***
У Минджон белые, не привыкшие к работе руки, волос на несколько тонов светлее и длинные юбки с рюшечками; больше всего она боится их испачкать – и из раза в раз пачкает, растерявшись в скоплении людей на рынке. Джисон находит ее именно такой – бледной, напуганной, окаченной из лужи проезжавшей мимо телегой. Жалкой и городской. Джисон находит ее, протягивает руку – и что-то в нем нерешительно загорается, бьется взволнованно, вдыхает медово и сочно – по-весеннему. Сжимает ее дохленькую кисть крепче и стискивает зубы от жара, не догадываясь, что не в девчонке дело, не в ее несуществующей лихорадке: горит он сам, и ноги в воздух подбрасывает так, будто весь – не человек, а стрельнувшая костровая щепка. Он провожает ее до колодца, сам набирает ведро воды и помогает замочить грязный подол. А когда Минджон успокаивается, умывает лицо, трясет юбкой, подсушивая, – учтиво отворачивается, нервно кусая губы и без конца вытирая потеющие ладони о штанины: дальше-то что? – Такой ты потешный. От неожиданно веселого голоса Джисон подпрыгивает на месте. – В смысле – потешный? – Уши у тебя горят потешно. И имя мое даже не спросишь. Она протягивает ему горстку лесных орехов, ловко украденных с прилавка – Джисон принимает их рефлекторно, не задумавшись, а когда до него доходит – поглубже прячет в карман и хмурится: он ведь должен предложить что-то взамен. Никто не побьет за то, что он воспользовался общим колодцем. А за воровство – вполне. Джисон обещает себе, что побьет хозяина лавки, если тот пристанет к Минджон – это надежнее слов, которых он не может найти все то время, пока они возвращаются на рынок, неловко соприкасаясь плечами. А пока у них – разгар дня, незнакомые физиономии приезжих, которым так и хочется что-нибудь всунуть, дурманящий запах еды и свежевыплавленных орудий, еще долго не выходящий из легких. У них – работа, обязанности, но даже с ними они умудряются напоминать друг другу о своем существованиями, когда случайно сталкиваются взглядами. Или когда Джисон вызывается помочь перетащить ей ящики – и перетаскивает все за раз, чуть не надорвав спину. И когда она за это незаметно подкладывает на выпиленный им табурет все те же орехи, ягоды, сверток с вяленой рыбой – словом, все, что тайком удавалось собрать. Красивая маленькая белочка. Джисон заканчивал раньше и уходил, не попрощавшись. Он не прощался с неделю. А потом, в один прекрасный вечер, развернулся и помог ей закрыть прилавок, упрашивая за это прогуляться до реки. Минджон – единственная дочь разорившегося городского управленца. Ее тонкие ножки не носили ничего грубее красивых сапожек для верховой езды. Когда Джисон впервые берет ее за руку и ведет сухим пальцем по нежным костяшкам, то думает, что та, наверное, и никогда не получала занозы. Она вся – оживленная мягкость, бархат распустившейся садовой розы, лишенной шипов, сладкая и воздушная, как мамин клубничный пирог. У Джисона сердце уходит в пятки, а потом подскакивает вверх, отбивает в горле набатом, стоит хихикающей Минджон соскочить на мокрые, скользкие камни дикого лесного ручья: уж слишком она, оказывается, любит салочки. И не любит казаться слабой. Джисону нравилось видеть ее такой – полной жизненных сил и сердечности, лучезарно улыбающейся на каждую несмешную шутку, вспотевшую и раскрасневшуюся от тяжелой работы, но с прижившейся готовностью в глазах. Он даже не догадывался, сколько слез они выплакали за все то время, пока привычный уклад рушился подхваченным ветром карточным домиком. Она не выдержала всего один раз – в День рождения подруги детства, оставшейся далеко-далеко. Минджон скучала и медленно угасала, и никакой деревенский воздух с его кислой травой, растолченным анисом и свежим парным молоком не мог вернуть ее к жизни. Она плакала так много, не переставая, что рукав джисоновой рубахи, натянутый поверх плеча, весь взмок и прилип к коже, под ним чесалось и ныло, но еще громче ныло где-то за ребрами – Джисон, совершенно растерянный, открывал и закрывал рот, глотал невысказанные слова вместе с воздухом. Никто и никогда не плакал при нем. Джисон помнил лишь сдавленный плач мамы за стеной; он не придумал ничего лучше, чем тихонько пробраться к ней, залезть на кровать и долго-долго обнимать, прислушиваясь, позволяя без конца извиняющейся Соен гладить его по щекам своими мокрыми пальцами. Джисон чувствовал себя таким же – маленьким, слабым, опустошенным, ни на что не способным и особенно – на слова, которые хотят услышать. И тогда Джисон не придумал ничего лучше, чем поцеловать Минджон. Их первый поцелуй на вкус как кислый, недозрелый крыжовник. Джисон постоянно воровал его с чужих огородов – теперь он ворует Минджон почти каждую ночь, – и все никак не мог распробовать из-за страха получить засыпанной вместо дроби солью – теперь он не может распробовать губы Минджон, он тянется к ним снова и снова, подминает, тычется слепым зверенышем, стучит зубами, и, Господи, как же ему с т р а ш н о. Через годы он поймет, что поступил по-скотски – просто воспользовался ее состоянием. Но пока он бежит – парит в воздухе, скачет метрами, будто за спиной выросли крылья, и ветки царапают ему лицо, рвут одежду, волосы взлохмачиваются, легкие саднит от нехватки, и хочется кричать, кричать, кричать – выкрикнуть эти чувства картечью, фатально и безжалостно.***
– Ты странно пахнешь. С появлением Минджон они почти перестали разговаривать. Джисон видел Минхо только по утрам – за неизменным завтраком, быстро уминал его стряпню, не пережевывая, распихивал остатки по карманам и уносился прочь – тренироваться, охотиться, точить мебель в отцовской кибитке, лишь бы поскорее освободиться и встретиться с очаровательной девочкой, торгующей фруктами. Подсаживаясь с пустой кружкой, Минхо не предпринимал попыток разговорить или выведать, где его «младший брат» пропадает до позднего вечера, а сам Джисон отчего-то не мог признаться, что безнадежно упал в доселе незнакомое, тягучее и душистое, как патока, чувство первой подростковой влюбленности. И что, вообще-то, он уже выиграл их нелепый спор: о том, какие у Минджон полные губы, как быстро они наливаются после трепетного поцелуя, Джисон готов был болтать без умолку. С самим собой и немножко, по секрету – с мамой. Но с Минхо не получалось, дрожало и билось в груди запертой в клетке птицей, сотрясало воздух сбитым дыханием. Джисон представлял эту картину кучу раз: то, как он, надменно-счастливый, выпаливает эту долгую историю где-нибудь на веранде под успокаивающие звуки леса, как облака в этот момент расступаются, обнажая заключительные аккорды грязно-оранжевого солнца, и как Минхо, удивленный, пораженный, меняет разбитость на участливость, обнимает его крепко-крепко, тихонько признается в белой зависти. Представлял – и тут же засыпал с мечтательным вздохом, давая себе очередное пустое обещание отложить разговор до завтра. Он даже не замечает, как отцветает Минхо. Как сутулится его спина, когда он заполняет тарелки стряпней, и как долго он не решается присоединиться к столу. Его задумчивые, посеревшие глаза, провожающие след джисонового тепла в прихожей. Его аристократично вздернутая верхняя губа, накрывшая нижнюю полностью – будь та полнокровной, то обязательно усеялась бы ярко-алыми бусинами от сцепки зубами. Пропавшие поглаживания перед сном поверх накинутого одеяла: Джисону снова не заснуть, он чувствует себя недолюбленным ребенком, материнская ласка – стылая и заброшенная, «не мальчик уже», а Минхо просто не нужно спать. Ему хочется – хотя бы раз за этот день – быть кому-то очень-очень нужным. Даже если у него не стучит сердце. Разморенный прелым запахом цветов, пением реки и поцелуями, Джисон спит крепко. Минхо в это время охраняет его сон в коридоре, устроившись прямо под ночником, проглатывая книги одну за другой, запрещая себе смотреть в сторону приотворенной двери. Когда книги – брошенные кости – заканчиваются, он проглатывает самого себя, неизменно начиная с нижней губы. Они теряют то наращенное и важное в пожеланиях доброго утра, дальше которых ничего не заходит. Минхо рассыпается башней Дженга – Джисон тот, кто небрежно достал злополучную деталь у основания. Минхо рассыпается, а потом прежде, чем Джисон накинет обувь, хватает его под локоть, останавливая, и выдает то самое. «Ты странно пахнешь». – Разве? – Джисон подозрительно щурится, наклоняет голову к плечу и принюхивается. – Я же мылся сегодня… Минхо цокает и сминает подол его рубахи. Той, которую Минджон подарила ему позавчера. – Ты пахнешь… женщиной, – и после недолгой паузы, точно очнувшись, чтобы замять: – Я не видел ее у тебя раньше. Давно купил? – Мне подарили, – смущенный, Джисон аккуратно выпускает ткань из чужой хватки. Он чувствует себя так, будто его прижали к стенке и подставили нож под горло, хотя ни он, ни Минхо так и не сдвинулись с места. И в маленькой бледной ручке уж точно не сверкало острие. – Подарила. Женщина, о которой ты говоришь… У меня появилась девушка, Минхо. И у нас все серьезно. Вроде как. Минхо рассматривает его пытливо, с усердием, прожигая дыры одну за другой, и тут же гаснет разъеденной до кончика спичкой. Джисон готов поклясться, что вместе с холодным равнодушием увидел в глазах напротив собственное лицо. Никакого деления, никакого зрачкового контраста – сатурированные черные дыры. И он думает, что нет ничего хуже, чем видеть такого Минхо. Но потом тот открывает рот, и Джисон моментально забирает свои слова обратно: хуже всего такого Минхо слышать. – Я действительно не заслужил знать? Уж лучше бы он кричал, бранился, хватал его за тиски, махал руками, угрожая пощечинами – что угодно, лишь бы не выплевывал слова сдержанно, лишь бы его голос, осипший, еле скованный невозмутимостью, не зазвучал на несколько тонов выше, готовый в любой момент сорваться. Вопрос повисает в воздухе не приговором – обнаженным мечом прямо над головой Джисона. Он не успевает моргнуть, когда тот опускается и отсекает тяжелый занавес, прикрывавший все семнадцать лет до встречи с Минджон. Семь из них – намертво связанные с Минхо. Он совсем, совсем забыл о Минхо. Задыхаясь, Джисон зажмуривается, не в силах выдержать борьбу взглядами. У Минхо глаза темные-темные, неморгающие, в них стынет лежалая боль – Джисону страшно представить, сколько он вынашивал ее. Ему хочется лезть на стену, но вместо этого он сокращает расстояние между ними, стискивает крепкое, подрагивающее тело, прячется лицом шею и тихонько мычит: Минхо не отталкивает его – ныряет в эти объятия, подхватывает его за талию, замыкает предплечья на ней, без слов обещая, что ни за что не отпустит. Минхо никогда не сделает ему больно. – Я отвратительный друг. Джисон же делает Минхо больно изо дня в день – неоправданно и не отдавая себе отчета. – Мы могли бы… могли? Господи, Минхо, прости, – волнение отпускает его медленно, тает под маленькой ладонью, гладящей его от поясницы до лопаток: словно убаюкивая, Минхо мерно покачивает его из стороны в сторону, предчувствуя слабость в чужих коленках. – Нужно было рассказать тебе с самого начала. Я столько… столько должен рассказать тебе. Мне не нужно было отдаляться. Прости меня. Прости, прости, прости… Настенные часы отстукивают три ровных удара. В унисон с ними Минхо нехотя расслабляет хватку, задерживая губы у влажного виска. – Постарайся вернуться пораньше: нам предстоит многое обсудить.***
от неизбежного твоя печаль и пальцы рук неостывающих и тихий звук неунывающих речей, и даль твоих очей
wildways – нежнее нежного;;
Прошлогоднее сено под спиной мягкое, сопревшее, пропитывает одежду накопленными дождевыми соками, путается в волосах случайными, щекочущими стеблями. Джисон смотрит на небо, усыпанное белыми песчинками, и чувствует себя так, словно далёк от целого мира; чувствует себя ничтожно-маленьким с Минхо, уложившим голову поверх его груди, ухом – к низкому вырезу, присосаться к коже, как пиявка, и слушать. Минхо говорит, что рокот чужого сердцебиения действует на него гипнотически и не столько успокаивает, сколько парализует. Джисон не жадничает, когда позволяет ему разобрать себя на систолы и диастолы. От дневной суеты гудит все тело: уже завтра – ярмарка, куча городских и их повозок, суета, крики, ломающиеся под тяжестью товара прилавки. Завтра Джисон будет в мыле, точно загнанная лошадь, и все его человеческие стремления сместятся к одному-единственному желанию испить кувшин холодной колодезной воды. Минджон пообещала притащить ему несколько и не дать в обиду жарящему солнцу, и Джисон в ней ни капли не сомневается. Он накрывает ладонью щеку Минхо, гладит скулу без надежды почувствовать несуществующее дыхание. Прежде, чем приподняться и опуститься рядом, Минхо по-кошачьи ласкается о вытянутую руку, случайно цепляясь губами и заставляя ее обладателя напрячься. Кожа у него такая же гладкая, нежная, мягкая, как у Минджон. Если бы Джисону завязали глаза и попросили отличить наощупь, не факт, что он ответил бы правильно. – Мне всегда было интересно… – Джисон пользуется возникшей легкостью и вдыхает полной грудью, чуть не поперхнувшись травинкой, пока Минхо удобнее устраивается на сене. – В тот день, когда ты попробовал мою кровь… Как это было? Она сильно отличается от крови животных? У Минхо большие, слегка влажные глаза – кладбище сгоревших звезд, они неотрывно смотрят вверх и в какой-то момент резко закрываются. Он приоткрывает рот, проговаривая что-то неслышное, нераздельное, и Джисон наблюдает за этим завороженно, с любопытством подростка, впервые столкнувшегося с магией. Только в этом не было никакой магии: у Минхо свои способы вскрыть тайники памяти – феноменальной памяти, не портящейся с годами; если сейчас он перечислит, чем питался Джисон в тот злосчастный день, никто не удивится. – Это было… ярко. Минхо поворачивается на бок, и они чуть не сталкиваются лбами. – Кровь животных напоминает прокисшее молоко. Она смердит ужасом. Мне кажется, не нужно быть человеком, чтобы понять: когда кто-то накидывает на тебя мешок и хватает со всех сторон, скорее всего, тебя собираются убить, – Джисон от его пронзительного взгляда будто прирастает к подстилке. – Ты тоже тогда боялся. Возможно, даже сильнее, чем курицы с их маленькими мозгами. Но твой страх… как клюква в сахаре. Кислит и вяжет, но остановиться не получается, – его голос становится хриплым, урчащим, и сходит на шепот в признании: – Я бы не смог остановиться. Если бы не твой отец… все закончилось бы плачевно, Джисон-и. Прости. Джисон выплевывает травинку и лениво подтягивается ближе, мнет распластавшуюся копну и пальцами давит на холку, массируя. Минхо блаженно вытягивается. – Все хорошо, правда. В этом была и моя вина. Иногда я забываю, что ты… ну… – он так и не договаривает. Вдалеке, со стороны тракта, послышалось пение гуляющих, сдобренных бражкой торговцев. Они молчат какое-то время, позволяя ласковому июньскому дуновению разгуляться под раскрытыми рубахами, поднять траву у самых лиц. Когда у Джисона затекает шея, Минхо подкладывает под нее свое плечо, сокращая расстояние до минимума. Джисон ощущает, как плавно и струйно перетекает его – человеческое – тепло в анемичное, опустелое тело – отпрыск вечной ночной мерзлоты. – И мне казалось, – Минхо тянется к нему, как мотылек – к дрожащему язычку уличной лампы, – что я пью не кровь, а всего тебя. Твои мысли. Твои чувства. Даже твои воспоминания… Я глотал твою кровь и видел себя, грязного ребенка, в чулане. Твоими глазами. Животная кровь – это ничто, жалкая пародия, даже отдаленно не напоминающая человеческую. – Ты бы хотел попробовать ее снова? – Больше всего в жизни. Джисон сглатывает, и это не ускользает от Минхо: тот моментально отстраняется и привстает на локоть, смотря пристально и серьезно. – Но еще больше я хочу, чтобы ты был в целостности и сохранности. Я никогда не сделаю тебе больно, Джисон. Даже если весь мир отвернется от тебя – я буду рядом. И тогда Джисон скрывает лицо в складках его одежды, нервно смеясь: что-то в нем разбивается, хрустит в ушах придавленными осколками, выворачивается и растекается кисло-сладким, как раздавленная зимняя ягода. Как его кровь, свернувшаяся на языке у Минхо несколько лет назад. Минхо распаляет его смущение крепкими, запечатывающими, клятвенными объятиями, в которые Джисон отчаянно выпискивает: – Как мы вообще пришли к этому?.. И не получает ответ. Вдали пестреют зажженные огни деревни, в которой народ трудится, развешивает цветастые треугольнички гирлянд, начищает столы и улицы. Где-то там Минджон, помогающая маме, ждет, когда в преддверии утра Джисон придет за ней, отберет у обыденности на несколько часов, заменит сон несдержанными поцелуями. От этой мысли у него все тело покрывается приятными мурашками, и внизу живота предательски тянет. – Ты слышал о парных звездах? Минхо снова укладывается рядом, бороздит ногами сено. Джисон изучает его взгляд и откидывается на спину, раскрываясь перед небом. – У некоторых звезд есть свои спутники. Видишь вон там, справа, Большую Медведицу? С ее Мицар часто появляется еще одна – маленькая и незаметная Алькор. Между ними – четверть светового года, взаимное влияние колоссально. Они теряют блеск, но друг без друга не могут. Джисон следит за его рукой, щурится, пытаясь рассмотреть около второй точки от конца что-то еще – и находит. – После того случая мы связаны так же, как эти звезды. До конца жизни. Я чувствую это. – Откуда… откуда ты все это знаешь? Минхо глупо моргает, избавившись от наваждения. – Без понятия. Мне кажется, эти знания всегда были во мне. Как только горизонт над полем начинает вяло розоветь, Джисон вскакивает и протягивает руку, помогая Минхо подняться. Будто и не было этой бессонной ночи: предвкушая скорую встречу, он не чувствует собственных ног – те словно и не касаются земли, подобно рассветной белесой дымке. Его щиколотки покрываются свежей влагой. – Через полчаса… приходи к моей комнате. Я оставлю дверь открытой, – загадочно воркует Джисон, когда они выходят на проселочную дорогу; зная, что от солнца его отделяет несколько скоротечных минут, Минхо заметно напрягается и ускоряет шаг. Уже дома он, словно очнувшись от долгого сна – так иронично, ведь вампиры не спят, – оборачивается и непонимающе глядит на Джисона, так и продолжавшего стоять в прихожей. Раскрасневшегося и глупо улыбающегося. Безумно счастливого. – Зачем? – Поставим точку, – и он отходит спиной назад, лопатками упирается в дверь, приотворяя. – Просто… приходи, ладно? Только аккуратно, чтобы она не заметила. И прежде чем Минхо успевает что-то ответить, Джисон выныривает во двор и рысью мчится в город – туда, где Минджон уже ждала его, свесив ноги из окна, готовая спрыгнуть в родные объятия и закружиться в воздухе, поцелованная ароматом уличного жасмина. Джисон кружит ее, еле сдерживая смех, и белые лепестки, красиво застрявшие в ее распущенных волосах, смешно щекочут ему ноздри. Он не успел представить ее родителям. Ему не хватило храбрости представить ее Минхо. У Джисона страшно колотится сердце – громче, чем половицы под его ногами. Он помогает Минджон взобраться по лестнице, пропускает в свою комнату и небрежно прикрывает за собой дверь – та по инерции тянется обратно, пропуская в коридор узкую полоску света. – Твой брат не будет против? – Он спит, – Джисон присаживается на кровать и хлопает по месту рядом. – Нам бы тоже следовало поспать. Но они оба знают, что не заснут – только не в разгар солнцестояния и дофаминовых вспышек, не тогда, когда у них есть целых несколько часов друг для друга, и целый мир – что-то забытое, сместившееся на самую кромку. Джисон упустил тот момент, когда стал думать о Минджон слишком часто, но в одном уверен точно: она думает о нем так же – без конца, зачарованно, с пылающим румянцем и сердцем, из раза в раз пропускающим удары. Минджон приземляется на его бедра, слегка скомкав подол платья-сорочки, и он принимает ее так, как будто делал это тысячу раз, тут же укладывая ладони на талию, притягивая к себе, прижимая, вжимаясь; они шутливо бодаются лбами, и никто не смеет начать первым. Джисон, сдавшись, льнет к ее пухлым губам, слегка прикусывая. Он никогда не умел ждать. Их дыхания сбиваются, звучат рвано, скомкано, по-разному – полустон против полухрипа, голова кружится от спертого, накаленного воздуха; Джисон целует ее именно так, как должны целовать первых девушек – чтобы они запомнили это мгновение навсегда, взяли за эталон, возвращались к нему каждый раз – в старости, с бокалом вина или с новым мужчиной. Ему мерзко представлять Минджон с кем-то другим: они – то, что должно быть вечным, как высеченные на коре дуба инициалы, и Джисон вкладывает так много себя, берет ее так бережно, целует так самозабвенно, что стены комнаты обваливаются – картинка перестает существовать. Сосредотачивается на ее несдержанных вздохах, подставленной шее и намокшем белье, к которому боязно, но хочется прикоснуться. Для Джисона не существует Минхо, послушно приникшего к двери в назначенное время и дотерпевшего ровно до тех пор, пока Минджон не потянулась к поясу его штанов. Не существует его искусанных, дергающихся в тике губ и подавленного взгляда. Минхо – его Алькор, и, конечно, Джисон не знает, что ее предназначение – оставаться на фоне Мицар забытой и незначительной.***
Когда они приходят, за окном раздается очередной раскат грома. Джисон встречает его разбитой тарелкой и застывшим, гудящим, пробравшимся глубже перепонок шумом, вставшим в гортани эмболом – ни вдохнуть, ни выдохнуть; у него перед глазами пляшут тени, рябью заходят очертания домашней утвари. Джисон закрывает глаза в страхе, что пол и потолок поменяются местами. Джисона от восемнадцати отделяет неделя, но он по-прежнему панически боится грозы. Родители молча собрались и покинули дом около часа назад, в преддверии ливня, и вместо объяснений приказали – не попросили, а именно приказали, и от этого тона ему стало не по себе – Минхо проследить за Джисоном. Он вытирал посуду и в каждом размазанном отражении видел бледное, впалое лицо Суен – той, которая всегда пыталась взять себя в руки, но плохо умела скрывать накатывающую панику. В этом они были похожи. Возможно, отражение в тарелках принадлежало не маме, а было его собственным. Дождь не спрашивает, когда обрушиться – он делает это внезапно, крупными каплями бьет по раме так, словно хочет пробить ее, добраться до нутра дома и залить пол. Минхо одергивает шторки. Последние дни Джисон чувствовал себя обведенным вокруг пальца теми, от кого ожидал меньше всего. Слухи об участившихся случаях пропажи людей в городе дошли до него в последнюю очередь. То, что будет дальше, известно всем взрослым, а ему – с пеленок: вампиры – кто был всему виной, если не вампиры, – выберут сторону света, исходя из понятных только им целей, и двинутся дальше. Не дай боже, если на пути у них возникнет родная деревня Джисона. Только в их реальности надеяться на чудо – удел глупцов и отчаявшихся. Джисон осознает это, заново прокатывает горечью на языке, когда утром выбежавшая навстречу Минджон в слезах сообщает ему, что из курятника пропали все птицы. А та, что валялась посреди двора, была общипанной, искусанной и обескровленной. Дохлое предупреждение. Она смотрит на него с такой надеждой – так, как смотрят все, когда на горизонте появляется сын охотников. Так, как в будущем на него будут смотреть незнакомцы, признавшие в нем охотника. Джисон улыбается, как ему кажется, непринужденно, уверенно, стискивает девушку в объятиях, маскируя удушливую пустоту внутри: он не знает, что сказать. Правда в том, что безопасного места не существует. Он может сказать родителям Минджон убираться – и те в одночасье соберут пожитки, но куда… куда – он никогда не скажет. В конце концов Минджон и ее родители двинулись на север, в соседнюю деревню. – Что ты чувствуешь? – чтобы как-то затмить непогоду, спрашивает Джисон и тянется за последней тарелкой. Минхо, пытающийся разглядеть что-то в стене воды, вздрагивает и оборачивается. Все такой же нечитаемый и невозмутимый. Это никак не сочетается с его тихим и слегка встревоженным: – Я… что-то чувствую. Что-то приближается. В этот момент входная дверь рикошетит в стену, впуская размокшую, мертвецки бледную, перекошенную Суен. Вслед за дождем и ледяным, сгущенным воздухом тянется свирепый, тяжелый вой, сброшенный небом. Джисон начинает задыхаться, не замечая, как плавно выскальзывает посуда из его влажных рук. Когда они приходят, Джисон не готов умирать. И бежать он, как оказалось, был тоже не в состоянии. Он начинает задыхаться. Стискивает горло пальцами, продавливая хрящи, царапая кожу отросшими ногтями до красных полос, и хрипит; в его глазах столько отчаяния и надежды, когда Минхо реагирует первым, подбегает к нему, взволнованный, безумный, готовый рвать и метать. Джисону кажется, что тот разорвет его на куски сейчас. Вместо этого Минхо осторожно опускает ладони на его плечи, сжимает трепетно, водя большими пальцами, и вкрадчивым, мягким голосом просит: – Джисон, слушай меня. Сосредоточься на моем голосе, слышишь? – Джисон закрывает глаза: в зрении никакого толку. – Ты сильнее этого. Никто не обидит тебя, пока я рядом, – он изо всех сил старается абстрагироваться от ливневого шума, от всхлипов добитой Суен, звучащих ему в унисон. Еще немного, и у него остановится сердце. – Дыши медленнее. Повторяй за мной: вдох… выдох… Вдох, Джисон… Выдох… Давление в голове падает медленно, туман расступается – тело обмякает в чужой хватке, разом окрепшей, поддерживающей; он не помнит, как Минхо подхватывает его на руки и, переступая через осколки, относит в гостиную, где укутывает в оставленный кем-то плед. У Джисона так сильно горит лоб, что он не смеет к нему прикоснуться – и все то время, что он провалялся, укрытый, бросивший вызов самому себе, привыкающий к реальности, впоследствии смешалось, превратилось в призрачное ощущение вечности. Он слышал, как мама раскладывала на столе серебро, а после распихивала по маленьким кармашкам ножи, бритвы и патроны. Как щелкало прочищенное ружье. Как следом в дом ввалился отец – о том, что тот держался за бок и еле передвигался от боли, Джисон знать не мог. Он слышал обрывки их разговоров, и чем больше понимал, тем сильнее ненавидел свою слабость. – Они обошли деревню. – Они идут сюда. – Лес… кишит ими. – Как долго мы сможем их сдерживать? – Дождь нам на руку: ваши запахи смешаются… – Ты должен увести Джисона отсюда. Только ты сможешь сделать это, Минхо. В продрогшие ноги будто ударяется тысяча маленьких иголок: Джисон льнет плечом к стене, морщится и тихо, так, чтобы его не услышали, воет от боли. Но Минхо всегда слышит. Минхо открывает дверь шире и вновь перехватывает его, жалкого и ничтожного, прежде чем судороги повалят его на лопатки. Мама больше не плачет, но он сомневается, что дело в выдержке: за этот короткий промежуток она выплакала все, что можно. У нее дрожит нижняя губа – это проступает особенно отчетливо в попытке улыбнуться. Она протягивает к нему трясущиеся руки и долго гладит по волосам, путаясь. – Джисон-а… ты должен жить. Я не уверена, что мы сможем… – она осекается, проглатывает слова вместе с утробным клокотом, и тогда отец, бросив перевязку, обнимает ее за плечи, сухо целуя в макушку. – Но ты должен жить… – Господи, нет… Джисон знает, к чему она клонит, но отказывается верить. Слезы градом катятся по щекам, пропитывают ворот, но он их даже не ощущает: весь он – в этой сакральной ласке, в родственной близости, к которой тянется и которой – он уверен – ему всегда будет мало. В этой минуте прощания – вся жизнь, разложенная покадрово, и бьющее колоколом осознание, что он проявлял недостаточно много любви. За все отписанные им годы он так и не научился выражать ее для тех, кто нуждался в ней больше всего. – Это какая-то шутка. Этого не может быть. Вы сможете… вы же сможете выбраться, да? Вы вернетесь? Каким же отвратительным сыном он был. – Мы так любим тебя… мы так любим тебя, мой мальчик. Мы всегда будем гордиться тобой. И как поздно он это понял. Минхо натягивает на его ватное, непослушное тело свою кофту, и когда до Джисона доходит суть происходящего – он пытается вырваться. – Я буду сражаться с вами! Я могу! Минхо, принеси мой арбалет! – но вместо этого его руки жестко перехватывают, скрещивают на уровне запястий, не позволяя выбраться. Тогда Джисон начинает брыкаться, и Минхо берет его под коленями, сильно прижимая к груди. – Джисон. Под строгим голосом отца он замирает – тот раздавливает его, как букашку; Джисон, не готовый морально, поворачивает голову и жадно всматривается в родное лицо. За несколько часов то постарело на десяток лет. – Где бы ты ни оказался – продолжай заниматься тем, чем занималась твоя семья из поколения в поколение. Сражайся. Защищай людей, – его рука с присохшими пятнами крови такая тяжелая, что Джисон боится выпустить ее из собственной. – Помнишь, что я сказал тебе тогда, в саду? Ну конечно. Он столько раз прокручивал этот разговор. Ему хочется ответить столько всего, но ведомая сильным порывом ветра дверь снова открывается – вверх летят скатерти, поднимается пыль из прихожей; небо раскалывается пополам кривой полоской молнии, извергает накопленное с таким усердием, будто собирается утопить их всех. Сердце сбивается, пропуская импульс, а потом начинает стучать так сильно, что Джисон прижимает к грудине кулаки, боясь, что его кости вот-вот пробьют. Все его мышцы напрягаются, замирают в неконтролируемой статике – болезненный паралич. Глотку перетягивает невидимая петля. – Пожалуйста… Минхо укрывает его голову пледом, а после бесстрашно ныряет в месиво, оставленное ливнем и грозой. Они промокают за считанные секунды. А потом Джисон теряет нить, связывающую его с окружающей действительностью. Минхо бежит не так, как бегут обычные люди, и с непривычки Джисон промаргивается, не в силах выдержать расфокусированные образы, и дышит мелко, дробно – внутри стискивает от недостатка; он бежит, и его ноги перемещаются уверенно и мощно, не скованные лужами и толстыми пластами грязи. Ирреально. Невыносимо. Волосы прилизаны водой, челка падает на брови, сейчас Минхо – сощуренный, раздраженный, безмерно решительный – именно такой, каким Джисон всегда хотел быть. Каким он должен был остаться там, в доме, с арбалетом наперевес – защищать тех, кто ему дорог, пусть и ценой своей недолгой жизни. – Куда… мы? – сквозь куполом накрывший переполох его сиплый, всклокоченный голос звучит почти неслышно и жалко, и Джисон даже не надеется… но Минхо громко отвечает: – Там, где ты будешь в безопасности. «Но ведь я уже… в безопасности». Ощущение времени теряется в повторяющихся грохотах: Джисон так никогда и не узнает, сколько они добирались, как часто делали остановки и делали их вообще, потому что из раза в раз терял сознание. Но он навсегда сохранил то, как бережно и цепко держали его сильные руки Минхо, прежде чем он окончательно провалился в небытие. Джисон очнется на следующий день в доме Минджон – с холодной тряпкой на лбу, лихорадкой и без Минхо. Окончательно преданный и сломавшийся.