Одного в паутине болезни
Человеческой мысли
Оставляй меня здесь одного
Одного в почерневшей утробе
В голове на дороге
Доиграть свои роли оставляй меня
hawaiian sadness — одного
***
И вот опять. Снова я очнулся здесь. Один. Меня вырвало из сна медленно, словно я всплывал из густой, тёмной воды. Воздух в палате был спёртый, пахнущий лекарствами и тишиной. Её тишиной. Не той уютной тишиной, что была в нашей с Фредом комнате в «Норе», где даже молчание было наполнено общим дыханием. А другой — глухой, белой, безотрадной. Мне снова снился Фред. Как вчера. Как всегда. Во сне мы были в нашей старой мастерской. Пыль танцевала в лучах солнца, что пробивались сквозь запылённое окно. Он, стоя у стола, заваленного склянками и пергаментами, с горящими азартом глазами, размахивал руками, выкладывая очередную безумную идею. «— Представь, Джордж! Конфета «Обезьяний восторг»! Съел — и на минуту тебе кажется, что ты шимпанзе! Хватаешься за воображаемые лианы, чешешь подмышки с важным видом! А ещё лучше — «Голубиная возвышенность»! Съел — и чувствуешь непреодолимое желание клевать крошки и гадить на памятники!» Он смеялся, и его смех — тот самый, грудной, заразительный, который всегда начинался с лёгкого фырканья, — заполнял всё пространство. Я смотрел на него и видел не просто брата. Я видел своё отражение, искажённое счастьем. Тот же изгиб бровей, те же веснушки, тот же хищный блеск в глазах, когда идея казалась по-настоящему удачной. Но в его глазах было что-то, чего уже никогда не будет в моих — безоглядная, безусловная жизнь. И как всегда, я не удержался. Дурак. Сердце, сжавшееся в ледяной ком, рванулось вперёд раньше, чем успел сработать разум. Я шагнул, протянул руку — просто чтобы коснуться… Хотя бы на секунду почувствовать под пальцами ткань его рубашки, тепло кожи, доказать себе, что он здесь, что он реален… Мои пальцы прошли сквозь него. Он не исчез сразу. Он обернулся, и его улыбка на миг стала мягче, почти жалеющей. А потом — начал рассыпаться. Будто картина, написанная на песке. Сначала распались контуры, затем рассыпалось в золотистую пыль его лицо, его смех, его присутствие. Я упал на колени, судорожно хватая пустой воздух, пытаясь собрать эти исчезающие частицы, удержать их в ладонях. Но они таяли, словно снежинки на тёплой коже, не оставляя ни влаги, ни следа. Только ощущение холода, пронизывающего до костей. И я проснулся. Вернее, моё тело проснулось, вколоченное в реальность резким вдохом и стуком сердца в висках. Потная простыня прилипла к спине. Я не знаю, во сколько это произошло. Ночь здесь размыта, лишена привычных вех. Я просыпаюсь так много раз за ночь, что сон давно перестал быть единым целым. Это череда коротких, тревожных погружений в прошлое и болезненных возвращений в настоящее. Я уже не помню, когда последний раз высыпался. Кажется, в ту ночь, когда мы с Фредом до утра корпели над первыми канареечными помадками, и он, засыпая на столе, пролил на себя флакон с болтливым зельем… Но бывают и другие сны. Редкие, оттого ещё более жестокие. В них мы просто сидим. На крыше «Норы», на краю своих кроватей, на ступеньках Хогвартса. Тишина. И в этой тишине я начинаю говорить. Голос мой, обычно прикрытый шуткой, здесь — голый, надтреснутый, полный той горечи, которую я никогда не позволю себе днём. «— Я не могу, Фред. Не могу больше. Всё разрушено. Всё пусто. Я иду по миру, а он… он плоский. Как выцветшая фотография. В нём нет смысла. Нет точки, куда идти. Зачем просыпаться? Зачем дышать?» И он смотрит на меня. Не смеётся. Не шутит. Его взгляд — тот самый, который я помню с детства, когда мне было страшно или больно. Мягкий. Наш. Он кладёт руку мне на плечо (и в этих снах я чувствую её вес, её тепло, и от этого разрывается сердце), и говорит тихо, так, будто делится самым главным секретом: «— Всё в порядке, Джордж. Всё в порядке. Я ведь всегда рядом. Не сдавайся, братец.» И я просыпаюсь от этой тишины после его слов. С щемящей, физической болью в груди. Слезы не приходят. Они остались там, во сне. Наяву — только сухость в горле и ощущение, будто меня вывернули наизнанку. И каждый раз, открывая глаза в этой палате с бледно-персиковыми обоями, я не верю. Не верю, что его нет. Это не отрицание. Это — разлом в самой реальности. Мой разум знает. Знает ужасающие детали: звук обрушения, пыль, запах гари и крови, тяжесть его безвольного тела в моих руках, липкую теплоту на моих пальцах… Я вижу это снова и снова, наяву, в мельчайших подробностях, стоит лишь на секунду ослабить контроль. Я переживаю его смерть каждый день. Каждый божий день. Я не живу после. Я застрял в моменте до и в бесконечном повторении момента когда. И между ними — лишь сны, где он ещё смеётся, и пробуждения, где я снова один в этой белой, беззвучной пустоте. Я часто разговариваю с ним перед сном. Это стало ритуалом. Болезненным, необходимым, как глоток воздуха для утопающего. Я ложусь на спину, ощущая под собой слишком широкую кровать. Закрываю глаза. Сначала вижу только темноту под веками, потом начинаю собирать его. По крупицам. По обрывкам памяти. Сначала появляется звук. Негромкий посвистывание, которое он издавал, когда что-то мастерил. Потом — запах: смесь пороха из наших ранних экспериментов, корицы из маминых пирогов, который всегда въедался в его одежду, и чего-то неуловимого, чистого, принадлежащего только ему. Тёплого, живого. И вот, он здесь. Сидит на краю кровати, спиной ко мне, склонившись над воображаемым чертежом. Я не вижу его лица, но знаю каждую веснушку на его плече, каждый завиток рыжих волос, которые вечно торчали в разные стороны, будто над ним только что прогремел мини-взрыв. «— Слушай, насчет «Обезьяньего восторга», — начинаю я шепотом, не открывая глаз. — А что если добавить этап «осознания»? Съел — пять секунд полной обезьяньей эйфории, а потом — резкое понимание: «Боже, я же обезьяна!» И смущение на лице. Цена бы взлетела втридорога.» Он не оборачивается, но его плечи слегка вздрагивают — тот самый сдержанный смех, который всегда был началом нашего общего хохота. «— Гениально, — доносится его голос, не из ушей, а прямо из центра моей грудной клетки, где сейчас ноет пустота. — Отличный иммерсивный опыт.» Мы говорим. О глупостях. О планах, которые теперь никогда не осуществятся. Я рассказываю ему про Драко, про его язвительность, которая стала почти родной, про Гермиону и её дрожащие руки, про то, как выгораживаю ее перед тётушкой Сарой, и как та чертовски похожа на маму. Я делюсь с ним каждым крошечным кусочком этого нового, исковерканного мира, пытаясь встроить его в нашу старую вселенную. Он молча слушает, иногда вставляет шутку — сухую, точную, такую нашу. На несколько минут я почти верю. Почти чувствую, как напряжение спадает с плеч, как эта ледяная пустота в груди по краям слегка оттаивает, заполняясь знакомым, родным теплом. Мы снова Мы. Целое. А потом я должен открыть глаза. Это самое трудное. Мышцы век напрягаются, будто поднимают тяжеленную стальную плиту. И реальность обрушивается не сразу, а постепенно, как холодная вода, заливающая тёплую ванну. Сначала исчезает его запах, вытесняемый запахом больничного антисептика. Потом гаснет образ — он просто растворяется, как тень при включении света. Последним уходит ощущение его присутствия. Оно вытягивается из комнаты, из воздуха, из-под моей кожи — долгим, мучительным щемящим чувством. И вот я лежу. Один. И ощущаю это с новой, свежей силой: будто у меня оторвали не просто руку или ногу, а большую часть себя. Ту часть, которая смеялась, которая придумывала, которая чувствовала мир ярко и остро. Осталась только оболочка. Каркас из привычек, вежливых улыбок и автоматических движений. Сердце сжимается не болью, а чем-то хуже — леденящим отсутствием. В груди не болит — там дыра. Чёрная, бездонная, засасывающая внутрь все мысли, все импульсы, весь свет. Я застрял в этой ловушке между сном и явью. Здесь нет его. Но и меня — того, кем я был — тоже нет. Есть только эта оболочка, этот призрак, который ходит, ест, иногда даже улыбается, и эта нескончаемая, всепоглощающая пустота внутри. Сейчас ночь. Самый глубокий её час, когда даже больница затихает, и остаётся только монотонный гул в ушах — тот самый белый шум одиночества. Я гляжу в темноту, в густую, почти осязаемую черноту за окном и между предметами. Глаза вылавливают тени, ищут в них знакомый контур. Я вслушиваюсь в тишину, пытаясь различить в ней его дыхание — лёгкое, с едва уловимым присвистом после долгого смеха. Я даже вдыхаю медленно, глубоко, надеясь уловить в спёртом воздухе хоть намёк на тот старый запах — порох, корица, жизнь. Но всё тщетно. Только холод. Только тишина. Только пустота. Значит, нужно снова попробовать уснуть. Снова закрыть глаза. Снова собрать его из пепла памяти. И в этот раз… в этот раз я даю себе обещание: просто быть рядом. Не протягивать руку. Не пытаться обнять. Не разрушать хрупкую иллюзию прикосновением. Просто сидеть рядом в темноте нашего общего воображения. Может быть, так я смогу удержать его чуть дольше. Может быть, так я не потеряю его снова в тот миг, когда отчаянно попытаюсь сделать его реальным. Я отворачиваюсь к стене, подтягиваю колени к груди — поза, в которой мы с ним, бывало, спали в детстве, когда было холодно или страшно, спиной к спине. Закрываю глаза. И начинаю собирать его заново. Сначала звук. Потом запах. «— Фред, — шепчу я в полную, беззвучную тьму. — Ты здесь?» И жду. Жду, пока в тишине не начнёт рождаться призрак ответа.***
Утро. Я опять проиграл. Ничего нового. Солнечный свет, пробивающийся сквозь белый тюль на окне, не греет. Он лишь подсвечивает пыль, парящую в воздухе, и делает ещё более явной пустоту пространства вокруг. Я слабак. Мышцы, будто налитые свинцом, с трудом подчиняются приказу подняться. Каждое движение требует невероятного усилия воли. Но я должен. Должен сохранить образ. Образ того, кто справляется. Кто «держится». Внутренний мантрой звучит простая, чёткая цель: чтобы Гермиона не волновалась. Ей незачем знать правду. Никому. Правда — это ледяной ураган внутри грудной клетки, который вырвется наружу и заморозит всех, кто приблизится. Я должен быть щитом между своей пустотой и их попытками помочь. Врач, добрый, терпеливый доктор Флоренс, говорит: «Пережить утрату возможно, Джордж. Главное — захотеть себе помочь. Без желания помочь себе — никто не сможет.» А что, если я сам выбираю не помогать себе? Что, если эта боль, эта пустота — единственная нить, всё ещё связывающая меня с ним? Что, если заживление, «принятие», «движение вперёд» кажутся мне не выздоровлением, а самым страшным предательством — согласием жить в мире, где его нет? Эту связь — одно целое, разделённое на двоих, — я не переживу. Ни один человек, ни одна дружба, ни одна любовь не заполнит эту всепожирающую бездну в душе. Они могут лишь набросить на неё тонкий покров, который в тишине ночи всегда будет прорываться. Я стою перед зеркалом над умывальником. Пытаюсь придать лицу привычное выражение, игнорируя ноющее чувство, что вызывает отражение — уголки губ вверх, глаза чуть прищурены. Получается гримаса. Жалкая, мертвенная пародия на улыбку. Боже, как же я выгляжу. Я репетирую этот образ каждый день, как плохой актёр. Но потухшие, мутные глаза — в них не осталось ни искорки того огня, что зажигал Фред. И глубокие, лиловые синяки под ними, клеймо бессонных ночей, — выдают меня с потрохами. Но я должен. Должен улыбнуться тётушке Саре, кивнуть, словно её доброта и каша по утрам хоть что-то для меня значат. Должен улыбнуться доктору Флоренсу — послушный, идущий на поправку пациент. Должен улыбнуться Гермионе, чтобы её тревожный взгляд не задержался на моих руках. Должен кивнуть Драко, поддерживая иллюзию, что его шутки веселят меня. Должен писать маме письма, полные лживых уверений, что «всё хорошо, лечусь». — Я УСТАЛ! Крик разрывает тишину моей головы изнутри, оглушительный и беззвучный. И прежде чем я осознаю, что делаю, кулак со всей силой отчаяния обрушивается на холодную керамику раковины. Глухой удар. Вспышка белой, острой боли в костяшках. Но она живая. Она реальная. Она на секунду перекрывает леденящую пустоту внутри. Я сгибаюсь пополам, меня подкошивает. Сила, державшая меня вертикально, иссякла. Я медленно сползаю по гладкой фаянсовой поверхности на пол, на холодную кафельную плитку. — Больно… — вырывается шёпот. Голос хриплый, незнакомый. — Очень больно… и холодно… Я сворачиваюсь калачиком на полу, подтягивая колени к груди, пытаясь стать меньше, спрятаться. Слёзы, которые не приходили ночью, теперь льются сами собой, горячие и солёные, оставляя мокрые пятна на плитке. Я задыхаюсь от рыданий, тело сотрясают глухие, уродливые всхлипы. Я пытаюсь их заглушить, прикусывая собственную руку, но звук вырывается сквозь пальцы. — Зачем ты меня оставил? Зачем?.. — шепчу я в пустоту ванной, обращаясь к нему, к Мерлину, к безразличным стенам. — Почему не забрал с собой? Почему я должен оставаться здесь… один… без тебя?.. Вопросы улетают в тишину и разбиваются о неё. Эта тишина становится активной, давящей силой. Она душит. Она напоминает: он не ответит. Никогда. Я не могу. Не могу научиться жить заново. Не могу научиться начинать день — один. Каждое утро — это преодоление. Каждое «доброе утро» в столовой — ложь. Все планы, все мечты, все шутки — всё было нашим. Всё было переплетено с его смехом, с его идеями, с его присутствием. Без Фреда я… неполноценный. Осколок. Слабая, блёклая копия того, кем мы были вместе. Во мне нет ничего интересного — ведь всё самое интересное рождалось на стыке наших мыслей. Я не хочу учиться заново ходить. Я не вижу в этом никакого смысла. Спустя час я нахожу себя застывшим на каменной плитке. Я даже не почувствовал, как время прошло. Лежу в одних шортах, футболка скомкана где-то в углу. Плитка подо мной холодная. Вроде бы. Ощущения притуплены, будто между кожей и миром лёг толстый слой ваты. Я просто лежу и наблюдаю за своей рукой, лежащей рядом. Она покрыта мурашками, пальцы слегка подрагивают. Я смотрю на неё, как на чужую часть тела. Вокруг начинает греметь жизнь. Из-за двери доносятся весёлые, бодрые возгласы медсестёр, звон каталок с лекарствами, чьи-то шаги. Мир просыпается и движется вперёд. Ему нет дела до парня, застывшего на полу в ванной. Нужно подняться. Принять этот очередной день. Съесть хоть что-то. Пойти к Гермионе. Увидеть в её глазах беспокойство и постараться его развеять очередной шуткой, которую Фред наверняка бы оценил. Я медленно, с тихим стоном, отрываюсь от пола. Каждый сустав ноет. В груди — та же знакомая ледяная тяжесть. Лучше бы первая попытка оказалась удачной. Мысль проносится, быстрая и ясная, без эмоций. Констатация факта. А теперь… теперь мне остаётся только мучиться. Я — как та кошка, которую я видел когда-то в магловском приюте. Та, чей хозяин умер. Она сидела в клетке, и каждый день мимо неё проходили люди. Добрые люди, которые чесали её за ухом, говорили ласковые слова, предлагали вкусную еду. Они очень старались стать ей другом. И она может даже на мгновение мурлыкала в ответ. Но тот самый, единственный друг, чьи руки пахли домом, чей голос означал безопасность, — тот самый друг никогда не придёт. Ни сегодня. Ни завтра. Никогда. Я натягиваю футболку. Смотрю в зеркало ещё раз. Вытираю остатки слёз с лица. Делаю глубокий, дрожащий вдох. И начинаю собирать на своём лице ту самую натренированную до автоматизма улыбку для мира. Для тех, кто старается. А внутри, в тишине, где раньше звучал его смех, только ледяной ветер пустоты и одинокое, бесконечное эхо его имени. Я смотрю на полуприкрытую дверь. Звук шагов за ней разрезает утреннюю тишину отделения — стук быстрых, лёгких каблучков тётушки Сары и пары ботинок, более размеренных, тяжёлых. Доктор Флоренс. Дверь полностью открывается резко, как всегда, впуская вместе со светом из коридора их лица. И — улыбку. Обеспокоенную. Каждое чёртово утро. В ней, в этой улыбке, словно зашифрована одна и та же фраза: «Бедный мальчик, как ты ещё держишься?» Я смотрю ей прямо в глаза. Они небесно-голубые, должны быть лучистыми. Но сегодня, как и вчера, краски в них будто выцвели, стали водянистыми, тусклыми от постоянного напряжения. Она так много их всех видит, таких, как я. Её сострадание — ресурс, и он истощается. Я перевожу взгляд на доктора. Его осмотр — рутина. Каждое утро один и тот же ритуал: улыбка, вопрос, взгляд, который пытается проникнуть сквозь кожу, сквозь кости, прямо в тот чёрный омут, что я ношу внутри. И я, словно щелчком выключателя, включаю свою собственную улыбку. Рефлекторную. Механическую. Уголки губ тянутся вверх, мышцы щёк напрягаются. Аккуратная, безопасная маска. — Доброе утро, Джордж. — Доброе утро, доктор. Голос у меня ровный, чуть хрипловатый от утренней тишины. Идеально обыденный. Сара, не теряя времени, подбегает ко мне. Её руки — тёплые, мягкие, но сегодня их прикосновение кажется навязчивым. Она ощупывает мои руки, плечи, будто проверяя, цел ли я, не рассыпался ли за ночь. Её взгляд скользит по моему лицу, пытается вычислить. Она ищет трещины. Всегда ищет. — Холодный какой, — замечает она, и её ладонь на мгновение прижимается к моей оголённой коже выше локтя. Я чувствую это прикосновение фантомно, словно сквозь толстый слой ваты или воду. Но рефлекс срабатывает — я вздрагиваю, слегка, почти незаметно, и удивлённо поднимаю брови, встречая её взгляд. Хорошая игра. «Ой, вы меня застали врасплох, я просто задумался». Ничего не значащий жест, который всё объясняет и ничего не раскрывает. Доктор Флоренс делает шаг вперёд, его взгляд становится профессионально-оценивающим. —Сегодня были побочные действия? Сухость во рту? Может, ноги дёргались ночью? — спрашивает он, перечисляя симптомы того снотворного, что я вроде как принимаю. Я мотаю головой: «Нет, всё в порядке». Но он не отводит глаз. Он изучает моё лицо. Я вижу, как его взгляд задерживается на синяках под моими глазами — лиловых, почти фиолетовых впадинах, которые не скрыть. Видит бледность кожи, лёгкую дрожь в веках, которую я не могу полностью контролировать. Интересно, доктор, ты же всё видишь. Видишь, что снотворное не помогает. Видишь, что за маской «послушного мальчика» скрывается сломанный механизм. Но ты молчишь. Потому что знаешь про следующий шаг — более сильные препараты, зелье покрепче… а я откажусь. Как всегда. Я помню оба препарата, которыми он пытался «наладить» мой сон. Первый оставлял во рту вкус чего-то горького. Второй делал пробуждение тяжёлым, будто выныриваешь из смолы, но не мешал просыпаться среди ночи от той же леденящей пустоты, от того же чёрного, безвоздушного пространства в снах, где я вечно ищу его и не нахожу. А потом он предложил зелье. Особое. Для сна без сновидений. Я отказался. Сразу. Даже не задумываясь. Он не стал настаивать тогда. Просто кивнул, сделал пометку в карте. Но я знаю их систему. Знаю негласные правила. Когда я начинаю выглядеть особенно плохо — тени под глазами становятся цвета грозовой тучи, а руки дрожат даже в покое, — Сара действует. Вечером, с особенно ласковой улыбкой, она приносит мне чашку чая. С мёдом и лимоном. И чем-то ещё. Я пью. Я всегда пью. Потому что отказ вызовет вопросы, тревогу, возможно, новый, ещё более жёсткий режим «помощи». И на одну ночь я проваливаюсь в чёрную, бездонную яму небытия. Ни снов. Ни образов. Ни его. Пустота абсолютная. Утром я просыпаюсь чуть более отдохнувшим физически. Но душа… душа чувствует себя ограбленной. Обездоленной. Лишённой последнего, самого болезненного, самого дорогого права — видеть его. Хотя бы в мире грёз. Хотя бы в искажённом, хрупком отражении памяти. Даже если этот сон заканчивается рассыпающимся призраком — это лучше, чем ничего. Это хоть какая-то связь. Пусть мучительная, пусть разрушающая — но связь. А они хотят отобрать и её. Оставить меня в абсолютной, бессмысленной тьме и наяву, и во сне. Я держу улыбку, пока доктор кивает, делая вид, что верит моему «нет». Сара гладит меня по плечу, и её взгляд смягчается — она видела, как я вздрогнул, и, наверное, решила, что это просто утренняя нервозность. — Тогда иди завтракать, солнышко, — говорит она тепло. — Сегодня овсянка с ягодами, твоя любимая. Я киваю, улыбка на моём лице становится чуть шире, чуть «благодарнее». «Спасибо, тётя Сара.» Дают мне таблетки и стакан воды. Я запиваю. Они выходят, оставляя дверь приоткрытой. Улыбка с моего лица спадает мгновенно. Я остаюсь стоять посреди комнаты, глядя в пустоту. К горлу снова подкатывает знакомый ком. Я глотаю его. Завтрак. Овсянка. Ягоды. Его любимыми были яблоки с корицей. Я делаю глубокий, неровный вдох и снова начинаю собирать себя. Кость за костью, мышцу за мышцей. Для нового дня. Для новой порции лжи. Для того, чтобы охранять свою ночную, болезненную, единственную реальность — где он ещё иногда приходит. Где я ещё не совсем один. Я стою, ожидая, когда затихнут шаги. Вдох. Мой первый шаг в коридор. Его размеры, как всегда, ударяют меня с новой силой. Он слишком большой, слишком длинный, слишком пустой. Гладкий паркет, отполированный до зеркального блеска, отражает теплый свет ламп, уходя вдаль, где теряется в утреннем полумраке. Каждый мой шаг отдается глухим, одиноким эхом. Раньше бы рядом застучали ещё одни ботинки, подхватывая ритм, добавляя к моему шагу легкую, едва уловимую асимметрию. Теперь — только монотонный, мертвый стук. Сегодня твоя главная задача — Гермиона. Мысль звучит как приказ. После вчерашней сцены в холле, после ледяного взгляда Люциуса и того, как её плечо дрожало у меня под пальцами… Она была на грани. Я смог оттянуть её тогда, сыграть спектакль для зрителей, заставить её улыбнуться. Но трещина от ситуации прошла глубже. Она говорила в саду, задыхаясь от стыда и страха, а я держал в руке того слизняка, чувствуя его холодную, живую слизь на коже — единственное реальное ощущение в мире, который всё больше напоминал плоскую декорацию. «Я пользуюсь Малфоем… Я держу его на поводке надежды…» Её слова вертелись у меня в голове всю ночь, даже когда я разговаривал с Фредом в темноте. «Слушай, брат, — шептал я в подушку. — Она себя съедает. А этот старый урод Люциус всё пронюхал. Что делать? Как её прикрыть?» В ответ была только тишина, но я почти слышал его мысль: «Притворяйся, Джордж. Притворяйся, что всё под контролем. Для неё. Это всё, что ты сейчас можешь, остальное оставь другим.» Я задумчиво иду, глядя на свое отражение в паркете — размытое, искажённое пятно. Она несёт на себе слишком много. Вину за Гарри, страх за будущее, этот тяжёлый, невзаимный груз внимания Драко. Моя задача сегодня проста: быть рядом. Быть якорем. Не дать ей развалиться на куски, пока она пытается склеить себя обратно. Это хоть какая-то цель. Маленькая, но конкретная. Я заворачиваю за угол, ведущий в столовую, и в тот же миг в меня врезается что-то лёгкое и костлявое. — Ой! Тихий возглас, испуганный. Я инстинктивно выбрасываю руки вперёд, чтобы удержать равновесие, и мои ладони упираются в острые, хрупкие плечи. Передо мной замирает Кейти. Рыжие, жидкие волосы обрамляют её бледное, веснушчатое лицо. Глаза, слишком большие для таких впалых щёк, смотрят на меня с испугом, который быстро сменяется знакомым, тёплым, немного навязчивым блеском. Она всегда как-то особенно смотрит на меня. Сара говорила, что до болезни Кейти была художницей, и теперь в её повреждённом сознании я, видимо, напоминал кого-то из её прошлого. Какой-то потерянный образ. — Джордж! Прости, я не заметила, я… — она говорит быстро, её тонкие пальцы с обкусанными ногтями поправляют край больничного халата. — Я торопилась на завтрак. Там сегодня, говорят, будут свежие булочки с изюмом. Я улыбаюсь. Автоматически. Широкая, дружелюбная улыбка, которая должна сказать: «Всё в порядке, не переживай». Но глядя на её лицо, я вижу лишь отдельные черты. Вижу размытое пятно бледной кожи, два тёмных пятна глаз, рыжее марево волос. Детали не складываются в целое. Как будто я смотрю на неё сквозь мутное, запотевшее стекло. Её голос доносится будто из-за толстой стены. — Ничего страшного, Кейт, — говорю я, и мой собственный голос звучит для меня отстранённо, будто он и не мой вовсе, — Булочки — это сила. Надо успеть, пока миссис Эпплби все не слопала. Она резко смеётся — короткий, сдавленный звук, и тут же прикрывает рот ладонью. Её взгляд скользит по моему лицу, задерживается на моих глазах, и в её собственных на мгновение мелькает тень беспокойства. Она видит. Видит пустоту за улыбкой. — Ты… сегодня хорошо выглядишь, — говорит она неуверенно, пытаясь поймать мой взгляд, который я упорно направляю куда-то в область её левого уха. Нет, не выгляжу. И ты это знаешь. –Спасибо, — отвечаю легко. — Стараюсь. А твой плющ как? Добилась своего, чтобы тебе его в палату принесли? Её лицо тут же озаряется. Она снова начинает говорить — быстрее, эмоциональнее, забыв о неловкости. О том, как она уговарила Сару и та принесла его в пластиковом горшке, как обещала ухаживать, как разговаривала с ростком и он, ей кажется, тянется к свету именно потому, что чувствует её заботу. Я киваю, вставляю в паузы «да-да», «конечно», «молодец». Мои губы сохраняют улыбку. Внутри же только белый шум и одна мысль: Гермиона. Надо найти Гермиону. Проверить, как она. И тут мой взгляд скользит мимо головы Кейти, сам собой уходит вглубь коридора, в тот самый дальний, плохо освещённый окнами угол, где сходились две тени от высоких шкафов. Там стоит он. Полупрозрачный, как дымка от утреннего тумана. Контуры размыты, но силуэт — тот самый. Немного сутулая, привычная поза. Руки в карманах. Рыжая макушка. Он не смотрит на меня. Он смотрит куда-то в сторону окна, в потоки серого утреннего света, будто что-то там разглядывает с интересом. Как он делал всегда, когда его посещала какая-нибудь безумная идея. Сердце в груди замирает. Становится тяжёлым и холодным, как камень. Дыхание перехватывает. Я не моргаю, боясь, что он исчезнет. Кейти что-то говорит о дренаже для цветочного горшка. Её голос превращается в отдалённое жужжание. Фред. Это не сон. Это не те яркие, детализированные призраки из ночных кошмаров. Это тусклое, простое напоминание. Тень. Отголосок. Но он здесь. В этом холодном, пахнущем антисептиком коридоре. Всего в двадцати шагах. — …так ты думаешь, это хорошая идея? Джордж? Кейти касается моего рукава. Я вздрагиваю, резко возвращая взгляд на её размытое лицо. — Что? А, да… Идея отличная, — выдавливаю я, чувствуя, как улыбка на моём лице стала неподвижной, натянутой как маска. — Ты обязательно справишься. Я мельком кидаю взгляд на угол. Тень уже не такая чёткая. Она тает, растворяясь в общем полумраке, как сахар в воде. Ещё секунда — и остается лишь смутное ощущение, будто свет в том углу ложится чуть иначе. — Мне пора, Кейт, — говорю я, и голос мой звучит хрипло. — Удачи с плющом. Я обхожу её, не дожидаясь ответа, и шагаю вперёд, к столовой. Спина горит от ощущения, что из того угла за мной следят. Но когда я оборачиваюсь на полпути, там никого нет. Только пыльная, одинокая ваза на подставке. Я прижимаю ладонь к груди, чувствуя под рёбрами знакомую, ледяную пустоту. Огромное, всепоглощающее отсутствие, которое теперь, после этого мимолётного видения, кажется ещё более чудовищным. Гермиона, — жёстко напоминаю я себе, впиваясь ногтями в ладонь. Острая, живая боль возвращает меня в реальность коридора, в звуки голосов из столовой, в запах овсянки. Сначала она. Потом… потом можно будет подумать. Или не думать вовсе. Я снова собираю на лице улыбку — мой щит, мою униформу — и толкаю дверь в столовую, глазами сразу выискивая в полумраке зала знакомые каштановые волосы. Внутри, под рёбрами, каменная тяжесть теперь пульсирует в такт шагам, напоминая: даже когда ты выполняешь свою задачу, даже когда прикрываешь спину другу, ты всё равно идёшь по этому миру один. А твоё второе «я» наблюдает за тобой из тени, не приближаясь, не уходя, просто напоминая о том, что твоя жизнь навсегда разделена на «до» и «после». И «после» все коридоры будут слишком длинными, а все улыбки — слишком тяжёлыми.***
— Джордж, садись, пожалуйста. — Доктор указывает на то же кресло, в котором час назад сидела Гермиона. Мягкое, кожаное, слишком глубокое. Оно засасывало, лишая опоры. Я опускаюсь в него, приняв развязную, небрежную позу: закидываю ногу на ногу, откидываюсь на спинку, складываю руки на подлокотники. Маска расслабленности. Стандартный протокол. На столе лежит блокнот с ровными, аккуратными записями. Флоренс сидит напротив, его светлые, внимательные глаза изучают меня без осуждения, но с той самой пронзительной ясностью, которая кажется почти рентгеновским зрением. — Как сегодня? — начинает он, по своему обыкновению. — Прекрасно, доктор. Солнце светит, птицы поют. Чувствую себя на миллион галлеонов, — отвечаю я, щерясь в широкой, беззаботной улыбке. Уголки губ тянутся вверх, мышцы щёк напрягаются. Внутри холодно и пусто. Как обычно. — Я рад это слышать, — говорит Флоренс, не моргнув. Он никогда не реагировал на сарказм. Просто принимал его как данность и двигался дальше. — Мы с тобой работаем уже три года, Джордж. Цель нашей терапии — помочь тебе найти опору в настоящем и построить мост в будущее. Давай сегодня поговорим о будущем. Будущее. Слово отзывается во мне глухим, плоским эхом, как камень, брошенный в бездонный колодец. Не было ни всплеска, ни ряби. Только тишина. — Будущее? — я фыркаю, играя пряжкой на своем ремне. — Ну, знаете… планирую расширить ассортимент магазина. Может, «Сладкие сны» — конфеты, от которых клонит в сон. Для таких мест, как это, самое то. Или «Истерический хихон» — съел, и хочешь не хочешь, а смеяться будешь, как гиена. Полезно для общего тонуса. Я говорю быстро, с прежней бравадой, с той самой интонацией, которая раньше заставляла Фреда хихикать ещё до того, как шутка была закончена. Теперь в комнате звучит только мой голос, плоский и одинокий. Флоренс слушает, слегка склонив голову. Его перо лежит неподвижно. — Это бизнес-планы, Джордж. А личные? Что насчёт Джорджа Уизли? Чего он хочет для себя? Не для магазина. Для человека. Вопрос повисает в воздухе. Я чувствую, как под маской расслабленности что-то дрогнуло — крошечная, едва уловимая трещина. — Для человека? — я делаю вид, что задумался, почесав подбородок. — Хм… Больше спать, наверное. Меньше этих дурацких снов. Прикосновение. Тёплая ткань рубашки под пальцами. А потом — рассыпание. Частицы, ускользающие сквозь пальцы, как песок. Я на коленях, хватая воздух. Тишина. Всегда тишина после. Картинка мелькает за веками, яркая и болезненная, как всегда. Я не моргаю. Улыбка не дрогнула. — Сны — это важная часть переработки опыта, — мягко говорит Флоренс. — Ты часто говоришь, что видишь брата. Что чувствуешь в эти моменты? Лёд внутри колет острее. Ловушка. —Ностальгию, — отрезаю я, пожимая плечами. — Всё такое. Вспоминаем старые добрые времена. Весело. «Я не могу, Фред. Не могу больше. Всё разрушено.» Его мягкий взгляд. Его рука на моём плече. Вес, которого нет. Тепло, которого нет. «Всё в порядке, Джордж. Я ведь всегда рядом.» Ложь. Сладкая, мучительная ложь. — Ностальгия — это теплое чувство. А что насчёт боли, Джордж? Гнева? Чувства несправедливости? — Ой, доктор, да не зацикливаться же на плохом, — я машу рукой. — Жизнь продолжается. Надо двигаться вперёд. Как вы и говорите. Но доктор не расслабляется. Его взгляд становится ещё более пристальным, но не жестким. Сочувствующим. И от этого — ещё более невыносимым. — Двигаться вперёд — не значит отрицать боль. Это значит признать её, дать ей место, а затем… научиться нести её с собой, не позволяя ей определять каждый твой шаг. Три года, Джордж. Ты застрял в моменте утраты. Как будто время для тебя остановилось. Оно и остановилось. Мысль проносится ясно и холодно. В тот миг, когда перестало биться его сердце, стрелки моих часов намертво застыли. — Время идёт, — говорю вслух, глядя на часы на стене доктора. Стрелки действительно двигаются. — Смотрите, уже через два часа обед. Флоренс вздыхает. Не раздражённый, а усталый, почти грустный звук. Он отодвигает блокнот и складывает руки на столе. — Джордж. Я буду с тобой откровенен. Мы перепробовали множество подходов. Когнитивно-поведенческая терапия, арт-терапия, групповая работа… Ты сотрудничаешь, ты умён, ты понимаешь все механизмы. Но ты отказываешься применять их на самом себе. Ты строишь стену между своим интеллектом и своими эмоциями. И за этой стеной… ты просто ждёшь. Я замираю. Улыбка медленно соскальзывает с моего лица. Я чувствую, как мышцы щёк дрогнули, и с силой заставляю их снова напрячься. — Чего я жду, доктор? — спрашиваю я, и мой голос звучит тише, без прежней показной живости. Флоренс смотрит на меня прямо. Его глаза безжалостно добрые. — Ты ждёшь, что боль станет меньше сама по себе. Или что произойдёт чудо. Или… что ты, наконец, присоединишься к нему. Воздух вырывается из моих лёгких коротким, резким звуком, будто меня ударили в солнечное сплетение. Внутри всё сжимается в тугой, леденящий узел. Он видит. Чёрт возьми, он действительно видит. Звук обрушения. Крики. Пыль, щекочущая горло. Я ползу, не чувствуя своих ног. «Фред! Фред, держись!» Его тело. Тяжёлое. Неподвижное. Кровь на моих руках. Тёплая. Липкая. Его открытые глаза, смотрящие в никуда. Смотрящие сквозь меня. «Нет. Нет, нет, нет, нет…» Картинки проносятся калейдоскопом, как наяву. Я сижу в кресле, но всем существом чувствую пыль на языке, тяжесть его тела в объятиях, оглушительную тишину после взрыва, которая была громче любого крика. Мои пальцы впиваются в кожу подлокотников. Я боюсь, что если ослаблю хватку, то развалюсь на части прямо здесь. — Я… не думаю о таком, — шиплю я. Голос хриплый, чужой. Улыбка теперь держится только силой воли, превратившись в оскал. — Это нормально — думать, — тихо говорит Флоренс. — Нормально — хотеть, чтобы боль прекратилась любой ценой. Но, Джордж, он бы не хотел, чтобы это была такая цена. — Вы не знаете, чего он хотел! — срывается у меня резче, чем я планировал. Я замечаю, как вздрогнули мои собственные руки. Контроль. Нужно сохранить контроль. Доктор не пугается вспышки. Он лишь кивает. — Ты прав. Я не знал его. Но я знаю тебя. И я вижу, как ты медленно угасаешь. Ты говоришь о будущем, но не веришь в него. Ты шутишь, но за шутками — пустота. Ты заботишься о Гермионе, но используешь её заботу как ещё одну ширму, чтобы спрятаться. Каждое слово бьет точно в цель, пробивая броню. Я чувствую себя обнажённым, пригвождённым к этому креслу. Хочется вскочить, выбежать, закричать. Но я остаюсь сидеть. Потому что иначе всё рухнет. Флоренс молчит, давая своим словам осесть. Потом он произносит следующую фразу медленно, взвешенно, будто выкладывая на стол последний, отчаянный аргумент. — Джордж. Есть ещё один вариант. Мы можем не пытаться «прожить» это горе в привычном понимании. Мы можем… облегчить его остроту. С помощью магии. Целенаправленное, контролируемое применение обливиэйта. Не на всю память о нём. Только на самые острые, травмирующие аспекты. На ту самую боль, которая не даёт тебе дышать. Это может дать тебе передышку. Пространство, чтобы… начать строить что-то новое. Без этого всепоглощающего груза. Тишина в кабинете становится густой, звенящей. Я слышу, как бьётся моё сердце — глухие, тяжёлые удары где-то в горле. Обливиэйт. Он предлогает стереть боль. Стереть те самые острые края воспоминаний, которые режут меня изнутри каждый день. Ту самую боль, которая была единственным, что по-прежнему связывало меня с Фредом по-настоящему, по-живому. Не сладкие сны, а кошмар наяву. Не его улыбку, а его мёртвые глаза. Не его смех, а тишину после. Он предлагает отнять у меня последнее, что было реальным. Превратить мою потерю в аккуратную, безболезненную дырку в биографии. «Да, был у меня брат-близнец. Погиб. Печально, но я справился». Это не просто предложение. Это капитуляция. Признание того, что я — безнадёжен. Что «начать жить заново» для меня невозможно, и остаётся только вырезать кусок души и попытаться залатать дыру суррогатом. Я поднимаю на него глаза. Улыбка окончательно покидает моё лицо. Оно становится маской из холодного, неподвижного камня. Внутри бушует чёрная, ядовитая буря — обида, ярость, отчаяние. — Вы хотите… чтобы я забыл, каково это — держать его умирающим на руках? — спрашиваю я тихо, и каждый звук похож на скрежет камня. — Чтобы я забыл, как его кровь была на моих пальцах? Чтобы я забыл чувство, когда твоё второе лёгкое вырывают из груди? Это и есть ваша «помощь», доктор? Сделать меня удобным? Смирившимся? Целым? Я встаю. Медленно. Мне кажется, что каждое движение даётся с нечеловеческим усилием. Я больше не могу сидеть. Стена, которую я выстраивал три года, трещит. — Нет, — говорю я, и голос мой дрогнул, но не сломался. — Спасибо за предложение. Но нет. Эта боль… она моя. Она — всё, что у меня от него осталось. И я буду носить её. До конца. Потому что забыть её — значит забыть его. А этого я не сделаю. Никогда. Я поворачиваюсь и направляюсь к двери. Спина прямая, плечи — расправлены. Внутри же только ледяная, всепоглощающая пустота и жгучее, унизительное осознание: самый опытный врач, после трёх лет работы, сдался. Он предложил ампутацию вместо лечения. — Джордж, — зовет меня доктор. В его голосе нет упрёка. Только та самая бесконечная, утомительная жалость. — Подумай. Хотя бы подумай. Я не оборачиваюсь. Выхожу, захлопнув за собой дверь. И в пустом, холодном коридоре, прислонившись лбом к прохладной стене, я впервые за долгие месяцы не могу собрать на лице улыбку. Внутри грохочет эхо его слов и отчётливое, ясное знание: он прав. Я застрял. И я предпочитаю сгнить в этой ловушке, чем предать её, предать его, предать ту самую боль, которая была последним доказательством того, что мы когда-то были живы. Оба.***
— Сегодня должен прийти Драко… Шёпот. Он доносится сбоку. Я медленно перевожу взгляд. Гермиона. Сидит, прижавшись в угол дивана в общей гостиной. Пальцы её нервно теребят бахрому подушки — быстрые, судорожные движения. Она не смотрит на меня. Смотрит в стену. Её лицо — маска спокойствия, под которой бушует знакомая буря. И этот вопрос, вырвавшийся наружу, — не вопрос. Это признание паники. — А если он больше никогда не придет? Холод. Не физический. Другой. Пробирающий до костей. Ветер рвёт полы чёрной мантии. Я стою. Гроб из тёмного полированного дерева отражает свинцовое небо. «Мой мальчик. Мой милый, славный мальчик…» Голос матери справа. Разбитый, мокрый от слёз шёпот. Он не доходит до мозга. Он просто есть, как звук дождя. Мои глаза застыли. Не на гробе. На первой кучке земли, которую зачерпывает лопата. Она поднимается в воздух — комья чёрной, рыхлой грязи — и падает на полированную крышку. Глухой стук. Тук. И я понимаю. Не умом. Всем существом. Он больше никогда не придет. Знакомый ледяной ужас, острый и бездонный, пронзает меня насквозь. Он приходит часто. В такие тихие моменты, когда кто-то рядом произносит слово «никогда». Мысль проскальзывает молнией, оставляя после себя пепельное послевкусие и дрожь в кончиках пальцев. Я моргаю, возвращаясь из того дня обратно к плюшевому аду гостиной. К запаху горячего чая и лекарств. К звуку фортепианной музыки из магнитофона. А в глазах у Гермионы — тот же самый ужас, только он про будущее. Про отсутствие, которое ещё не случилось, но уже маячит на горизонте, чёрное и безжалостное. Я делаю вдох. Воздух кажется густым. Поворачиваюсь к ней, принимая лёгкую, чуть небрежную позу. Закидываю руку на спинку дивана позади неё, не касаясь. — С чего ты взяла? — мой голос звучит спокойно, почти лениво. Я прищуриваюсь, изображая лёгкое недоумение. — Малфой? Да он не ушёл бы, не оставив тебе хотя бы язвительного письма на прощание. На пергаменте, с фамильной печатью, где каждое слово подобрано так, чтобы ты три дня расшифровывала скрытый смысл. Я улыбаюсь. Улыбка ложится на лицо мягко, привычно. Дружески-подзуживающая, с искоркой старого Уизли в уголках глаз. Та, что говорит: «Да брось ты, всё ерунда». Гермиона смотрит на меня. Нет, не на меня. Через меня. Её взгляд скользит по моему лицу, выхватывая улыбку, но намеренно избегая глаз. Она так делает всегда. Опускает взгляд на мои руки, на мою грудь, на рисунок на ковре. Общается со мной, словно я… нормальный. Словно за этой улыбкой нет пустоты, в которой живёт только эхо. Я ценю это. Это её способ быть доброй. Она кивает. Первый раз — коротко, почти машинально. А потом её лицо меняется. Брови чуть сдвигаются, образуя тонкую вертикальную морщинку на переносице. Взгляд замирает на точке на моём плече. Я почти слышу, как в её голове щёлкают шестерёнки: логика вступает в бой с паникой. «Письмо. Печать. Сарказм. Это в его стиле. Беспорядочный уход — не его метод. Значит, вероятность внезапного исчезновения низка.» Второй кивок. Окончательный. Твёрдый. Она ставит мысленную точку. Мои слова — приняты, проанализированы, одобрены как логичная гипотеза. Паника отступает на шаг, уступая место холодному расчёту. Она выдыхает, и её плечи, неосознанно подобранные к ушам, слегка опускаются. — Ты прав, — говорит она голосом, в котором уже меньше дрожи. — Это было бы… не в стиле Малфоя. Она даже пытается улыбнуться в ответ. Получается слабо, криво. Но она пытается. Для меня. За сестринским столом скрипит ножка стула, тётушка Сара поднимается и идет к нам. В руках у неё — несколько конвертов. — Почта пришла, дорогие! — объявляет Сара своим певучим, мягким голосом, и в комнате наступает мгновенная, напряжённая тишина. Даже фортепианный этюд из магнитофона будто стихает в ожидании. Я чувствую, как Гермиона рядом со мной замирает. Всё её тело будто натягивается в струну. Взгляд прилипает к рукам Сары. Драко. Она ждёт письма от Драко. — От Мистера Тернера для Кейти, — Сара протягивает тонкий голубой конверт худенькой рыжей девушке, которая тут же срывается с места, хватая его дрожащими пальцами и прижимая к груди. Лицо Кейти заливает румянец, глаза горят. Письмо от отца. Для неё это, наверное, глоток воздуха из другого мира. Гермиона выдыхает. Не расслабляется, но напряжение в её плечах чуть спадает. Пока — не её очередь. Миссис Эпплби, одна из шахматных сестёр, неспешно поднимается, кряхтя, и подходит к Саре. —Ну наконец-то, — ворчит она, но в голосе слышна радость. — Думала, внуки про старуху совсем забыли. Только на Рождество и вспоминают, да и то открытку бездушную шлют. —А ты им каждый месяц печенье посылаешь, вот они и не забывают, — с лёгким смешком отвечает её сестра, миссис Плам, не отрывая глаз от шахматной доски. Сара улыбается их лёгкой перепалке — это часть ритуала, здоровая, живая часть — и протягивает им два одинаковых бежевых конверта. Мир этих двух старушек с их тихим безумием и шахматными баталиями кажется сейчас удивительно цельным. Потом взгляд Сары падает на меня. Её улыбка становится чуть мягче, чуть… жалеющей. Она делает шаг в нашу сторону. —И для тебя, Джордж. От мамы. Она протягивает мне конверт. Обычный, белый. На нём — знакомый, немного корявый, но старательный почерк Молли Уизли. «Джорджу Уизли. Отделение В.» Мои пальцы принимают конверт автоматически. Он лёгкий. Один лист, не больше. Бумага кажется прохладной. Краем глаза я вижу, как Гермиона окончательно расслабляется, откидываясь на спинку дивана. Опасность миновала. Письма от Драко сегодня не будет. Теперь её тревога сменится анализом, почему не будет, что это значит. Но это уже позже. Сейчас — передышка. А я сижу и пялюсь на этот белый прямоугольник. Мистер Блэквуд у окна остаётся недвижим, будто спит, но его пальцы слегка отбивают ритм на коленях под тихую музыку. Он писем не ждет. Ему не пишут. Конверт будто жжёт кожу. Письмо от мамы. Каждый раз — это как маленькое испытание. Прорыв того самого, настоящего мира туда, в эту больничную суррогатную реальность. И каждый раз я не знаю, что страшнее: прочитать её отчаянные попытки быть бодрой или увидеть между строк ту самую, неподдельную боль, которую она пытается скрыть. Я медленно, почти неохотно, вскрываю конверт. Бумага рвётся с тихим шелестом. Внутри — один сложенный листок в клетку, вырванный, кажется, из кухонного блокнота для списков. «Дорогой мой Джордж, Надеюсь, это письмо застанет тебя в хорошем настроении. У нас сегодня солнечно, но прохладно. Яблони уже почти отцвели, обещают хороший урожай. Надеюсь, к твоему возвращению поспеют твои любимые сорта. Папа передаёт привет. Он много работает в сарае, что-то мастерит. Говорит, делает для тебя сюрприз. Артур всё так же пытается понять маггловский «теле-ви-зор». Работает правда один единственный канал — про садоводство. Но ему нравится. Джинни приезжала на выходные. Помогала по дому. Спрашивала о тебе. Все мы о тебе думаем каждый день, мой мальчик. Не забывай, что мы тебя любим. Сильно-сильно. И ждём. Целую крепко. Твоя мама.» Я читаю эти строки, и внутри меня происходит странное. Здесь нет ничего. Совсем ничего. Ни воспоминаний, ни имён, ни деталей, которые могли бы стать минным полем. Это письмо — как выжженная земля. Безопасная. Пустая. И в этой пустоте я слышу её голос так отчётливо, будто она рядом. Она пишет и останавливается после каждого слова. Перечитывает. Вычёркивает. Пишет заново. «Не упоминай яблочное варенье — они всегда варили его вместе». «Не пиши про старые фотографии». «Не смей — слышишь, Молли, не смей — даже думать о том, чтобы…» Она создала письмо-крепость. И в каждой бойнице этой крепости — его имя, которое она не позволила себе написать. Я сжимаю конверт так, что бумага мнется. Потом медленно разглаживаю её, возвращая идеальную форму. Потому что это всё, что я могу для неё сделать. Сохранить её работу идеальной. Притвориться, что я не вижу дыр, оставленных словами, которых нет. Я снова улыбаюсь. На этот раз улыбка даётся невероятно тяжело, будто мышцы лица онемели. —Всё хорошо? — тихо спрашивает она. — Конечно, — говорю я, и голос звучит нормально. Почти нормально. — Мама пишет, папа смотрит телевизор. Канал про садоводство. — Я делаю лёгкое, презрительное движение бровью, как будто это смешно. Как будто меня это забавляет. Она кивает, принимая эту версию. Отводит взгляд. А я сижу, сжимая в руке прохладный конверт, и чувствую, как холод из груди расползается по всему телу. Письмо от мамы. Не спасательный круг, а ещё один камень на шею. Напоминание о долге быть тем, кем я быть не могу. О долге надеяться, когда вся надежда давно умерла, и её похоронили в гробу из тёмного дерева под чёрной землёй. И где-то в уголке комнаты, в тени от высокого фикуса, мне снова кажется, что кто-то стоит. И смотрит. И молча качает головой.