***
Ей снился дом. Не тот дом, что был у неё сейчас — стерильная квартира в Минато Мирай с белыми стенами и панорамными окнами, — а настоящий. Тот, что стоял на краю леса, у излучины замёрзшей реки, окружённый вековыми кедрами и бескрайними снегами. Ей снился запах хвои и дыма из печи — того самого, который она потом будет ассоциировать с безопасностью и которого ей будет так не хватать все последующие столетия. Ей снился смех — звонкий, как весенний ручей, — и светлые волосы, развевающиеся на ветру. Ей снился Йен. Он стоял на пороге их дома — маленький, худенький, в меховой безрукавке, которую мать сшила ему прошлой зимой, — и махал ей рукой. Его лицо было таким, каким она запомнила его навсегда: одиннадцать лет, светлые волосы, вечно растрёпанные, и глаза — синие, как у неё, — сияющие радостью. — Сестрица! — кричал он, подпрыгивая на месте. — Ты обещала научить меня! Ты обещала! Ну когда уже? И она смеялась в ответ — молодая, живая, ещё не знающая, что такое потеря. Она подхватывала его на руки, кружила, и он визжал от восторга, а мать стояла в дверях, вытирая руки о передник, и смотрела на них с той особой, тихой улыбкой, которая бывает только у женщин, переживших слишком много и научившихся ценить каждую секунду покоя. Мать. Её лицо было размытым, как старая фотография, выцветшая от времени. Но Эйено помнила её руки — натруженные, с потрескавшейся от холода кожей, но такие нежные, когда она заплетала ей косы перед сном. Помнила её голос — низкий, грудной, успокаивающий, как шум далёкого водопада. Помнила её слова, которые потом, спустя столетия, будет повторять как мантру: «Ты сильная, дочка. Ты самая сильная из всех нас. Но не забывай: сила без любви — это просто холод. А холод убивает». Мать умерла за год до того, как враги их рода сожгли дом. Умерла тихо, во сне, от болезни, которую не смогли вылечить даже лучшие травницы. Эйено тогда была слишком молода, слишком самонадеянна, слишком убеждена в своём могуществе. Она думала, что сможет спасти её — своими силами, своими заклинаниями, своей юной, безграничной верой в себя. Но мать ушла. Ушла так же тихо, как жила. И Эйено навсегда запомнила это чувство — чувство бессилия перед лицом смерти. Чувство, которое потом будет преследовать её полторы тысячи лет.«Я не успела. Я снова не успела».
Сон изменился. Теперь она стояла в горящем доме. Огонь ревел вокруг, пожирая деревянные стены, и дым застилал глаза. Йен был где-то там, в глубине дома, и она бежала к нему, но ноги не слушались, воздух был густым и горячим, а пламя вставало перед ней стеной — багровой, неумолимой. Она чувствовала, как жар обжигает лицо, как трещат балки над головой, как крики брата становятся всё тише, всё слабее. — Йен! — кричала она, но голос тонул в гуле пожара. — Йен, где ты?! — Сестрица! — его голос доносился откуда-то из огня, слабый, испуганный. — Мне страшно! Я не могу выбраться! Помоги мне! Ты обещала! Ты обещала научить меня! Она рванулась вперёд, не обращая внимания на жар огня и боль. Огонь не слушался, он был чужим. (Она ещё не знала, что однажды этот самый огонь станет её оружием — горькая, жестокая насмешка судьбы, дар, полученный слишком поздно). И когда она наконец добежала до него, когда схватила за руку и потянула к выходу, было уже поздно. Его глаза, синие, как у неё, смотрели в пустоту. Его сердце больше не билось. Она держала его на руках — лёгкого, как пёрышко, — и кричала. Кричала так, что срывала голос. Кричала так, что звёзды на небе гасли. Но он не слышал. Он никогда её больше не услышит.«Я не успела... не успела. Я всегда, всегда не успеваю».
Сон изменился снова — но теперь это был не один образ, а вереница лиц, имён, смертей. Все, кого она не спасла за эти полторы тысячи лет, шли перед ней бесконечной чередой. Вот молодой оборотень с чёрной как смоль шерстью и золотыми глазами, полными отчаянной преданности. Он погиб в битве при Ледяном Перевале, приняв на себя удар, который предназначался ей. Она держала его за руку, пока он умирал, и его последние слова были: «Не плачь, госпожа. Я сам выбрал». Но она плакала. Плакала и не могла остановиться. Вот девушка-принцесса из древнего рода, которая смотрела на неё с обожанием и любовью — той любовью, на которую Эйено не могла и не имела права ответить. Она отказала ей, мягко, как умела, а через год узнала, что принцесса вышла замуж за жестокого короля и умерла при родах, так и не познав счастья. Её лицо, юное, нежное, с огромными тёмными глазами, стояло перед внутренним взором Эйено как немой укор. Вот ещё лица — десятки, сотни. Воины, которых она вела в бой, и которые не вернулись. Дети, которых она пыталась спасти от чумы в тёмные века, но не смогла. Старик-травник, который учил её искусству исцеления и которого сожгли на костре за колдовство, пока она была в отъезде. Каждое лицо было обвинением. Каждая смерть — её вина. «Ты не спасла их, — шептал голос в её голове — не Йена, не матери, а её собственный, безжалостный. — Ты никогда никого не спасаешь. Только приводишь к гибели. Ты — предвестница смерти. Ты — проклятие». Сон изменился снова. Теперь она стояла в тренировочном зале Агентства, и перед ней был Ацуши. Его глаза — золотистые, как у тигра, — смотрели на неё с немым укором. Он был ранен — его плечо кровоточило, и кровь была алой, человеческой. Той самой, которую она не могла пить, но могла проливать — и проливала, оставляя его одного, исчезая по ночам, угасая у него на глазах. — Вы обещали, Эйено-сан, — сказал он, и в его голосе было столько боли, что она не могла дышать. — Вы обещали научить меня. Вы обещали, что я не буду один. А теперь вы уходите. Вы бросаете меня, как бросили всех, кто вас любил. — Я не ухожу! — кричала она, но слова застревали в горле. — Я здесь! Я с тобой! — Нет, — он покачал головой, и его фигура начала таять, растворяться в воздухе, как утренний туман. — Вы уже ушли. Вы ушли в тот день, когда Дазай-сан отвернулся от вас. Вы перестали есть. Перестали спать. Вы бросили меня. Вы бросили нас всех. Вы хотели умереть. Вы всё ещё хотите умереть. А я… я думал, что значу для вас больше. — Ты значишь! — она попыталась схватить его за руку, но пальцы сомкнулись на пустоте. — Ты значишь очень и очень много! Прости меня! Пожалуйста, прости! Но он уже исчез. И она осталась одна в пустом зале, и вокруг было темно, и холодно, и тихо. «Я бросаю всех. Я всегда всех бросаю. Маму. Йена. Ацуши. Я не заслуживаю их любви. Я не заслуживаю их верности. Я — чудовище. Я всегда была чудовищем. И все, кого я касаюсь, становятся пеплом». Сон изменился в последний раз. Теперь она стояла в коридоре Агентства, и перед ней был Дазай. Но не тот Дазай, которого она знала — с тёплыми карими глазами и дурацкой улыбкой, — а другой. Тот, кем он стал за последние недели. Холодный. Отстранённый. С ледяной, безупречной вежливостью, которая ранила больнее любого удара. Он смотрел сквозь неё. Как будто её не существовало. — Ты неэффективна, — говорил он, и каждое слово было ударом хлыста. — Ты тратишь моё время. Ты тратишь ресурсы Агентства. Ты — обуза. Переменная, которая дала сбой. Функция, которая больше не работает. Я не понимаю, зачем ты ещё здесь. Зачем ты всё ещё пытаешься. Ты никому не нужна. Мне ты не нужна. — Осаму, — прошептала она, и её голос был полон слёз. — Пожалуйста. Посмотри на меня. Я здесь. Я всё ещё здесь. Я люблю тебя. Я всегда тебя любила. Пожалуйста. Не отворачивайся. Не оставляй меня. Я не хочу быть одна. Я устала быть одна. Я полторы тысячи лет одна. Пожалуйста. Но он не слышал. Он повернулся к ней спиной и пошёл прочь, и его шаги были ровными, размеренными, как удары метронома. Как удары сердца, которое больше не билось для неё. А потом он обернулся — но это был уже не Дазай. Его глаза, только что карие и пустые, стали ледяными, голубыми, пронзительными. Глазами, которые она помнила слишком хорошо. Глазами, которые она надеялась никогда больше не увидеть. — Ты всегда будешь одна, — произнёс Прародитель его голосом, и этот двойной тембр — дазаевский и тот, древний, — резанул по нервам. — Ты всегда будешь терять всех, кого любишь. Так было. Так будет. Такова твоя природа. Ты — разрушительница. Ты — убийца. И я — лучшее тому доказательство. — Я убила тебя, — прошептала она, пятясь. — Я убила тебя своими руками. Тебя нет. Ты — прошлое. — Прошлое никогда не умирает, — усмехнулся он. — Оно просто ждёт. Ждёт, когда ты ослабеешь. Ждёт, когда ты останешься одна. И вот ты здесь. Одна. Как всегда. Она закричала — но голос пропал. Тьма сомкнулась вокруг неё, и в этой тьме звучали голоса. Голос Йена: «Ты обещала». Голос матери: «Ты сильная, но сила без любви — это просто холод». Голос молодого оборотня: «Не плачь, госпожа». Голос девушки-принцессы: «Я бы ждала тебя вечность». Голос Ацуши: «Вы бросили меня». И голос Дазая — самый страшный, самый безжалостный: «Ты неэффективна. Ты никому не нужна. Я никогда не прощу тебя».***
В реальности Дазай видел, как её тело содрогается в конвульсиях. Пламя вспыхнуло на кончиках её пальцев — багровое, с золотыми прожилками, — и одеяло, которым она была укрыта, начало дымиться. Но теперь к пламени добавилось кое-что ещё. Тьма. Густая, маслянистая, она сочилась из-под её ладоней, стекала на простыни, оставляя чёрные, выжженные следы. Две стихии — огонь и тьма, вампирская ярость и ведьминская мощь, — сплелись в ней, раздирали её на части, и она не могла контролировать ни ту, ни другую. Её тело было полем боя, на котором сражались не армии — стихии. И она проигрывала эту битву. А потом она замерла. Резко. Как будто кто-то выключил свет. Её грудь перестала вздыматься. Пульс на запястье, который Дазай считал все эти часы, исчез. Тишина. Пустота. Её сердце остановилось — снова. В третий раз за эту ночь. Дазай уже проходил через это. Первый раз — там, на пирсе, когда она наглоталась воды и не дышала, и он, паникуя, делал всё, что помнил из курсов первой помощи, молясь, чтобы этого хватило. Второй раз — несколько часов назад, когда он извлёк пули, наложил швы и думал, что самое страшное позади, а её сердце вдруг остановилось, и он снова боролся за неё, пока не вернул. Тогда он думал, что хуже быть не может. Тогда он ошибался. Потому что теперь он знал, каково это — терять её. Знал вкус этого ужаса, этой пустоты, этого ледяного, всепоглощающего страха. И от того, что он знал, было только страшнее. — Нет, — прошептал он, и это слово прозвучало в тишине квартиры как удар колокола. — Нет, нет, нет, нет, нет… Только не снова. Только не сейчас. Ты уже возвращалась ко мне. Дважды возвращалась. Ты не можешь вот так взять и уйти. Ты не посмеешь. Слышишь? Не посмеешь. Он не помнил, как снова оказался на ней — оседлав её бёдра, сцепив руки в замок, давя на грудь с той самой частотой, которую вбивали в него на курсах первой помощи. «Раз, два, три… десять… пятнадцать…» Его руки гнулись в локтях, плечи ныли от напряжения, но он не останавливался. Не мог остановиться. Не имел права. — Давай, Эйено. Давай. Ты сильная. Ты самая сильная. Ты не можешь вот так сдаться. Не сейчас. Не после всего. Он не замечал, как тьма, сочившаяся из её пальцев, потянулась к нему — тонкими, любопытными щупальцами, как будто пробуя на вкус. Не замечал, как пламя на её ладонях то вспыхивало, то гасло, повинуясь ритму, который он задавал своими компрессиями. Он только давил. Считал. Вдыхал воздух в её лёгкие — губы к губам, выдыхая в неё свою жизнь: — Я не дам тебе умереть. Я не позволю. Ты слышишь? Ты нужна мне. Ты всегда была мне нужна. Я просто боялся. Я идиот. Я трус. Но я люблю тебя. Люблю. И если ты уйдёшь сейчас, я пойду за тобой. Клянусь. Я не шучу. Но в этот раз что-то шло не так. Грудная клетка проседала слишком податливо, слишком безжизненно. И тут он услышал этот звук — мерзкий, влажный хруст, — когда её рёбра не выдержали. Хруст кости, ломающейся под его ладонями. Звук, который он будет слышать в кошмарах до конца жизни. Он на мгновение замер, чувствуя, как тошнота подступает к горлу. «Я ломаю её. Я причиняю ей боль». Но выбора не было. Сердце не билось, и он снова надавил, с ужасом понимая, что сломал ей рёбра — но продолжал давить, потому что выбора не было. Лучше сломанные рёбра, чем мёртвое сердце. Лучше любая боль, чем пустота. Он чувствовал, как магия покидает её. Не видел — ощущал. Тот самый запах дыма и мёда, который всегда был её сутью, слабел, истончался, уступая место чему-то нейтральному. Пустому. Как будто сама её сущность истекала, выходила из тела, оставляя лишь оболочку. Воздух в комнате изменился — стал холоднее, но не тем холодом, который он привык ассоциировать с ней, не тем живым, бодрящим морозом, что исходил от неё, когда она была сильна, а другим, могильным, застойным. Тьма на простынях побледнела, пламя погасло. Она уходила. По-настоящему. Он понял это не разумом — разум отказывался принимать, — а каким-то древним, животным чутьём, тем самым, которое всегда предупреждает живых о близости смерти. — Нет, нет, нет, нет, нет… — бормотал он, продолжая давить, хотя уже понимал: что-то не так. Что-то меняется. И когда он наклонился, чтобы сделать очередной вдох, ему почудилось — или это была игра света в тусклом луче торшера? — что от её губ поднимается тонкая, серебристая струйка. Не пар от дыхания — дыхания не было. Это было что-то иное. Полупрозрачная дымка, похожая на лунный свет, сочащийся сквозь щель в закрытых ставнях. Она поднималась медленно, невесомо, как будто не подчиняясь законам физики. Дух. Её дух, её сущность, её жизнь — покидала тело. Он смотрел на это и не мог поверить. Не мог принять. Он протянул руку, пытаясь схватить эту дымку, удержать, вернуть, — но пальцы прошли сквозь неё, как сквозь туман. Была ли она реальной? Или это его измученный разум рисовал образы, чтобы как-то осмыслить происходящее? Он не знал. Но он чувствовал: она уходит. — Эйено! — закричал он, и его голос сорвался, пропитался ужасом. — Эйено, нет! Не уходи! Слышишь?! Не смей! Он схватил её за плечи, прижал к себе, заговорил — быстро, сбивчиво, перескакивая с одного на другое. О том, как они вместе пили чай в кабинете, как она заснула у него на коленях, как Куникида ворвался и застыл в дверях. О том, как она готовила ему омлет — пышный, золотистый, с овощами, — и как он тогда понял, что она старалась для него. О той ночи в её квартире, когда она показала ему потайную комнату, и о том, как он впервые почувствовал себя не пустотой, а кем-то, кому доверяют. О том, как она закрыла его собой на пирсе, как он испугался — так, как не пугался никогда в жизни, — и как он понял в тот момент, что она значит для него всё. Всё. — Ты не можешь уйти! Ты — та, кто сказала мне, что я не из стада! Ты — та, кто научила меня, что можно быть свободным! Ты — моя заблудившаяся тень, помнишь?! Две тени, которые нашли друг друга! Если ты уйдёшь сейчас, я снова стану тем, кем был — пустым, бессмысленным, одиноким! Я не хочу быть тем человеком! Я хочу быть тем, кем стал рядом с тобой! Но струйка духа всё поднималась, истончалась, таяла. И тогда он замолчал. Просто прижал её к себе и заплакал — беззвучно, всем телом, потому что слов больше не было. Потому что он сделал всё, что мог, и даже больше, но этого всё равно оказалось мало.***
Она стояла в пустоте. Вокруг не было ничего — ни стен, ни пола, ни неба. Только бескрайняя, серая мгла, простиравшаяся во все стороны, как туман над замёрзшим озером. Тишина была абсолютной — такой глубокой, что она слышала, как бьётся её собственное сердце. Медленно. Редко. Устало. Каждый удар давался с трудом, как будто сердце уже не хотело биться. Как будто оно тоже устало. Она не помнила, как здесь оказалась. Последнее, что она помнила — Дазай. Его лицо, искажённое ужасом. Его голос, кричащий что-то. Его руки, давящие на грудь. А потом — темнота. Долгая, глубокая темнота, из которой она вынырнула сюда — в эту пустоту, где не было ничего, кроме тишины и ожидания. Перед ней была дверь. Высокая арка из тёмного дерева, увитая плющом, который слабо светился в полумраке. За ней — свет. Не яркий, не слепящий, а мягкий, золотистый, как солнце в конце долгой зимы. Оттуда веяло теплом. Оттуда доносились голоса — тихие, знакомые, любимые. Она слышала смех Йена — звонкий, как весенний ручей. Слышала голос матери — низкий, успокаивающий: «Ты сильная, дочка. Но сила без любви — это просто холод». Она стояла перед этой дверью и знала: если она сделает шаг, если переступит порог, боль закончится. Усталость закончится. Века одиночества, потерь, войны, страха — всё останется позади. Там, за дверью, был покой. Покой, которого она не знала полторы тысячи лет. Покой, который манил её, как мотылька манит пламя. Она подняла ногу, чтобы сделать шаг. Но что-то остановило её. Что-то за спиной. Она обернулась. И увидела пропасть — не бездну, не тьму, а именно пропасть: бесконечную, чёрную, уходящую в никуда. И оттуда, из этой пропасти, доносился другой голос. Не тот, что звал её к покою. Этот голос рвал душу на части. Этот голос плакал. — Эйено! Нет! Не уходи! Слышишь?! Не смей! Она замерла. Этот голос. Она знала его. Знала каждую интонацию, каждую дрожащую ноту. Она слышала его в бою — холодный, насмешливый, раздражающий. Слышала его в минуты покоя — тёплый, почти нежный, когда он думал, что она спит. Слышала его в бреду, когда он держал её за руку и говорил, что она единственное, ради чего ему интересно просыпаться. Но таким она его не слышала никогда. В этом голосе была такая боль, такое отчаяние, такая любовь, что её сердце — то самое, которое уже почти остановилось, — сжалось и пропустило удар. — Эйено! Я люблю тебя! Слышишь? Люблю! С той самой первой встречи на крыше, когда ты сказала мне, что я не из стада! Ты сказала мне: «Уходи из жизни тех людей, с которыми тебе плохо. Сожги мосты. Стань призраком». Я стал. Я стал призраком для всего, что меня душило. Но для тебя я не хочу быть призраком. Я хочу быть живым. Ради тебя. С тобой. Всегда. Вернись ко мне! Вернись! Она стояла между дверью и пропастью. Между покоем и болью. Между светом и тьмой. Там, за дверью, её ждали те, кого она потеряла. Те, по кому она тосковала столетиями. Мать. Йен. Все, кто ушёл раньше неё. Они звали её — тихо, ласково, обещая конец всем страданиям. Здесь, в пропасти, был только он. Один. Плачущий. Зовущий её по имени. И тогда она поняла: покой может подождать. А он — нет. Она развернулась. Отвернулась от двери, от света, от голосов, которые звали её. Отвернулась от покоя, которого ждала полторы тысячи лет. И прыгнула — не вперёд, не к свету, а назад. В пропасть. В боль. В жизнь.***
В реальности Дазай уже не кричал. Он просто сидел, прижимая её к себе, и тихо, беззвучно плакал. Струйка духа — то ли реальная, то ли привидевшаяся ему в отчаянии — почти исчезла, растворилась в воздухе. Он чувствовал, как холодеет её тело — не так, как раньше, не её привычным освежающим холодом, а другим, могильным, мрачным. Он закрыл глаза и приготовился к концу. И тогда чудо произошло. Резко и внезапно, как будто кто-то зажёг свет в тёмной комнате. Воздух в комнате сгустился, стал плотным, наэлектризованным. Дазай почувствовал, как по коже пробегает дрожь — знакомая, как эхо её присутствия. Запах дыма и мёда вернулся — резко, мощно, заполнив комнату до краёв. Дух, уже почти истончившийся, уже почти растаявший, дёрнулся, замер и рванулся обратно — не плавно, а с силой, с отдачей. Как будто сама вселенная передумала забирать её. Как будто кто-то — или что-то — там, за гранью, решило: ещё не время. Её тело выгнулось дугой, и она судорожно, глубоко вдохнула. Воздух хлынул в её лёгкие с тем самым, знакомым ему звуком — звуком жизни, возвращающейся в тело. Её глаза распахнулись — синие, с золотыми искрами, живые. — Осаму… — прошептала она хрипло, и это было самое прекрасное, что он когда-либо слышал. Она была жива. Она была здесь. И всё остальное не имело значения. Она смотрела на него, и в её глазах, всё ещё затуманенных болью и остатками кошмара, отражался он — заплаканный, растрёпанный, с тёмными кругами под глазами и засохшей кровью на щеке. Он выглядел ужасно. Он выглядел так, как никогда не позволял себе выглядеть при ней. Он выглядел как человек, который только что прошёл через ад и вернулся. — Ты плачешь, — сказала она, и это был не вопрос. Констатация факта. Её голос был слабым, хриплым, едва слышным, но в нём была та самая, знакомая теплота, которую он привык слышать в редкие минуты откровения. Та самая, которую он так боялся потерять навсегда. — Осаму Дазай плачет. Видимо, ад и вправду замёрз. Он засмеялся — сквозь слёзы, сквозь боль, сквозь всё, — и этот смех был похож на рыдание. — Ты… ты только что… а ты шутишь. Умирала у меня на руках трижды за одну ночь, а теперь шутишь. Ты невозможная женщина. Ты невыносимая. Я… — он замолчал, не в силах продолжать. Слёзы снова потекли по его щекам, и он уткнулся лицом в её плечо, чувствуя, как его тело сотрясается от беззвучных рыданий. — Прости меня. Прости. Я идиот. Я полный, абсолютный идиот. Я столько всего тебе наговорил. Я делал тебе больно. Я хотел, чтобы тебе было так же больно, как мне. Я думал, что если сделаю тебе больно, мне станет легче. А легче не стало. Стало только хуже. С каждым днём всё хуже и хуже. Я смотрел на тебя и видел, как ты угасаешь, и ничего не делал. Я думал: «Пусть. Пусть она страдает. Она заслужила». Но это неправда. Ты не заслужила. Ничего из того, что я сделал. Ты не заслужила. Он говорил и говорил, захлёбываясь словами, не в силах остановиться. Всё то, что копилось в нём неделями, прорвалось наружу — бессвязным, рваным потоком. Она слушала его молча, не перебивая. Её пальцы, всё ещё слабые, всё ещё дрожащие, поднялись и легли на его затылок — легко, почти невесомо. Она гладила его по волосам, и этот жест был таким простым, таким человеческим, что у него перехватило дыхание. — Я знаю, почему ты это делал. Я знаю, что тебе было больно. Я знаю, что ты защищался именно так, потому что ты не умеешь по-другому. Я не виню тебя, Осаму. Я никогда тебя не винила. Ты был ранен. Я сама тебя ранила — тогда, много лет назад, когда стёрла твою память. Я вторглась в твой разум без спроса. Я лишила тебя выбора. И ты имел право злиться. Ты имел право делать мне больно. Но теперь… теперь это не важно. Важно только то, что ты здесь. Что ты держишь меня за руку. Что ты плачешь. Что ты вернулся. — Ты… ты не должна меня утешать, — выдавил он, и его голос дрожал. — Это я должен утешать тебя. Ты чуть не умерла. Из-за меня. Я… — Ты меня уже утешил, — перебила она. — Тем, что остался. Тем, что прыгнул за мной в воду. Тем, что вытащил эти проклятые пули. Тем, что сидел рядом и считал мой пульс. Я слышала тебя. Там, в темноте. Я слышала каждое слово. Он смотрел на неё и не мог поверить. Она слышала. Она всё слышала. И она всё равно смотрела на него так, будто он был не чудовищем, а человеком. Будто он заслуживал её любви. Будто всё, что он сделал, можно было простить. — Я люблю тебя, — сказал он, и это прозвучало не как признание, а как клятва. Как самое важное обещание, которое он когда-либо давал. — Я люблю тебя, Эйено Шадо. И я никогда, никогда больше не сделаю тебе больно. Я не уйду. Я не отвернусь. Я буду рядом. Пока я жив, пока моё сердце бьётся, я буду рядом с тобой. И каждый день моей жизни будет доказательством того, что ты достойна любви. Что ты не отрава. Не проклятие. Ты — моё спасение. И я проведу остаток своей жизни, пытаясь заслужить ту любовь, которую ты мне подарила. Даже если на это уйдёт вся моя жизнь. Даже если я никогда не смогу расплатиться сполна. Я буду пытаться. Каждый день. До самого конца. Она смотрела на него, и её глаза наполнились слезами — теми самыми, которые она не позволяла себе столетиями. Она не плакала, когда хоронила Йена. Не плакала, когда убивала Прародителя. Но сейчас, глядя на этого человека — израненного, заплаканного, невыносимого, — она чувствовала, как слёзы текут по её щекам, и не пыталась их остановить. И тогда он поцеловал её. Это не был страстный, сметающий всё на своём пути поцелуй. Он был осторожным, почти невесомым — как вопрос, на который он ждал ответа. Его губы коснулись её губ — холодных, потрескавшихся, солёных от слёз и морской воды, — и он почувствовал вкус крови, дыма и той самой, древней, жасминовой горечи, которая всегда была её сутью. Он вложил в этот поцелуй всё, что не мог сказать словами: всё своё раскаяние, всю свою любовь, весь свой страх. Он целовал её так, как будто от этого зависела её жизнь. Потому что так и было. Она ответила не сразу. Её губы, холодные и неподвижные, дрогнули под его губами — сначала едва заметно, потом увереннее. Она ответила ему — так же нежно, так же осторожно, как будто пробовала на вкус новое, неизведанное чувство. Её пальцы, всё ещё лежавшие на его затылке, сжались чуть крепче, притягивая его ближе. Она целовала его и чувствовала, как холод внутри неё — тот самый, который копился столетиями, — начинает таять. Не исчезать. Но отступать. Уступать место чему-то другому. Чему-то, что она забыла, как называть. Чему-то, что было теплее, чем пламя, и сильнее, чем тьма. Когда они наконец оторвались друг от друга, она смотрела на него — заплаканная, бледная, с разбитыми губами и сияющими глазами, — и в её взгляде было что-то, чего он никогда не видел раньше. Не просто любовь. Не просто благодарность. Что-то большее. Что-то, что она прятала полторы тысячи лет. Надежда. — Ты невероятный человек, Осаму Дазай, — прошептала она. — Ты сводишь меня с ума. Ты раздражаешь меня. Ты заставляешь меня чувствовать то, что я запретила себе чувствовать много веков назад. И я… я тоже тебя люблю. Всегда любила. И всегда буду. Губы Дазая дрогнули в той самой, дурацкой полуулыбке, которая означала: «Я вернулся. Настоящий я. Тот, кого ты полюбила». — Только не зазнавайся, — прищурилась она, но без злобы. — Я постараюсь. Он прижался лбом к её лбу, закрыл глаза и выдохнул — длинно, прерывисто, как будто сбросил с плеч тяжесть, которую нёс всю жизнь. — Спи, — прошептал он, устраиваясь рядом и накрывая её одеялом, которое чудом не сгорело. Он прижал её к себе — осторожно, чтобы не потревожить раны, — и почувствовал, как она, уже проваливаясь в сон, прижимается к нему теснее. Её пальцы слабо сжали край его рубашки. — Спи. Я рядом. Я никуда не уйду. Завтра ты проснёшься, и я буду здесь. И послезавтра. И всегда. Я обещаю. Я клянусь. Я никогда больше не оставлю тебя одну. Никогда. Она не ответила — она уже спала. Но её лицо, ещё минуту назад искажённое мукой, теперь было спокойным. Безмятежным. Почти счастливым. И Дазай, глядя на неё, чувствовал, как внутри, там, где ещё недавно была только пустота, разливается тепло. Он не заслужил её. Он знал это. Он будет помнить это каждую секунду своей жизни. Но она выбрала его. И он проведёт остаток своих дней, доказывая, что достоин этого выбора. Каждым словом. Каждым поступком. Каждым вздохом. Он заслужит её любовь. Заслужит право быть рядом. Заслужит право называть её своей. За окном медленно, нерешительно, как будто пробуя силы, разгорался рассвет. Серое небо на востоке начал светлеть, наливаться розовым и золотым. Первые лучи солнца скользнули по мокрым крышам, по окнам, по лицу спящей женщины, и в этом свете её кожа, ещё недавно бледная до прозрачности, казалась почти живой. Почти тёплой. Почти счастливой. Дазай смотрел на неё, и в его груди, где-то очень глубоко, зарождалось то, что он так долго отрицал. То, ради чего стоило жить. То, ради чего он остался. Искупление. Не то, которого ждут от богов или судьбы. То, которое он создаст сам — своими руками, своим сердцем, своей жизнью. Он заслужит её. Он докажет. Он станет достойным. И однажды, возможно, он сможет простить себя — так же, как она простила его.