ID работы: 10383815

это был важный, но ненужный опыт

Джен
R
Завершён
22
автор
Harellan бета
Размер:
14 страниц, 3 части
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
22 Нравится 2 Отзывы 9 В сборник Скачать

день второй. ключ: иллюзии.

Настройки текста
Сначала все шло правильно: одни, ненавидя, убегали, другие, ненавидя, гнались, одним терять нечего и другим тоже; угрозы переломать на бегу ноги, угрозы доораться до потери голоса и причины все залить кровью, предварительно растерзав на части любое живое, находились всегда. Были и правила, жившие среди этого полыхающего хаоса, как, например, скорый и яркий конец для того, чьи силы пересохнут первыми, и для всех тех, кто не мог дать отпор, но имел одну кровь; был заведен порядок, который казался сильнее всего на свете. А потом у этого наостро наточенного топора войны появляется скол на боевой части, который, как известно, ни к чему хорошему не приводит. У него по-змеиному трескучее имя и на всей Земле не найдется кулака, из которого он не выскользнет, не найдется нечто, что сумеет сбить его с ног, и всякая гордая хитрая тварь сломает шею, силясь за ним уследить. — Ты только глянь на себя, глупец, — нисю-онна, злющая, как оса, вопит, оскал навдоль рвет углы некогда красивых губ. — Кладешь свою свободу на алтарь людям и для чего? Каких надежд полон твой рот? Боль ее кипятит сознание, а перед глазами все пляшет от позорных кислотных слез. Израненная голова, что покоится в руках, большой жирный бутон на тонкой ножке: удар рассек голову, обнажив цветущее, сочащиеся кровью великолепие лобных долей и височных. Дайшо знает: через несколько минут до второй ее головы дойдет вся сила такого ранения и обрушится судорогами, долгими и частыми, что окутают истерзанные кисти рук, лопатки, дойдут даже до лодыжек. Но, прежде чем это наступает, она опять говорит: — Или ты думаешь, что на таком пути люди на тебя управы не сыщут? Ох, ты, быть может, слишком юн еще для простых истин, но я тебе как своей родной крови скажу: нет на свете такого поступка, который смог бы стереть с тебя клеймо монстра. — Никакая я тебе не родная кровь, — шипит Дайшо и тут же жалеет — легкие горят и сохнут как на сорокаградусном морозе. Слишком долго он гнался, слишком долго шла их самая прозаическая, самая бесхитростная схватка: свалка ударов, уклонений, захватов и попыток вмазать чем потяжелее. Простота сражения — единственное, что дарует удовольствие и монстрам, и людям в равной степени — обошла их сегодня стороной. — Да укройся ты хоть в сотни человеческих одежд, прими десятки человеческих культур и заговори на каждом из возможных человеческих языков — больше человеком тебя это не сделает. И ни на шаг не отодвинет от меня. А хочешь знать, кому еще это известно? Тем, кто тебя сюда отправил. Нисю-онна косится в попытках найти путь отступления, но Дайшо считает это неважным. Ее не спасет ни лестница с предоставляемыми ею хитрыми оборонными маневрами, ни распахнутое настежь широченное окно. Ее вообще уже ничто не спасет. Скоро их родству наступит конец. — Даже дети знают: мало выжечь да осушить болото, в котором плодятся змеи, мало их приручить — иммунитет к яду останется только у самой змеи, — нисю-онна все не умолкает, чудом не опускает головы — так продолжают беречь последние дары руки мертвецов — прижимая ее к груди, еще сохранившей некоторую упругость. — И когда этот факт заполнит все время и весь затылок тех, кто слепил из тебя василиска, то уж поверь, они быстро избавятся от своей любви ко всему неподконтрольному. Ведь это их суть. Это особенно сильно отличает от нас. Как и... Осознание боли, громыхая, как колесница, приносится по ее душу десятком оголодавших палачей разом; она видится такой страшной, что по позвонкам пробегает электроток; шоковая волна расходится по всему телу, она орет, как свинья, которую режут, пищит, как сдавленная в кулаке мышь, и мечется, как подстреленный олень. Даже описать сложно, какие в тот момент у нее глаза — немигающие, молящие о милосердной пуле в мозг, которому и жизнь уже не нужна. Жаль, что Дайшо еще немилосерден, еще живущий без знания, что нужно стрелять в каждую из существующих голов. Он спускается по лестнице под вой и грохот, набирает в чистый стакан воды из графина, опустошает его. Он очень хорошо себя чувствует. Сердцебиение у него гулкое, но ровное, голова горячая, но трезвая. Каждая клетка полнится тем, что порождает запах ужаса, и каждая мышца мерзко, лениво засыпает без того, что вынуждает бежать. Путь в Бюро неблизок, по обеим сторонам от сельской дороги цветут цветы, на деревьях щебечут птицы, какой-то фермер трудится, не разгибаясь, над грядкой; в голове Дайшо проносится спонтанная мысль искренне пожелать ему хорошего урожая. Аккурат между мыслями об отчете и о пустой речи скончавшейся двухголовой девицы из рода тех, кто не пожалеет отрезать свои густые волосы под корень, чтобы набить ими подушку для каждого кровного, даже если узнает, что той же ночью помрет, потому что воспользовавшийся ее добротой, недолго думая, вскроет ей горло. Дайшо почти так к ней и подошел, через парадную дверь; она даже не повернулась, нарезая что-то самым обыкновенным, самым неприхотливым кухаркиным ножом, каким рубят головы обеденным курицам, она сразу его почуяла; и даже не взялась попервой атаковать, только уклонялась, говоря что-то в духе: ты, кажется, не в ту сторону воюешь, братец. Многие монстры, что могли излагаться, так говорили. Многие люди так говорили. Для Дайшо разница в их словах заключалась лишь в том, что у первых речь, порой сказочная и построенная на старый лад, всегда лишена шелухи, в которую вторые опрометчиво зарываются, позабыв о сердцевине. Даже сейчас: Яку, который на каждого в Бюро имеет неистощимый запас отборной брани в грозных интонациях, переводит все для него на благородные синонимы, да ходит вокруг желаемой темы, пока Дайшо пытается устроиться на стуле, скрипящем, как хлипкая совесть Укая, когда-то согласившегося с идеей забрать из заболоченного уголка их страны пятилетнего паренька с очевидной катастрофой тела, который зеленовато пах подземным ручьем с заселившими его улитками и разложением, характерным для существ, поедающих сырое мясо и кровь. Дайшо тогда не без страха выхаживали: накоротко обстригли его неприятные выцветшие волосы, что плохо поддавались как тонкозубому костяному гребешку, так и мягкой щетке, неопрятно лезли и постоянно секлись, а за отрастающими ухаживали так бережно, будто он приходился не чужеродным, а выношенным собственным родом под собственным сердцем; следили за его состоянием, как за сумевшим заснуть в лихорадке ребенком, когда с него уродливыми пузырями слезала старая кожа, обнажая из раза в раз нежную, новорожденческую; вытравили все нелюдские запахи из его кожи и даже из рта, хотя казалось это таким же недостижимым, как если бы кто-то взялся за пасть дворовой собаки. Внешне он тогда стал неотличим от простого мальчика, у него даже выходило какое-то время гулять с Танакой: они ходили вместе к реке через рынок, пахнувший для Дайшо всегда слишком пряно и солоно, свежей рыбой и не самой свежей зеленью; иногда Танака с голодом церковной мыши утаскивал для них пару яблок и потом удивлялся необычному следу от зубов, который всегда оставлял на своем Дайшо, но не так сильно, чтобы придавать этому такое же значение, как красивым девочкам у берега, пахнувшим цветочными духами и потом, или новым небоскребам, пахнувшим гарью сварочных аппаратов и бетонной сыростью. А потом Танака при очередной краже случайно напоролся ладонью на портнячьи ножницы и рассек ее по линии жизни, дав свободу карминовым ручьям, побежавшим от запястья к сгибу локтя. Дайшо навсегда запомнил их, напомнивших ему, что тот голод, присущий его родительницам — поющим на позабытых всеми языках и трапезничающих алой как маки кровью — был все еще с ним. И даже когда они перестали общаться с Танакой, тот не забрал голод с собой, как плохие воспоминания, а оставил неприязненно мучить Дайшо свинцовым призраком во рту каждую следующую минуту жизни: во время изучения различных бестиариев с засаленными и потемневшими страницами; и когда он на задании загнанно отползает к стене, опираясь на здоровую руку, униженно вздрагивая всякий раз, стоит боли выбить из лёгких воздух — слишком наслушался того, что задыхается как вытраханный, а отнюдь не отметеленный. И пока он следует за Ойкавой в Аокигахаре, чей кровавый шлейф, тянущийся в бесконечное прошлое, широченный и густой, пахнет адской тоской и нестерпимой мукой; и даже когда Оомизуки, один из наставников, нагоняет его, опешившего перед разинутой пастью, с грубостью, какую можно адресовать, наверное, только замученной зацикленным яростным возбуждением девушке. Девушке. У Мики Ямаки есть дар прогонять всю его боль и голод одним лишь своим присутствием. У Мики густые, богатые волосы, они спускаются до ее торчащих лопаток и ложатся на птичьи плечи; под кожей у нее, по разлету ключиц и всем парам ребер, видны тонкие, истощившиеся, поющие от малейшего прикосновения струны человека с ужасно ранимой эмоциональной организацией; она частенько поджидает его у выхода из Бюро и следует за Дайшо короткими перебежками — закусив губу от восторга или азарта, надеясь подкрасться бесшумно. Правда, ее план каждый раз проваливается: Дайшо всегда оборачивается в самый последний момент, чтобы увидеть, как Мика останавливается, неловко взмахнув руками; чтобы разглядеть, как истинно девичье смущение, не знающее ни отвержения, ни милосердной лжи, проливается в ее взгляде красивой блескучей дрожью; чтобы услышать ее голос, полный восторга — восхитительного постыдного восторга особой близости, не передаваемой касаниями. Восхитительного постыдного восторга паршивой овцы, полюбившей волка за оградой. Он рассказал не сразу, они какое-то время жили во лжи: она ждала его в кондиционированном, сухом и теплом, воздухе своей квартиры, потому что в свою, пропахшую перегаром, он ее не звал; она отмывала посуду от жира, готовила, натирала его пепельницы до омерзительного скрипа, предлагала посмотреть старые фильмы и выпить пиво, пахнущее горячей американской землей. Она, казалось, не мыслила себя ни без него, ни без общения с ним, подолгу возилась с собственными волосами и рылась в бесчисленных коробочках с серьгами и кольцами, и кусала губы, рассматривая отражение в зеркале: хороша ли больше, чем прежде? А Дайшо из-за недомолвок ее изматывал, пропадал на работе и игнорировал звонки, надеясь, что вместе с болезненным томлением, чувством истинно девичьим, он пробудит в ней тяжелую, глухую, почти мужскую ярость, которая заставит его оттолкнуть. Потому что Мике нужен другой, кто угодно, но не в муках сбрасывающий кожу охотник на чудовищ, который не может сказать о том, как хорошо цвет платья сочетается с цветом глаз, потому что никогда не увидит их истинный цвет, который не может сводить ее в любое, даже неприличное, заведение, нагоняемый от пестрящих перед глазами желто-красных силуэтов головной болью; а который познакомит с родителями и будет представлять своим друзьям как возлюбленную, который не отравит случайным укусом во время секса и с которым можно думать о потомстве без страха. И это отразилось в некогда одуряюще свежей, а теперь постылой, нежеланной до самого последнего момента пощечине, которой Мика встретила его однажды. Пропащий! Вечно неясный! За что ты так со мной? Дайшо почувствовал голод в собственной слюне почти сразу, как она закрыла дверь, хотя последнюю сигарету, бычком которой промахнулся мимо мусорного ведра, добил пару минут назад. И с того момента прошло очень много времени — Дайшо перестал вести ему счет, таким оно оказалось тяжелым. Он надеялся, что к нему вернется несерьезное, смешливое любопытство, с каким всегда наблюдают за всяким скорбными разумом, но все больше он щетинился, все больше находил себя бубнящими из темного угла про близость смертного часа посреди празднества. Хотя его «смертный час» и впрямь близился, разъедал все сущее, умерщвляя все на пути, оставляя оболочку выглядеть бессмысленно живой... Мика тогда к нему и пришла, не уходила с порога, пока он не открыл, пока не высунул свое лицо, с которого кожу хоть лоскутами стаскивай, а предплечья краснеющие, усеянные пузырями, горели, как политые бензином и затем подожженные. Ее в тот момент резко обдало льдом. Но на мгновение. Дайшо ожидал ужаса и криков, а получил только жаркие упреки и обвинения, пока Мика заталкивала его обратно, заходя сама. Да будь же проклята твоя неприступная стена отсутствия честности, о которую я должна биться, оставаясь безответной, вечно... но это потом. Как мне тебе помочь, непутевый? И она выхаживала его, как делали это в далеком детстве, только под диктовку, а потом сушила его влажные волосы полотенцем, еле удерживая себя от желания поцеловать его в затылок, укрыла Дайшо одеялом (вторым, четвертым) и сунула в руки пиалу со съестным и горячим, убедившись, конечно, что он не обожжется. Отогретым Дайшо все ей и рассказал, даже немного больше, чем все — зашептался против воли — и Мика слушала со всей возможной искренностью, присев у изножья кровати; завораживающе спокойная, она смотрела на него без тени отвращения, какая всегда представлялась его внутреннему взору, а потом стянула через голову футболку и приложила его руку к своему животу; под ладонью ломаной шершавой полосой покоится витая рубцовая лоза, размашистыми извивающимися петлями впивается в тело, ползет к груди под бюстгальтер. Мне уже приходилось иметь дело с чудовищем, назвавшим себя человеком. От него меня спасли лишь крепкие ткани пальто-шинели — помешали ему выгрызть с шеи кусок мяса вместе с жилами. Мелкая дрожь превратилась в мучительную горячую оторопь. Это должно было научить меня чему-то, должно было открыть глаза, но каким-то образом я наловчилась даже не думать о том, что меня не устраивает, чтобы не дать возможности хоть кому-то уцепиться за это. Дайшо попытался быть незаметным, когда приподнялся, едва оторвавшись спиной от простыни, и замер, почувствовав, как Мика начала прижимать его обратно к постели. Я все еще храню твои вещи: в ванной на раковине лежит прозрачный футляр с твоей щеткой внутри; на дверце холодильника записки, на которых ты просил меня купить сухих сливок и попробовать запеканку; на прикроватной тумбочке пара твоих старых книг на латыни... Иногда я трогала эти вещи, скользила пальцами по обложкам книг и представляла, как прикасаюсь к твоей коже сквозь время. А потом укладывала все вещи на места, чтобы они и дальше послушно ждали тебя. Как и я сама. Стоило лишь встретиться глазам еще раз, стоило ей сгорбиться над ним, замереть и уставиться на него — с вертикальным заломом между бровей. И даже сейчас, после всего того, что ты мне сказал, она не спала, эта слепота, не спала... То значит такова судьба. И я от нее не отвернусь. Даже если ты окажешься таким же лжецом и добьешь меня скорой ночью. Ты волен в этом. Волен. Укай как-то сказал, что вольность в исполнении вольного скучна донельзя. Вольному и одного удара хватает. Что всегда интересно, так это сопротивление. Зов морали, волевые метания, мучения, возможно. Нет ничего слаще муки на лице того, кто связан долгом. Что это такое, по-твоему — глупая нужда? Двигатель прогресса? Ключ к сокрытому? Инструмент самодисциплины. Дорога к совершенству. Обещание самому себе. Прижимая тогда к себе Мику, Дайшо ощутил то, что не вспоминал очень долгое время: чувство, когда топящие руки опускают тебя и ты выныриваешь наконец из-под водной толщи, стухшей, забродившей под ржавой и осклизлой ряской. — Только тебе решать, человек ты или нет, Сугуру, — говорит Мика, выслушав все его душевные терзания после его столкновения с нисю-онной. — Ведь человечность — это не только эволюция, религия или тайна рождения, это… это мысли и чувства, которые ты оставляешь другим, это осознание того, что без тебя не выживут, как некий маяк, чтобы, преодолевая депрессии, неизученные расстройства личности и ненависть; они искали тебя и верили в тебя. Чтобы продолжали смотреть на себя и видеть там тебя; и понимали, что ты навсегда изменил их и что они изменили тебя. Человечность — это состояние сознания, в котором ты сам выбираешь путь. И этот путь бесконечен. А потом она льнет к нему, обнимает, как обнимает туман, обыкновенный утренний туман, что прозрачен, проницаем и поддается руке, расступается перед нею, но не развеивается. У Мики Ямаки за несколько лет не появилось ни одного следа от укуса или фиолетового пятна; она вспоминает, как выглядит обычная, не одноразовая посуда, раз в пару месяцев и описывает каждую вещь в цвету, со сравнениями; она говорит мы не прощаемся, когда он уходит в Бюро и не целует, чтобы этот поцелуй вдруг не стал последним. Сначала все шло правильно: одни, ненавидя, убегали, другие, ненавидя, гнались. А кто кого поймал в итоге — непонятно. Да и неважно.

***

Дайшо курит, глядя на лохматый калач собачьего трупа рядом с одной из палаток; тут же он курил, когда они оказались здесь впервые, слушал, как вилка пляшет у Конохи в руках, пока он ел что-то консервированное из банки, которую Бокуто нашел в походном рюкзаке, и как Куроо (Дайшо видел, как после отбоя он тайком откупорил бутылку виски и сделал несколько крупных глотков) крайне дружелюбно трындел без умолку, смотря на Акааши, у которого каждый мускул пережевывал страх и боль, у которого сна ни в одном глазу и в каждой тени по шороху. Потом он смотрит, как Бокуто собирает все награбленное из палаток в рюкзак, и вспоминает его вопрос. Тогда он думает: я просто помогу собраться. Да, я просто помогу собраться. Это будет куда полезнее, мир и так измотал нас событиями, измотал сотнями слов, обойдемся без них. Но когда он подходит ближе, то все становится сложнее; вблизи Бокуто похож на слепца, потерявшего поводыря на городской площади и совершенно по-дурацки упавшего в цветы в его поисках. Смотреть на него — все равно что видеть страшное и глубокое снова непонятым, а доброе не отданным и отданным не тому. Нет ничего хуже этого. Когда Дайшо сглатывает, то ему вдруг мерещится, будто слюна пересчитывает его позвонки. Голод — впервые за все эти дни живой, хищный и свободный — вдруг ощущается стрекозиным крылом на языке и горькими каплями на кончиках клыков. К черту, думает Дайшо и говорит:
По желанию автора, комментировать могут только зарегистрированные пользователи.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.