13. (финал)
8 февраля 2021 г., 23:52
Слабость настигает на выезде с проспекта. Огромная волна подогретого молока с тихим плесканием накрывает с головы до ног и мягко, по-матерински, целует в лоб. Сонно, тепло, фланелево. Долгожданный приход титанической усталости с ее ласковым «спи, капитан, спи» после целого месяца жизни через вдох окончательно и бесповоротно наступает после лаконичного «ладно». Что всего одно коротенькое, почти равнодушное «ладно» может заменить кружащий хоровод сигарет, водки, скорых, феминистских романов, работы и ебли на один раз Серебряников до сих пор не знал. Оказывается, может. В мышцах словно разжимаются туго скрученные пружины. Сырой воздух осеннего проспекта вдруг становится таким сладким, что им не хочется дышать, его хочется пить. Снова накрапывающий дождик разбивается редкими, брызжущими кляксами о лобовое стекло. Город обретает звук и это что-то тягучее, блюзовое. Одно коротенькое, почти равнодушное «ладно» повторяется в голове на тысячу ладов. Сергей Дмитриевич замечает свои глаза в зеркале. Лучше этого не видеть.
Настенька?
Настенька сейчас в финансовом центре, вознесенном над Москва-рекой. Тонкими пальцами перебирает шелка заморские, жемчуга царские, на пару часов может вырваться в обед.
А здесь, за рулем «фольксвагена» Яндекса, не иначе, как подыхавшее в гнилом мертвом саду чудище. Алеет лихорадочными пятнами на скулах, улыбается робко, получило на пароходик по Ладоге последний билет.
Ох, и какой же ты, Сергей Дмитриевич, все-таки сказочный дурак. Нет тебе от самого себя никакого спасения. Только беда одна.
Но то, что беда стряслась, — яснее ясного. У регистрационной стойки в холле клиники Лена — зрачки круглее, чем у совы, скрещенные руки горестно качают спрятанную под халатом грудь, и Танечка. Лицо у Танечки — мертвенно-бледное, полуобморочное. Глаза покрасневшие и уже давно на мокром месте. В мягком свете, акварельно текущем из ламп, заметно, как судорожно поджимаются губы, как отчаянны усилия унять их детскую, зареванную дрожь.
Спина у Серебряникова холодеет. Первая мысль обрушивается, словно лавина: Каминская, резкий спад. Невозможно? Нет, всё возможно, если… Слишком много этих проклятых «если». Допрыгались, дождались. Перестраховщики херовы. Но он сам виноват. С регистрации сворачивает в остекленную галерею ко второму корпусу, на ходу расстегивая и снимая пальто. Знает, что Танечка считает себя лично ответственной за всех к нему направленных, даже за Уварова, полагает, что она их деятельный ангел-хранитель, Карлсон, лучшее приведение с мотором, а по отношению к Каминской — любовь восторженная, словно к инопланетному существу. Заистерила девочка. Первый раз за столько лет. Но предел прочности есть у всех.
За высокими окнами галереи — червонное золото мокрой листвы зябнущих на стылом ветерке с пруда лип. Шаги раскатываются в гулком пространстве. Мягкие балетки чиркают рядом. Андрей не дурак. Давид тем более. Сильно, значит. Но истерику нужно срочно прекратить, потому что Серебряников сейчас — чудище, готов скрутить в бараний рог даже ту самую, с косой. Останавливается, чтобы Танечка перевела дух, приказывает:
- Коротко и по существу.
Коротко, может быть, еще получится, на длинные пространные объяснения дыхания ей не хватит, но вот по существу — вряд ли. Танечка всхлипывает совсем по-детски, как пятилетняя:
- Сергей Дмитриевич, - каким-то скулящим завыванием, точно чеховская Тетка-Каштанка номер репетирует со своим клоуном . И всё. Больше ничего не может. Заклинило. Глаза громадные, блестящие от влаги, смотрят на него, смотрят. С непереносимым обожанием и отчаянием одновременно.
Так.
Стоп.
Никто не умер. И сердца у всех выдержали, не встали по стойке «смирно». Просто одно коротенькое «ладно» полностью стирает из памяти то, что «старый хрен» не отказал себе в удовольствии, лично позвонил Давиду, а Давид, будь он тоже неладен, рассыпался клоками где-то сразу после сладостного «Au revoir». В Танечку отрикошетило. Еще чуть-чуть и заревет, давясь слезами.
Сергей Дмитриевич ищет в карманах снятого пальто платок, должен же быть, находит, промокает протекший нос практичной девочки, из-за призрака Мюнхена превратившейся в кисель. Разволновавшийся кисель не успокоишь ничем. Приходится обнять, обеими руками, прижать к груди, поцеловать в макушку — с Костей он тоже не вровень, но Танечка и тут — едва до плеча.
- Сырость мне не разводи. Я ничего не решил еще.
- Решил, - глухо воет в грудную клетку. В рыбацкий свитер. За столько лет впервые на близкое «ты». Чего только не делает с людьми угроза расставания.
Может, в то последнее августовское утро, пока гремел от рокота моторов золотистый проспект, он бы тоже выл. Если бы ему дали хоть немного времени осмыслить. Представить этот месяц черных сумерек, а не la vie en rose. Ох, как же ты бы выл, Сереженька, что бы ты там только не говорил.
- А ну-ка улыбнись. А не то рассержусь. А я сердитый, знаешь, какой страшный. Я злой и страшный серый волк. Я в поросятах знаю толк.
Танечка комкает платок. Не успокоишь.
Сука ты, Настенька. Безжалостная. Любимая. Желанная. Нужная, как воздух для дыхания. Если бы не одно коротенькое «ладно».
Плохо, что Давид — не Танечка, слишком давняя и слишком откровенная у них дружба, при такой дружбе сценой в стеклянной галерее не обойдешься. Серебряников даже предвкушает.
Давид все утро демонстративно занят, как Зевс-олимпиец мечет громы и молнии, гоняет грозовые облака, но к обеду приходит на нейтральную территорию, к Гене, ждет у флигеля. Оттянув карманы халата сжатыми кулаками, по-мальчишески пинает ступеньку носком лакированной туфли. А в черных, как смоль, кудрях уже поблескивает первая седина, тонкими белесыми нитями.
По дорожке до первого корпуса Давид идет рядом, шумно вдыхает сладостный тлен облетевшей листвы, подстраивается под широкий шаг, говорит раздраженно, с сильным акцентом:
- Ты в воскресенье приехать обещал. Я жду, Нино ждет, девочки ждут, даже Пиф тебя ждет, эта несчастная собака. Что я всем сказать должен, как по-твоему? Это не делается так.
- А как делается? – Серебряников тянет сигарету из пачки зубами, сощуривается на желтую дымку осин. Улыбка таится где-то в уголках губ. Давид замечает, драматически останавливается, принимает эпическую позу — один кулак в кармане накинутого халата, ладонь другой обвиняюще упирается в контру, Ленин на броневике:
- И ты еще смеешься? Вот так смеешься мне в лицо? Тебе смешно?
- Нет. - На самом деле смешно.
- Ты пойми, все-таки пойми, я не могу тебе позволить, я знаю, это обидно, ты всё сделал, вы с Андреем понимаете друг друга без слов, но я не могу. Ты не в том состоянии. Нет, я знаю, что случилось. Я не спрашиваю. Я не лезу тебе в душу. Я деликатен. Оцени эту деликатность, в конце концов.
- Оцениваю.
- О, да перестань рвать меня на части. Ты либо ее убьешь, либо себя.
- Я Маркову буду ассистировать, вместе справимся. Чем дольше ждем, тем хуже. - Серебряников раскуривается, Давид страдает. Не из-за Каминской. Намарщивает лоб. Спрашивает, тоскливо:
- В воскресенье приедешь?
- Не знаю. - Честно. Сергей Дмитриевич действительно не знает. Знает только то, что похожих больше не будет искать.
К пяти насущные вопросы решены, все проговорено и обговорено десять раз, Марков покусывает губы, Танечка сдержанно хлюпает носом, Каминская почти не напугана.
Но то ли будет завтра.
Завтра всё будет по-другому, потому что истина лежит на стороне смерти.
Только никакой смерти — нет.
Серебряников застегивает тугие пуговицы пальто. В носу покалывает. Не разберешь, весело или страшно. Волнение начинается, словно летний дождь, первые капли ударяют в сухую бурую пыль, чаще, чаще, и уже синий ливень обрушивается стеной, шумит в ушах.
На Мира – смятая постель и текучее тепло, камин еще горит и окна закрыты. Рубаха на голое тело выбирается целую вечность, кончики пальцев температурит, ничего не получается сразу застегнуть. Серебряников волнуется так сильно, что сразу не может даже закурить. Пламя зажигалки прыгает вокруг кончика, сигарета ломается пополам. В носу покалывает все сильнее. Телефон перекладывается туда и сюда, тискается в ладонях, улетает на кровать, в ворох вытащенных и забракованных рубах.
Нужно хоть немного успокоиться.
Легко сказать.
В маленькой кондитерской теплый марципановый свет, торт упаковывается в картонную коробку с хрустящей бумагой, обвязывается лентой, чтобы было удобно нести. Красное вино для аперитива, белое - для соуса, пакеты составляются на заднее сиденье, позвякивают, Сергей Дмитриевич с полчаса кружит по развязкам, аркам, ливень волнения хлещет по внутренним площадям, цифры на электронных часах в трее сменятся слишком медленно, места для припарковаться в открытом дворике уже нет, мамаш на скамейках сменяют подростки, слышен звонкий смех.
- Придержите, - Серебряников взбегает по ступенькам следом за женщиной в шубке - таблетка домофона теперь в почтовом ящике, далеко наверху.
- Вы с какого? – из мутноватого, пахнущего корицей женщина смотрит на звякающие пакеты, на коробку, весело, дразняще, брови вздернуты - Серебряников горит жарким румянцем по скулам, обаяние — мягко-рокочущее, профиль ястребиный, безошибочное чувство, что сильно нравится, что незнакомка очарована, бьет по зрачкам.
- С пятого.
- Повезло. Я с восьмого. - Она улыбается, оборачивается, когда Сергей Дмитриевич пропускает ее вперед.
- Предлагаю поставить нашему лифту памятник. В бронзе. За нерушимые принципы. Вы согласны?
- Это просто ужас какой-то. – Она смеется. – Ирина.
- Сергей. Поцеловал бы вам руку, галантно, но вот.
- Недавно переехали?
- Недавно.
Унять страшное, упругим жаром хлещущее по венам, не получается. Вдыхать глубоко — тоже. Скоро начнется кислородное голодание, душное, горячее падение в сверкающую темноту. Живот сводит. Пальцы дрожат. Никто не говорил, что будет легко. Никто не обещал. Что же он мальчик-то такой? Заикаться начнет от этого блядского, невозможного волнения. Не начнет. Чем сильнее страх, тем яснее в голове. Только дышать больно. И пульс все равно проваливается, сердце уходит в блокаду, когда после второго звонка открывается дверь.
Не смотреть. Не дать ему сказать ни одного «нет». Не позволить. «Что ты сделал со мной?». Не тело, а сгорающая бумага, летящий пепел, серебристая пыльца. И скороговоркой, шагая в прихожую, возвращаясь домой, о, как страшна была эта одиссея, как опустошила:
- Привет. Ты ужинал уже? Умираю с голоду. Весь день на ногах. У меня завтра операция. Сложный случай. Я тут… - Сергей Дмитриевич ставит и торт, и пакеты на этажерку, нужно туфли снять, нужно говорить, что-нибудь, но взгляд уже скользит, от пуговичек рубашки, к расстегнутому воротничку, к яремной впадине, долгой линии шеи, слова забываются, теряют смысл. Ни одно из них не передаст — это обратное солнечное затмение в его глазах.
Миша смотрит.
Замученное тело не умеет бороться, ему не нужно ничего другого, только обнимать, только чувствовать, как разлетается по крови миллионы искр, огромное, непереносимое счастье, от каждого прикосновения, отныне и навеки. Сергей Дмитриевич делает шаг. Берет лицо в дрожащие ладони. Целует. Брови. Скулы. Синеву под веками. Мелкими, невесомыми поцелуями. Обнимает. Прижимается горящей щекой к щеке. Шепчет единственную правду, которую знает, потому что нет никакой другой:
- Пожалуйста. Не прогоняй меня, Миша. Я без тебя — не могу.