***
Все последующие разы Бокуто ловит каждое упоминание о Куроо как-то ненамеренно, из случайных упоминаний или самых простых сплетен: о том, какой он чрезвычайно свойский, но при этом непредсказуем и даже немного жуток в неочевидности некоторых своих решений, приводящих к опасным последствиям; что он внимателен, как мать, следящая за своим чадом, а его участливостью можно утирать чужие слезы и распахивать двери, в истерике закрывающиеся перед лицом. И ему не нужно представляться, когда он предстает перед Бокуто, потому что тот уверен: вряд ли эта искрящаяся больной радостью улыбка, вряд ли эта ладонь, что колыбель для пощечин и самой изощренной ласки, которую он протягивает для рукопожатия, могут принадлежать кому-то другому. Они быстро спелись; Куроо, с его обаянием, какое присуще морю, согнавшему всю мелкую рыбу ко дну и поднявшему на волнах могучих финвалов, смог легко расположить Бокуто к себе, как располагает мягкая постель после долгого рабочего дня или пришедшая за лаской холеная кошка. А еще он оказался из тех немногих, кто мог позволить себе выглядеть несерьезно: для него нормальным было вспомнить какой-нибудь анекдот прямо перед штурмом упыринного гнезда, а потом, сотрясаясь от смеха, с пацанским удовольствием размазывать рожи в крошево костей, кляксы крови и пятна глаз, растаптывать их своими модными кроссовками, измельчая в желтую пыль, которой дышат дорожные бока. Или сказать да прорвемся, когда они случайно, совершенно случайно, лишаются всех выданных вещей на задании, которое оказывается немного, совершенно немного, сложнее, чем показали прогнозы, а по возвращению в Бюро спустя неделю, в синяках и ссадинах, в поношенной одежде, как те ветераны, которые просят на улицах деньги, сжимая в руках картонки с корявыми надписями маркером, осушить кулер и броситься с объятиями к задушишь же, идиот, раз хочется подавить чего — иди, лягушку на улице сыщи, да ногой ее, а меня уволь Яку. Когда только Куроо вообще слушал его, Яку этого. Когда только Куроо вообще слышал его. (Впрочем, объятия его и впрямь невыносимы — обнимается он всякий раз как последний в жизни) Но помимо всего хорошего, что Бокуто видит в Куроо, — как ребенок, у которого никогда не было друга даже в перьях или шкуре, видит в дворовой собаке, в уличном коте, в лесной пустельге, — есть кое-что, пропечатывающееся на сетчатке, как снимок на фотобумаге, как шрамы, ожоги и паранойя — на коже. Это то, что держится тот на пустеющих резервах моральных сил. Глаза его никогда не улыбаются, лицо не ведает бодрости, а кровь едва ли чувствует адреналин даже в самых ужасных ситуациях; обычно он говорит: если мы сейчас умрем, то запомнимся героями, и интонация у него настолько бесцветная, что одинаково тяжело разглядеть в ней и тоску по суицидальной миссии, и надежду рассказать все это байкой. Бокуто знает: в Бюро таких. как он, впитавших факт существования всего магическо-мистического если не с молоком матери, то в возрасте крайне раннем, можно по пальцам одной руки пересчитать, а все остальные имеют болячки, которые и привели их к этой работе. Открыто спрашивать и шептаться о них считается каким-то негласным запретом, на который ты соглашаешься автоматически, подписывая рябящие от мелкого шрифта договоры. Потому все, считая себя слишком гордыми для того, чтобы попросить помощи, справляются своими путями: кто-то спускает половину зарплаты на психотерапевтов в твидовых пиджаках, вуалируя добрую часть информации; кто-то ходит на десятки собраний для больных или зависимых, возможно, воображая себя героями бойцовского клуба или являясь такими на самом деле; кто-то принимает таблетки из разных групп лечащих препаратов. Но цели все это служит одной — признанию, что все ужасы из баек настоящие, что каждому из них это все не пригрезилось однажды наяву, не выбралось из самых глухих закоулков разума, куда загоняют все свои кошмары. Это произошло на самом деле и это печально, но нужно идти дальше. Куроо поднимает эту тему спустя месяцы общения: он не верит терапевтам, на собраниях слишком часто видит знакомы лица, чтоб расслабиться, а на кривую медикаментозную дорожку ему лучше вообще не вставать; да и по мне же видно, что я только и мечтаю подсесть на таблетки, которые будут рулить моим мозгом. Он взрослый мальчик, знает насколько его еще хватит и лечить его не нужно. Но Бокуто едва ли пробовал такое лечить. Пусть язык его и знает сотни правильных слов, что обычно прикладывал его отец к незримым ранам на телах людей, лишившихся своих близких, которых он не мог, а порой просто не успевал спасти. Пусть руки его и приучены к аккуратности еще с далекого детства, когда он заплетал простецкие колоски, корзинки и рыбьи хвосты двум старшим сестрам — этот нехитрый труд он как-то решил освоить забавы ради и не заметил, как это стало любимым занятием для его пальцев; потом сестры выросли, а пальцы Бокуто стали заняты оружием, которое смогло вытравить из них все тепло и нежность, но не умение. Пускает все это в ход он максимально медленно, первый раз сомневаясь в себе, ведь Куроо это море, способное вскипеть от лишнего действия, это напряжение жил в возбужденных руках — противостоять такому будет сложно, но Бокуто готов, потому что Куроо хороший парень, честное слово, отличный. Ему просто нужна маленькая искра, напоминание, что это лишь травма на производстве: да-да, приятель, ты проебался, но теперь надо не упасть с единственного необходимого тебе поезда; надеясь, что в будущем Куроо сам сможет встряхнуть кого то, приговаривая: так бывает, мне очень жаль, но твоя боль не новость номер один, она просто плохая в череде хуевых. И это помогает. Пусть и так же медленно, пусть весь путь Куроо похож на шоссе шестьдесят шесть, самую одинокую трассу Америки, по которой он идет к лучшей жизни мимо вмирающих в пустыню машин, идет сквозь Колорадо, по землям Нью-Мексико, идет на запах цветения в Лос-Анджелес, радостный плодородный край, где нет ни боли, ни ненависти. И в этом пути он сам расцветает; его смех становится чистым и пропадает больной блеск из глаз; он охотится, вновь движимый страхом перед смертью — абсолютно естественным чувством, которое многие лишь зазря презирают — и спит крепко, как счастливый мертвец. От него даже приказы, что раньше по силе походили на погибшие в скоропостижном снегопаде цветы, обратились в обманчиво ломкие, как вид хирургической стали, уговоры. И это приводит к логичному моменту, когда Куроо садится напротив, доверительно наклоняется, раскрывает ладони — так делают все люди, собирающиеся поведать своему собеседнику нечто действительно тайное; он нервничает, Бокуто видит это по его выражению лица, читает как страницу любимой книги — в сотый раз за столько лет, а все равно как в первый. — Кое-что произошло со мной, когда я был еще совсем пацаном... Я с самого начала знал, что ничего уже не исправить, но... — Ничего уже не исправить, — Бокуто перебивает его, поняв, что Куроо собирается расковырять струпья разрозненными образами, буйством пятен и вспышек из воспоминаний. — И это мучает тебя, и будет мучить еще долго. Но я буду с тобой. И ты заживешь. Он будет рядом сколько угодно времени. Он будет ждать сколько угодно времени. Но Куроо слишком упертый, придвигается еще ближе, прижимаясь своим лбом к его и начинает говорить о ней, до страшного прекрасной и похожей на мечту, полюбившей его жидкую слабосильную кровь, как любила свою собственную, вскормленную молоком. О ее тонких изящных руках, и ее голосе, которым она пела ему, когда он расталкивал ее посреди ночи, напуганный темнотой; о ее объятиях, которыми унимала она его лихорадку, простую, но оттого не менее важную и большую для него, тогда еще маленького и беззащитного. О том, как дула ему на коленные ссадины, как пыталась что-то сделать с этим ужасом на его голове и учила завязывать школьные галстуки, когда он уже начал нагонять ее в росте; о том, какой чудесной она была, как свет умирающего солнца снаружи обскуры, как огонь мироздания в космическом ультрамарине; о том, что волосы ее еще не успела тронуть седина, когда... Когда. Слушая это, Бокуто чувствует себя свидетелем чему-то очень беззащитному, очень неловкому. Ему хочется быть тем, кто способен спрятать подобную откровенность. И он ничего не говорит, когда Куроо замолкает, неспособный толкнуть свой монолог дальше. Тишина кажется мертвой, но дышащей тем же воздухом; тишина кажется также пристально наблюдает, сжирая время, и не менее пристально слушает. — Ты заставляешь меня ощущать себя здоровым, — говорит Куроо голосом, едва ли похожим на свой первый. — И я... так боюсь, что найдется тот, кто внаглую будет щемиться к этому в тебе. Ко всем живым чувствам в тебе. Какова глупость, хочется сказать Бокуто, радостному Лос-Анджелесу, вместилищу всех праздников и ошеломлений, распахнутой рыболовецкой сети для богатого улова. Действительно, какая глупость, хочется ответить живущей внутри Куроо безобманчивой чуйке кошачьих особей.***
— Мистер Куроо сегодня сказал... Одну вещь. Кажется, словно каждое следующее слово дается Акааши тяжелее, чем предыдущее. Да и говорит Акааши голосом, едва ли похожим на свой первый; тот он потерял вместе с клещиной цепкостью, из-за которой его не получалось ни сбить, ни отодрать от себя. Тишина вокруг кажется живой и дышащей тем же воздухом; тишина кажется также пристально наблюдает, сжирая время, и не менее пристально слушает. — Он сказал, что не справился бы, если с вами что-нибудь случилось. Обнимается Куроо всякий раз как последний в жизни. Бокуто не хотелось вспоминать этой фразы, потому что уже долгие годы объятия его получаются скорей как первые. И только из-за этого хотелось говорить, что, черт возьми, может быть тот двадцатипятилетний Куроо и не справился бы без него, но теперешний всех переживет и каждому сколотит по крепкому гробу, да выкопает по глубокой могильной яме. Однако за последние пару дней Бокуто кое-что осознает. От чего-то первого до последнего может быть меньше шага. Меньше недели в пути. А вот оборачиваться приходится на раскинувшуюся черную пропасть. И тем не менее, он отвечает: