Раны на пальцах

NC-17
Завершён
283
4
Серия:
Фэндом:
Пэйринг и персонажи:
Размер:
134 страницы, 50 457 слов, 7 частей
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
283 Нравится 147 Отзывы 57 В сборник

День первый

Настройки
Примечания:
      Я просыпаюсь от ужасающей тревоги в той же самой ночи. За окном зияющая темнота, на оттенка два-три походящая на рассвет. В ней переговариваются вороны, их иногда перебивают машины. За дверью гостиницы слышатся родные звуки — глубокие шаги. Я пытаюсь найти мобильный, часы — хоть что-то, что покажет время. Какая фаза дня, какое число декабря. Руки добираются до незнакомого телефона с множеством пропущенных звонков и становится немного легче. Я не смотрю на названия контактов, успокоенно перечитываю белые цифры в центре. Почти восемь утра, до встречи с Сафроновой после больничного ещё много времени.       Вчерашнее решение провести вечер и ночь вне дома едва ли можно назвать разумным. Балерина моего уровня ценит любую минуту покоя, но отсутствие связи с Мариинкой изваяло из моего существа как раз кусок ироничной, нагой беспокойности. Я нервно прогуливалась от комнаты к комнате, чувствуя больное напряжение, стоило остановиться или даже присесть. Сафронова игнорировала все звонки — наверное, оправданно считала их попытками заново обсудить несвоевременное расписание, отвратительное сокращение баллов за партии. Ожидание завтрашней встречи возводило тревогу в кошмарный абсолют. Уже в кровати, следя за падающим в кромешной темноте снегом, понимаешь, что все приемлемые инструменты преодоления этих чувств исчерпаны. Выпить в таком нарративе кажется беспроигрышным вариантом. Им я и воспользовалась.       Сейчас трудно вообразить, какой резкий поворот произошел несколькими часами ранее. Но его влияние ощущается очень приятно. Единым, ровным спокойствием. Нашелся человек, что вывел меня за руку из комнаты острых переживаний и вязких мыслей. Когда рассказываешь приятной женщине, как два года назад решила сломать низкий верх коммуналки и неожиданно нашла за ним хризантемные узоры в солнечном кольце, листья из гипса в уголках второго потолка, забываешь, что ещё четыре часа назад бездумно и тревожно рассматривала эту лепнину из кровати. — Тебе ничего за это не будет? — спрашивает Алиса, присев на край кровати.       Она уже в одежде, уходящая. Мне на неё такой собранной больно смотреть — лишнее напоминание предстоящего расставания. Её ногти, еле касаясь кожи, очертили знаки на ключице, груди, шее. Я лениво заскользила на простынях, повернулась к зеркалу, и только сейчас заметила такие знакомые синие пятна. В полумраке комнаты они и вовсе выглядели чёрными. — Ерунда, — я ещё сонно опускаюсь на подушки, отдаю ей телефон. — Сафронова скорее убьет меня за отсутствие на последних репетициях. — Кто такая Сафронова? — Мой балетмейстер.       Алиса медитативно вертит телефон в руках, замедляясь у зеркала. — А это случайно не любовница Брежнева? — Ого. Не такая уж ты и далёкая от балета, — я зеваю и всё-таки поднимаюсь, зная, чем такие пятиминутки сна могут закончиться. — Только она, в первую очередь, легенда Кировского театра. — Одно другому не мешает.       Алиса возвращается в ванную, по пути кого-то набирая. Вопреки вскрывшейся связи, прежняя жизнь Сафроновой её не так интересовала, как моя. — Ты что же, в больнице не из-за травмы была? — Ну, не совсем.       Мой телефон тоже находится, на полу у испачканных кровью носков. Разряженный, потёртый, пыльный. Номерами мы, похоже, не обменяемся, — печально произносится в голове. — А когда ты проснулась? — Я не ложилась. Полтора часа сна не сильно помогут.       Затем слышится более раздражённое «я не тебе говорю». Нужный ей человек находится неприятным, несдержанным. Я невольно подмечаю, какие люди ей не по нраву. Но едва ли мне это знание как-то необходимо теперь.       Устало сажусь на край кровати, отклеивая помятые пластыри из внутренностей носка. Рассматриваю свои ступни, поочередно укладывая на бедро.       Противно становится, стоит вспомнить титаническое равнодушие к ногам. Их незаживаемость должна не беспокоить, а пугать. Раньше такие гранатовые инклюзии исчезали спустя неделю отдыха. А эти язвы всё ещё жирные, мокрые. Я достаю из кармана пальто свежие пластыри, шприцы. Масляный запах едкого оттенка отрезвляет, вороны за окном громко оживают, стоит уронить эту несуразную ручку на пол. Из уборной доносится злое «Не знаю, сжалился, с ума сошёл, подумал, что управлять верфью могу только я. Это твоя работа — искать логичные причины» в дуэте с водой. Я делаю укол в бедро, заново рассматриваю синяки на теле. Отвлекаюсь на залитые светом стены от прикроватной лампы, подрагивающие от ветра занавески. И вижу, что на месте укола теперь новый синяк. — Номер оплачен до обеда, — слышится на выходе из ванной. — Можешь ещё поспать. — Ты уходишь? — Я ведь говорила, что в Питере ненадолго, — Алиса раздраженно закидывает телефон на тумбу, болезненно массирует безымянный палец. — Знаю, просто… не думала, что ты уйдешь вот так…       Невидимо сомневается, смотря на кольцо у зеркала. Всё-таки надевает его на палец, сразу пряча правую руку в чёрной перчатке. — Мне жаль, но я и так опаздываю, — она натягивает очки, рассматривая часы на телефоне. — К слову, едва не забыла.       «К слову» там разве что запятые. Мне невидимо приходится следить за ней после сказанного. Она забирает со стола кусочек бумаги, ручку. Её рука скоро что-то выписывает, неморгающий, внимательный взгляд следит за пером. Я возвращаюсь к пластырям, принимаюсь за левую ногу всего на секунду: звуки каблуков останавливаются напротив, на колени опускается кусочек ровной бумаги с небрежными цифрами и коротким «Алиса». Она сама садится на корточки перед кроватью, укладывая на колени рядом ещё и свой телефон. — Он разряжен, — на секунду поднимаю свой в воздух.       И отдаю её, пряча лист с именем в карманах. — Что, десять цифр на память не запомнить? — Я недавно сменила карту, — умиротворенно отвечаю, приглаживая свежие пластыри. — Если бы ты знала, какими навязчивыми иногда бывают люди с моими контактами. — Их легко понять, — Алиса с улыбкой отводит взгляд. — Я не отвечаю на незнакомые номера. Помнишь хотя бы последние цифры?       Я забираю ноги на кровать, пытаюсь вспомнить. Бесформенные цифры, ненадёжные и запачканные прошлыми знаниями всплывают. Новый телефон всего три раза у меня в жизни упоминался: когда называла его отцу, когда обновляла документы в администрации театра, и когда врач — милая женщина тридцати лет с рыжими волосами — обещала помочь освоиться с новой болезнью, если я оставлю свой номер. — Ноль шестьдесят восемь.       Она на секунду замирает. Возводит три цифры в какой-то образ. Затем поднимается на ноги. — Ноль шестьдесят восемь я запомню, — задиристо ударяет меня телефоном по лбу. — Удачи на спектакле.       Я убираю ладони от головы, мой взгляд перетекает с её фигуры в зеркало. Удручающее зрелище там, за границами привлекательности. Сомневаюсь, что мы ещё встретимся. Ради таких людей не приезжают в Питер на выходные. — А куда ты опаздываешь? — В суд. — Как ты умудрилась за один вечер… — Солнце, я приехала в Питер ради этого заседания, — она опустила жёлтые очки, две медовые тени легли ей на щеки.       Те чёрные пятна, незнание и недоговорки, что мы вчера умело обходили — обидно, что они вскрываются вот так. Но спасибо, что они хотя бы вскрываются. — Разводишься с мужем? — презрительно фыркнула, поднимаясь на ноги.       Натянула свитер, заново привыкая к острым ниткам внутри. Алиса ответила не сразу. — Нет.       Тихий скрип. На тумбу у двери упали ключи. Она задержала невесомый взгляд на окне, все не решаясь выйти в коридор. Затем, улыбнувшись, низко сказала: — Но стоило, когда он был жив.       Деревянный рокот. И удаляющийся стук каблуков за дверью.

***

      В отеле я задерживаться не стала — я там по всем абсолютным правилам оказалась ожидаемо лишней. Взяла такси и в вежливом сопровождении Фонтанки добралась к себе домой. Приняла душ, переоделась, оставила телефон на зарядке. А оттуда, уже пешком, к Мариинке.       Ладони ласково сопровождают зелёные стены. Я перехожу канал ко второй Мариинке, к бежевому уродцу-близнецу на старой улице. Её решающий кирпич оказался на левом берегу воды с моим приходом в театр. Это было давно, почти лет восемь назад. Тогда трудно было вообразить, что за чудовище повзрослеет на Глинке. Его сегодняшнее существование омрачает первобытный трепет перед архитектурными формами, изысканными фасадами. Эти гладкие, несуразные пластиковые блоки и стёкла гладить не хочется, они неуместная компания достойному зданию. Два года я старательно отводила взгляд в асфальт, стоило подойти к ступеням нового театра. Потому что она так… на фабрику похожа…       Вход для работников сцены располагался напротив воды. Я разогреваю стопы, пока охранники что-то обсуждают с багровым пропуском в руках. К таким вещам правильно развивать терпение: охрана обязана быть вне преклонения перед ведущей примой театра. Тут, на пороге, все равны. Но вот на освещенных ступенях, за их спинами, мелькает знакомый чёрный силуэт и мне приходится жестоко вырывать страницы из морщинистых рук, со всей той раздраженностью и высокомерием, что утром впитались не только в стены «Сони», но и мою кожу.       У Сафроновой никогда не было времени. Она бегала по коридорам от первой Мариинки ко второй, в отдаленные части сцен, как стрелка часов по циферблату. И нигде не задерживалась на отпущенную другим минуту. Сегодня у неё была классика на исторической сцене, репетиция с девятью примами и премьерами. И неформально после — встреча с заболевшей десятой мной.       У нас родственные отношения сложились, едва я стала ведущей солисткой. Запредельно близкие для обычного наставника и артиста. Семь лет назад она с возмущением вытащила меня из однородного кордебалета, стоило в двенадцатом часу ночи, после изматывающего тройника, остаться с ней на пустой сцене и станцевать вариацию Жизель. Она долго спрашивала «Ты меня разыгрываешь? Ты правда в кордебалете?» и постепенно эти вопросы трансформировались в «Не хочешь поработать солисткой?». Её предложение без раздумий принялось. Уже в следующем сезоне моей фамилии поручили один из сложнейших в балете спектаклей — «Лебединое озеро», после него объявив о рождении новой примы в стенах Мариинского театра. Я навсегда запомнила эти цифры. «223». Номер сезона, в котором стала чем-то большим, чем безликая виллиса, белый лебедь где-то во второй линии.       К двадцать девятому сезону я выросла из сцены исторического знания, часто уезжала не только из театра, но из страны. «Щелкунчик» в Милане и Токио, «Спящая красавица», «Раймонда» в Париже и Вене, «Ромео и Джульетта» в Риме. С Сафроновой это обрело свою атмосферу раздвоенного одиночества. Тихих разговоров о балете в полупустом ресторане ночного отеля. Обсуждение спектакля прямо в партере экспериментальной постановки. Но даже уезжая из эпохальных городов мировой истории, я с искренней любовью гладила стены своей Питерской высокопотолочной норы, возвращаясь в три часа ночи из аэропорта.       В последний год мой авторитет примы начал немного оседать пылью на стёклах касс. Я всё чаще и чаще созерцала ангелов на голубом потолке исторической Мариинки, и все реже получала приглашения на новые постановки в Ла Скала или хотя бы в Большой. Мне всё меньше позволяли менять партию и музыку под свой лад и всё чаще просили отработанного, сухого исполнения. Сафронова ушла с головой в обучение новой солистки — дочки какого-то Питерского чиновника, не желающего выискивать свою родную кровь в глухой корде. И внимание к состоявшейся в балете мне улетучилось окончательно. Я стала необходимой разве что для гневоизлияния Сафроновой, для разговоров о том, какие у чиновничьих балерин несуразные ноги, неряшливые движения, недалёкое понимание балета и собственного тела. Как ей сложно с номенклатурными мужьями этих прим, требующих замены партнёра накануне спектакля.       Я к ней всегда с благодарностью и чуткостью относилась, несмотря на то, что большинство принятых решений находила неприятными и откровенно сомнительными. Постсоветское руководство скверно влияло на её виденье балетного будущего Мариинки. Сафронова всё меньше видела в исполнителях — артистов, и всё чаще — услужливый персонал. Гнездовье прим и премьеров оставалось последним звеном в её подчинении, которому нельзя закрыть рот простым «незаменимых нет». Но даже профессиональная близость не сделала нас подругами. Моё мнение она спрашивала разве что в глубоком отчаянии. Наверное, это даже правильно, квалифицированно: незамутнённый глаз важен в отношениях с артистами первой величины. Но я совру, если скажу, что не обрадовалась бы малейшему визиту в больницу.       Поэтому поднимаясь к стеклянному мосту между Мариинками, серо очевидно: не поговорю с ней сейчас — новогодняя сцена останется без моего решающего участия. Я пробираюсь сквозь сложенный кое-как инвентарь новой сцены и догоняю её уже в арках исторического здания. — Ида Александровна! — доносится в тусклом коридоре.       Она удивлённо замирает в центре, поворачивается и надевает очки. Её вот так, моментально остановить — настоящий талант. — Журавлёва? — неуверенно ждёт моего приближения, оборачиваясь на предстоящую дорогу. — Явилась, не запылилась. Чего трубку не берешь? — У меня новый номер. — Молодец. А что мне ещё сказать? Через два дня уже спектакль. — Я помню партитуру, — отдышавшись, говорю ей. — Почему вы сняли меня с афиши? Почему удалили из программы сезона и отказали в продлении контракта?       Дети — чистейшее зеркало своих родителей. Наверное, точно так же можно сказать про балет. Хоть задохнись — люди здесь острые, как заточенное на смерть острие. И слова у них больнее, чем любой балеринский дебют. И сочувствующие глаза не для балета, они здесь за оскорбление. Даже бездарным здесь не сочувствуют. И получить их за столько лет безупречной работы — даже не нож, это три года пыток одним исполинским ощущением. — Настя, — морщинистые руки обхватывают меня за плечи. — Послушай, в прошлый раз, когда я тебя видела, ты замертво упала в ноги директору после выступления. Непоправимый ущерб — такое событие. Так что ни о каких постановках и речи идти не может. Постоянно отменять спектакли из-за того, что тебе плохо, никто не станет. — Это исключительно моя ошибка, я была в ужасном состоянии всю неделю. Стоило обратиться за помощью раньше, — выпалила я одним вдохом. Диалоги с ней нужно просто пережить. — Сейчас мне гораздо лучше и… такое больше не повторится, даю слово. — Я говорила с твоим врачом и прекрасно знаю, что повторится. Даже если мы оставим тебя на один сезон, на один спектакль, надолго в балете ты не задержишься. Не мне тебе объяснять, какие проблемы начнутся через года так три.       Она уходит дальше, скоро перебирая ногами. Мне приходится свернуть за ней, в низкопотолочный коридор с мраморными лавками. Кожа пачкается тусклым белым светом, малахитовостью стен. — Я ещё в состоянии танцевать, вы же знаете, — как не пытайся, а дрожь в голосе не скроешь. — Прошу, я умею заботиться о своем здоровье. Совсем не чувствую, что больна. — Так позаботься уже, — зло отрезала Сафронова, останавливаясь. — Настя, ты не понимаешь… — Это вы не понимаете! Вы мне даже шанса не даете!       Её повышенный тон ногтем поддевает изнутри. Сафронова садится на кушетку в коридоре, жестом приказывает сделать то же. Затем жёстко снимает мой ботинок, неаккуратными пальцами ухватившись за щиколотку. — Посмотри на это, — пальцы пачкаются кровью, но едва ли Сафронову это заботит. — Отвратительно. Тебя не было недели две. Была бы здорова, нога бы уже зажила.       Брезгливо отклеивает носок от ещё одной кровоточащей раны. Они чернеют по углам, блестят в здешних лампах. Те язвы, которые она трогала — нестерпимо пекли. Но я терпела. — Знаешь, сколько таких ран ещё будет, если останешься? — Много. — Дай боже пять-шесть. После тебе просто отрежут к чёртовой матери ногу, чтобы не гнила. — Прошу, дайте мне станцевать хотя бы эту партию. Это же Жизель… это же… не сложно…       Я поднесла дрожащую ладонь к лицу, пальцы воткнулись во внутренние углы глаз. Слёзы не требуют даже тридцати сребреников за своё предательство. Уж точно не рыдать я должна, доказывая способность работать. — Боже, ты же не была такой глупой раньше, что произошло? Не видишь очевидного? Ни твои ноги, ни твоё психическое состояние не готовы к балету, — Сафронова тяжело вздыхает, старается звучать мягко. — Не хочешь уходить из профессии — пожалуйста. Завтра позвоню в Москву, попрошу устроить тебя преподавателем. Вернешься домой, отдохнешь в пассивном балете, восстановишь здоровье. — Нет-нет-нет, — влажный голос отторгает, такое чувство ничтожности ещё поискать надо. — Прошу, не надо. Вы ведь сами говорили… — Это было раньше! Ты что, правда не понимаешь?       Я согнулась пополам. О, незаживающие ноги — не самое жестокое, что дала прочувствовать новая болезнь. Даже фраза «Ты никогда не поправишься» — просто кошачья царапина по сравнению с решением театра. Я уткнулась носом в колени. Хотелось так до смерти просидеть, рыдать и скулить, как раненное в лесу животное.       Сафронова раздражённо стучит ногтями по лавке. Под тихую трель второго звонка продолжает: — Тебе же двадцать шесть. Нашла из-за чего страдать, — на спине заскользила фальшивая ладонь. — Мужа себе найди, в конце-концов. Вон, Саша Мевес. На год старше тебя, а уже со второй дочерью носится. Ещё года три и совсем забудет, что прима-балерина.       Задохнуться можно от неаккуратных слов. Мне даже упасть на сцене не дали, чтобы отказывать в выступлениях. — Я просто хочу танцевать, — слова звучат смазано, инфантильно.       Она ещё говорила что-то утешительное. Так, как это делают с безнадёжно умирающими. «Зато ты прожил хорошую жизнь» — «Считай, что вышла на пенсию раньше времени». Я её не слушала. Целенаправленно и сознательно. Потому что каждое «поедешь домой» как очередной гвоздь в кости. Очередной, болезненный грязный гвоздь в треснутую минеральную ткань. Закончила вынужденными объятиями. Не вытирала мне слёзы — хоть за это спасибо — просто торопливо пошла дальше по кулуару.       Как исчезает звук в коридоре — я поднимаюсь на ноги. И сговор моих развязанных шнурков и тяжелой, эмоциональной гравитации даже кажется каким-то символическим: меня придавливает к полу волной скользких, атласных чувств. Синий ковёр под пальцами мнется, волосы сливаются цветом с золотым орнаментом по краям. Одновременно хочется убить и умереть, так самозабвенно окончательно, чтобы даже призрачной душой после смерти не стать. Вырезать этот разговор из головы куском стекла, оттираясь от крови, как от грязи.       Я пообещала себе, что последний раз вытру слёзы, последний раз душу запястье неконтролируемым извращением второй руки. Но разве «последний раз» — не такое часто предаваемое слово? Не стоит отрицать — чем дольше нахожусь в тесных стенах родного гнезда, тем сложнее предателем не становиться. Ноги мучительно перебираются, выносят меня по коридорам и лестницам сквозь официантов буфета в такое же тусклое помещение. Парадный холл с кремовыми стенами. Два хилых парня едва не роняют ёлку, пытаясь поставить её в углу. Капельдинер хочет им что-то едкое и злое сказать, но его взгляд замирает на мне. Наверное, на очень трагической, солёной мне. Мы так сочувствующе и грустно смотрим друг на друга, пока изумрудная ёлка не освобождает дорогу. Я пробираюсь к выходу сквозь редкие вопросительные взгляды. Ладонями отворяю деревянные двери на улицу. И немного легче становится.       Свежий морозный воздух царапает лицо. Я вторым рукавом пальто провела по щекам, взглянула на серый горизонт. Каким бы безжизненным не казался Питер, уезжать обратно в Москву — ужасное решение. Город отвратнее представить сложно: изуродованная архитектура, безликость среди безликостей, безжизненные, злые люди. Даже первая школа — ещё одно балетное гнездо — квадратный серый монолит. Побудешь в нём три часа, и будто сам превращаешься в ровный прямоугольник, нежелательное детище супрематиста.       Были и более тяжёлые причины не покупать билет домой. Такая неуместная, но верная параллель: как себя чувствуют главнокомандующие, возвращающиеся после поражения домой? Наверное, с мыслями «уж лучше бы я там умер».       Я опустила глаза с кучевых облаков. За спиной снова скрипит дверь, стук каблуков кажется очень даже знакомым. — Всё хорошо? — Отстань, — безразлично выдавила я, падая под фонарь перед грязным зданием. Затем, все же опомнилась. — Прости.       Этот глухой звук замер над ухом. Проходящие брезгливо смотрели сначала на мой статичный силуэт, свернувшийся в себя под основанием уличного светильника, затем на изящную Алису. Интерес исходил на плоскость так же резко, как и возникал: они слабо замедлялись в дверях театра и всё-таки проходили внутрь. Алиса сняла очки, опустилась на корточки. — Повод, должно быть, весомый. — Почему ты не уехала? — Вторую часть заседания перенесли на понедельник, — скучающе проговорила Алиса, подперев голову рукой, — так что предлагаю вернуться на Литейный. — Какой смысл? Ты всё равно уедешь через три дня.       Мне очень хотелось с ней побыть, хоть день, хоть два. Мне нравилось чувство тишины, спокойствия, что она невольно навязывала своим флегматичным характером. Но холодная логика имеет отцовский голос: если мне тяжело прощаться спустя ночь знакомства, через три дня это чувство впитает в себя больше причин мешаться и страдать. Алиса отводит взгляд, нехотя отвечает. — Это заседание… по поводу завещания моего мужа. Он был очень состоятельным человеком благодаря тому бардаку, что начался во власти лет двадцать назад. Перед смертью, без вразумительных объяснений, дополнил своё завещание, где попросил сделать любимую жёнушку Алису не только хозяйкой казино в Москве, но и главой судостроительной компании в Питере. Но вот… его первая дочь решила оспорить завещание и забрать северную верфь себе, — я совсем не понимала, почему именно сейчас она снизошла до искренности, но покорно слушала. — К чему это я… если выиграю суд и стану главой верфи — придется находиться в злободневном Питере намного чаще, чем раз в год. — Насколько чаще? — Достаточно, чтобы тебе надоесть. Будешь часы считать до моего отъезда в Москву, — Алиса кошкой приласкалась, её пальцы хищно забрались под пальто для объятий. — Ну так что, я тебя уговорила? Или мне начать ходить на все твои балетные премьеры?       Как оказалось, балет — вторые руки. Ещё две невидимые ладони, с живыми, но израненными пальцами. И сейчас они болят больше обычного. Я закрываю рот тыльной стороной запястья, судорожно подавляя все ужасное, что вулканом прорывалось наружу.       Она печально улыбается, отследив мой краткий взгляд. Прямо перед входом, так бесцеремонно издевательски, снимали последнюю афишу с моим изображением. — Ну, впрочем, — тихо говорит Алиса. Растерянно подбирает слова, но вместо продолжения поднимается на ноги. — Подожди тут, я сейчас. — Куда ты? — Сдам билет на твою сраную «Жизель». Он очень дорогой, если ты не в курсе.       Я печально усмехнулась. Так мило, что сразу после заседания она приехала взять билет.       Она скользнула ещё одним взглядом по моим пальцам. Оценивающе провела тыльной стороной костяшек по моей щеке, которые я сразу же убрала. У меня уже и слез не осталось, но те, что должны были высохнуть ещё в историческом здании — замерзли стеклянной клеёнкой и прилипли к коже. — Надолго это? — Навсегда, — я судорожно выдохнула. — Что мне теперь делать? Я всю жизнь занималась балетом. Столько спектаклей на этот сезон запланировано. Я должна была ехать в Вену весной.       Я, наверное, ребёнка напоминала, задающего сложные вопросы ничего не знающей матери. Откуда у неё такой опыт? Алиса в подтверждение моих мыслей растерялась. — А другие театры? — Меня, — я проглотила ком в горле, шумно выдохнула, — меня не возьмут.       Затем поднялась с пьедестала фонаря, едва не падая. Снова сухость во рту и по странному болит голова. Будто ещё одним напоминанием, почему мне в театре не место.       Алиса сразу подхватывает меня под локоть. Уводит по Глинке куда-то в сторону каналов. Высоковозрастные прохожие чистым непониманием вглядываются в нашу естественную близость. Эти взгляды смущают только меня. — Может, оно и к лучшему? — безразлично спрашивает Алиса, едва мы отходим от театра. — Мариинский никогда не славился хорошим отношением к артистам.       Я гневно выдернула руку, возмущенно посмотрела на неё. — Не обижайся. Это ни в коем случае не принижение твоих способностей. Мне нравится, как ты исполняешь партии, — искренне произнесла Алиса, разглядывая лица Йенсена на фасаде дома. — Я их немного посмотрела перед заседанием.       Стук каблуков выпутался из эха домов перед Поцелуевым мостом. Мы свернули направо, на тесный тротуар вдоль реки. Его едва хватало на одного человека, как и любого другого тротуара в Питере. Неторопливо проходятся где-то двадцать шагов: она останавливается у спуска к Мойке, облокотившись локтями на ограждение. — Оттого мне и грустно сейчас. Закончить карьеру балерины в двадцать шесть лет рано. Но так в духе Мариинки, — Алиса сочувствующе улыбается, смотря вдоль дороги. — Этот театр — настоящий убийца. Мучает восходящих звёзд тяжёлой, изнурительной работой, пока у них не сломаются ноги, не убьется голос, не кончится здравомыслие. А потом просто выбрасывает их за двери, не оплатив страдания достойно. — У меня не сломались ноги, не кончилось здравомыслие, — раздражённо ответила я. — Мне хорошо платили. Ты и понятия не имеешь, что вообще произошло, чтобы так рассуждать. — В больнице ты, наверное, лежала со скуки, — высокомерный взмах рукой, её ехидный голос изводит. — В субботу шесть спектаклей, три из которых — балет. Сколько балетных постановок в театре каждый месяц? Сорок, пятьдесят? Сколько из них танцуешь ты? Десять-пятнадцать? Не многовато ли для драгоценного алмаза, который нужно беречь? — Солисты обязаны работать на износ. — Никто не обязан работать на износ, — несдержанно возмутилась Алиса. — Милая, это же настоящий конвейер для спектаклей. Тебе повезло, что ты ушла оттуда в двадцать шесть, более-менее невредимая и на пике славы. — Хватит говорить о том, в чём совсем не разбираешься, — зло выпалила я, схватив её за кисть. — Я бы лучше сдохла на сцене, а не осталась за дверью театра невредимой и на пике славы.       В угрожающем жесте очень много неправильного — не так реагируют люди, считающие своего собеседника несведующим. Мы замираем, по-своему интерпретируем этот уродливый диалог. Я её отпускаю, переношу злость в пальцах на перила. Мне бы вообще ничего не трогать — ни её руки, ни что-то металлическое, холодное. Но саднящее и неприятное чувство в фалангах немного помогает прийти в себя. — Как знаешь, — снисходительно улыбается Алиса, обвив пальцами запястье. — Не хочу ссориться.       Злая рука невежливо её перебила. Заставила сказать то, что навязывалось ситуацией. Я мучительно опустила голову на ограждение, едва Алиса спустилась с сигаретами по ступеням к воде. Смотрела на волны Мойки через щели пальцев. Кругов на плавной реке стало больше из-за падающего снега. Купол Исаакиевского собора в её болотных водах блестит. Блестит от белых облаков в уличной дали. Я на секунду поднимаю голову на его бронзовые статуи. Они напоминают еловое кольцо, обвивающее гранитные колоны. Они единственные свидетели моего позднего и бессловесного раскаяния за грубость. Их хороводный совет прозаичен: созерцательное одиночество никогда не излечивает. Оно ещё больше пронизывает тревожными мыслями, что настигнут меня сразу после возвращения домой. Я спустилась по бетонным блокам к Мойке, села рядом с ней. Там, впереди, лестница уходила под янтарную воду, и её сапоги располагались всего на три ступени выше.       У реки на три ветра больше, на градусов восемь холоднее. В окнах консерватории играет музыка из трубы и скрипки. Я вдыхаю полной грудью запах сигарет, укутываюсь туже в пальто. Алиса сонно укладывает голову мне на плечо, по-кошачьему ютясь. — Матери нравилось исполнение Елизаветы Чеховой. У неё было уникальное колоратурное сопрано, — звучит умиротворенно в шуме реки. — Ваш прекрасный Гергиев ставил ей по два-три спектакля на неделю. После нескольких лет такой каторжной работы ей диагностировали рак голосовых связок.       Она делает затяжку, выдыхая густое облако дыма. Что было дальше и мне известно: ещё через год Чехова умерла в больнице из-за ошибки хирурга. — Дирекция театра ей даже лечение не оплатила. На него еле соскребли неравнодушные преподаватели, артисты и зрители. Так что моё десятилетнее отсутствие в северной столице не значит, что за течением её политических рек я не слежу, — её голос неизменно ниже становится, стоит нам заговорить про Питер: этот город ей невидимо омерзителен и противен, что разбивает сердце мне. — Смерть Чеховой для Ленинграда, как разрыв храмовой завесы в Иерусалиме. Её болезнь обнажила много чего интересного: перенеси происходящее в Мариинском театре на карту города и удивишься идентичности увиденного. Великий Санкт-Петербург уже давно не деградирует, а умирает. Умирает и тащит под каменную стелу остальных.       Я рассматриваю свои поклёванные холодные пальцы. Стараюсь не узнавать в них отражение этой жестокой истории. Но в голове невольно всплывают слова врача. Она сидела под моей капельницей в разваливающейся от времени палате, слушала сердце, разглядывая пейзаж за окном. Затем вытащила стетоскоп из ушей и ответила: «Неудивительно, что ты заболела. С такой наследственностью нужна более спокойная работа». — Ты прости, — я тяжело вздыхаю, Алиса устало убирает голову с плеча. — От меня мало толку будет сегодня. Уезжай одна.       Хочется продолжить обнадёживающим «может, когда-нибудь…» но слова совсем заканчиваются. Я опускаю голову на задние ступени. Меланхолия ощущается очень знакомо: хочется лежать и хрустальными глазами рассматривать хризантемные узоры в солнечном кольце, листья из гипса в уголках второго потолка. — Ну, тише, — Алиса поднимается чуть выше. — Нам необязательно заниматься сексом. Можем сходить пообедать, можем просто поспать вместе. — Алиса… — Или поговорить, как вчера, в баре. И если тебе станет лучше, то… — Мне не станет лучше. Ни сегодня, ни завтра, ни когда-либо ещё, — я подношу ладонь к лицу, со всем сочувствием её бессилию отвечаю. — Я правда не хочу весь день сидеть возле Мойки и убиваться. Но я просто не знаю, как… как это пережить. И вряд ли твоя компания мне поможет.       Мой резкий ответ звучит удручающе. Ответ вне желания очень обидный, обесценивающий. Но если очиститься на одну мысль, посмотреть на сказанное здраво — ничья компания не спасет от профессиональной смерти, общественного забвения. Моим словам Алиса хмурится, напрасно принимает их за вызов. — От всего есть лекарства. Даже от увольнения из Мариинки, — раздражённо звучит её голос, она достает всё содержимое карманов. — Но я, откровенно говоря, не уверена, что стоит предлагать тебе такие радикальные средства. Я сама принимала их, только когда в браке всё складывалось не славно. Становилась более жизнерадостной и доброжелательной. Меньше переживала из-за происходящего. — Это успокоительные? — Это обезболивающие и… на четвёртой таблетке успокоительные, — витиевато отвечает Алиса.       Я угадывала этот эффект через призму своих профессиональных травм. Опиоидные анальгетики не запрещены. Но их выписывают по рецепту.       На мятой серебристой пластинке все буквы смяты. Она по-ртутному сияет в свете родственного неба. Последние восемь капсул как те статуи на куполе храма — изящного нефритового оттенка. И прежде, чем я успеваю спросить у себя «может, не стоит?» исколотые пальцы забирают пластинку, выдавливают из фольги четыре таблетки.

***

      Тот же номер, а стены другие. Тёмные, сумрачные. Зимой день длится не больше шести часов, и стрелка только что отбила седьмой. Стены другие. Подсвечиваются красным светом. Алиса отодвигает ладонью колышущиеся занавески, и чёрное платье на ней теперь тоже другое. Красно-огненное, в цвет неоновой вывески за окном.       Фальцетный белый, цианидный красный. Ноги наконец перестали болеть, и вместе с ними как будто все оставшееся тело. Красно-белая симметрия, как стены номера, как кровь на моей светлой коже, из лака и света люстры, пальцы моей хорошей Алисы. — Жарко, — я провожу ладонью по лбу, расклеивая пряди волос. — А по мне так очень даже холодно, — она обнимает себя руками, заново осматривая комнату. — Похоже, номер перестали обогревать.       Холодные стены беспокойны, тихие. Холод этой импрессии хвост. Я понимаю, почему мне так горячо. Беспокойство и шум исходят от моих рук, я много нового и странного говорю. Я завидую этим мёртвым стенам, их сдержанности и молчанию. Алиса склоняется над телефоном, подносит трубку к уху. Её пальцы путаются в стационарном колесе, взгляд скользит по листу бумаги слева. Она предлагает снять пальто, когда я подхожу её поцеловать.       И намеки у неё красно-белые. Грязно-чистые, раздраженно-милые. Пальцы меня совсем не слушаются. Её сонный взгляд смотрит совсем не в телефон, а сквозь. У сонного взгляда собственный взгляд: он первому отец, с любовью и шелком наблюдающий издалека. Они обсуждают несуществующие спектры тепла на равных уровнях голоса. Я слышу его голос в трубке, его птичий трепет сквозь несуществующие линии, сажусь на стул рядом с ней. Холодный поцелуй в скулу сквозь звонок. Руки легче ветра, пальцы тяжелее свинца. Ладонь пауком забирается под её юбку, оставляет паутину из царапин. Алиса едва заметно хмурится через разговор, убирает мои пальцы из-под чёрной ткани. Мне хочется сказать «извини» но стыдно перед стенами.       Стационарный звон, пластиковая трубка возвращается в пластиковую кровать. Красные ногти обхватывают мой подбородок, Алиса склоняется ниже и низко в губы говорит «прекрати». Её раздражённой улыбке хочется искренне рассмеяться. Но её чёрный силуэт исчезает в ванной. Игла выскальзывает из бедра, шприц на двадцатой единице выпадает из рук. Я отвлекаюсь на мигающую вывеску, шум воды из ванной. И вижу что на месте синяка теперь кровь.       Его тяжело найти, такие вещи тяжело найти. Он где-то под столом, я слышала его под столом. Кажется, он слева, не здесь. Я прошу её подойти и поднимаюсь со стула. Почти падаю, падаю ей в объятия. Скольжу ладонями по спине, целую в холодную шею. — У меня руки дрожат, — шёпотом говорю ей сквозь поцелуй. — Повтори мне… инъекцию. — Инъекцию? — Инъекцию. — Какую инъекцию? — Инъекцию, — бредово повторяется.       Она слабо отстраняет меня от собственной шеи и убирает волосы с лица. Беспокойно отдаляет, осматривает. По дороге сюда всё так хорошо было, мы так мило и забавно общались, она смеялась и рассказывала, что я так изменилась. Мне стыдно перед ней, теперь она не улыбается. Почему сейчас это напоминает ручной кошмар?       Она беспокойно уводит к кровати от телефона. Простыни тоже холодные, как её кожа, как её выражение лица. Она нависает, проводя пальцами по лицу. Я задыхаюсь от жестов, от её рук, от её внимания. Горячий воздух вокруг, вокруг и ничего более, в номере и правда стало горячее с утра, а простыни из красного, как неон за окном, поэтому и жарко. Я знаю зачем мы на кровати, но её платье не снять. Оно такое же липкое, как и всё чёрное, такое же липкое, и облегающее, и тёплое. — Милая, с тобой всё хорошо? — Мне… жарко. Мне нехорошо.       Больше слов — больше кошмаров. У кошмара, у него руки, как вороньи лапы. Поэтому я не говорю, я молчу и лежу на кровати, и простыни подо мной горячие и мокрые. Бедные руки, бледные вены, я вижу, какими змеями они извиваются, как оживают. Всё оживает, любая длинная тень, любой кусочек тьмы. Настоящие галлюцинации, такие же чёрные, как на спектакле, такие же плывущие, смеющиеся лица в партере, от которых неуютно. — Посмотри на меня, — запах духов стал чётче, потому что тут рядом её запястья. — Настя, солнце, посмотри на меня. Что с тобой? — Нехорошо. — Голова болит? — Нет, — язык замедляется, липнет к полу рта, — нехорошо. Очень жарко. — Боже, тебя знобит, — прохладная ладонь опускается на кожу, Алиса всматривается в мои худые, в мои тошнотворные, страшные пальцы. — Милая, скажи, что за инъекцию ты просила? — Инъекцию…       Она резко отстраняется встает с кровати возвращается к неоновым занавескам и к достоевскому столу Наклоняется к полу достает из-под стола шприц У меня холодная простынь вместо колен горячая простынь между кож горящая кожа вместо ощущений У неё тоже руки дрожат но она умнее-аккуратнее меня Дрожат но двигаются Бело-синие шприцы в её руках переворачиваются она хмуро читает их единицы не обращая внимания как всё громко-шумно-мерзко за окном вороны машины воздух громкие и мерзкие. Мне хочется иметь закрытые глаза их закрывает горячий воздух вокруг. — Инсулин? У тебя сахарный диабет?       Шприц рокотом перекатывается по столу катится обратно к полу в щель и вниз Она снова бросается к стационарному телефону.       Последнее что мне показывают опускающиеся ресницы её встревоженное лицо А дальше знакомый чёрный горизонт затмевающий комнату.       Мой последний зритель на прошлом спектакле.

***

      Первыми приходят ощущения. И одно из них — что-то горячее, горькое во рту. Мокрая клеёнка вместо кожи, меня будто залили смолой, притягивающей к кровати. Что-то горькое плавно продвигается к горлу, и его не выплюнуть. Это что, вино? Ох, меня сейчас вырвет. — Ты зачем, — ещё откашлялась, — ты что делаешь? — Успокойся, — раздраженно, почти что злостно, оторвала от себя Алиса. — Почему ты не сказала, что больна? Это первое, что нужно говорить при знакомстве! Это первое, что нужно говорить, когда тебе предлагают какие-либо препараты!       Я тяжело молчу, прикрыв рот рукой. Возле виска лежит янтарный чехол с тощим шприцом и маленькой баночкой. Похоже, глюкозы. — Ты хоть знаешь, как трамадол ускоряет метаболические процессы? А если бы я тебе и правда сделала ещё одну инъекцию инсулина? Я бы тебя убила!       Какая она… сообразительная. Мне бы хоть каплю её ума, хоть каплю её вежества. Я бы догадалась, что зыбкая слабость в теле знакома мне уже недели две. — Там, возле Мойки, — злостно прохрипела я, соскальзывая с кровати. — Ты говорила, это безвредно. — Для здоровых — да. Ты, очевидно, не здоровая.       Печально смеюсь, закрывая лицо дрожащими руками. О, новая болезнь подарила гораздо больше, чем мне казалось в театре. Новые люди таким неприятным кольцом презрения окружают, будто я прокажённая и ядовитая. От этого ещё мутнее в эмоциях становится.       Я пытаюсь взять стакан, заботливо поставленный у кровати. Будто пьяная — в этих движениях ни капли стойкости и контроля. Низкий звон проходится по комнате: он почти сразу же выпадает. Его пустое нутро возвращается на тумбу, к распечатанным тест-полоскам.       Некоторым вещам, чтобы стать привычкой, не нужно даже навязываться. Их ритуалы настолько просты, ясны и необходимы, что «навязываться» — это скорее про тебя. Алиса разобрала чехол с прибором, не удосужившись вернуть ланцет на место. Я его перетаскиваю к себе на колени. Левая рука мучительно болит с краю, чёрные точки хороводом встречают ещё одну. Программа, что была надрессирована показывать мне тройки и четверки, в этот раз не поскупилась на новое «Lо». Я тяжело вздыхаю, обессиленно прислоняясь виском к тумбе.       Есть в этой болезни много самодостаточности. Её бесцеремонные щупальца убрали меня со сцены, и они, похоже, способны прекратить эти страдания. Меня не предупреждали, что доведя до крайности эту лихорадочную дрожь в теле, можно бездумно умереть. Только «сильно навредить». Кома, возводящаяся врачом в хтонический кошмар, на деле представлялась обычным сном. Но состояние, в котором я оказалась, не походило на сон. Оно походило на спокойную, лёгкую смерть.       Шум воды в ванной уже давно утих. Появляется навязчивая мысль проверить её, но Алиса сама спустя пару секунд появляется в дверях. Без макияжа и очень уставшая. — Тебе бы поесть. Ну, или, — она протянула бутылку вина. — Не надо. — Умереть хочешь? — Да, — боже, жарко и холодно одновременно. — Мне больше нечего делать. Всё равно в театр не вернуться. — На балете что, свет клином сошёлся?       Она, так и не поставив бутылку, села рядом. Сделала глоток, ожидая пока я договорю. — Сошёлся, — мучительно вторю ей, опасливо избегая пальцы к лицу. — Я же больше ничего не…       Меня перебивают. Поцелуем в губы. Свысока, придерживая за подбородок, чтобы не отказала. Мне и не думалось, едва он начался. Но ловушка очень циничная: стоит приоткрыть рот для поцелуя, получаю вместо него сладкое вино. Алиса убирает руки от лица, отстраняется вообще не смущенная происходящим. Второй и третий поцелуй повторяется. На четвёртый уже не отвечаю. — Пей, — силой всучила бутылку, — у меня нет желания сидеть на ещё одном Питерском заседании из-за твоего самоубийства.       «Для здоровых — да». Магнитом клеилось к мыслям. Жгло в глазах — я даже не заметила, как снова вернулась к слезам. В сущности — неизменно. Меня больной видят что за сценой балета, что в «партере». Вот почему я ей не сказала. Старательно избегая болезнь недели две, меньшее, что хочешь получить от знакомства с новым человеком — разговоры об этой же болезни.       Я вернулась на смятые, влажные простыни. Так, чтобы она меня не видела. Слышала, как в ванной стучат каблуки о кафель, и как на фарфоровый умывальник ставятся мокрые стаканы. — Тебе лучше?       Её возвращение из ванной отсчитывает секунды до тяжелого разговора. Алиса обходит кровать, садясь рядом. Тёплая ладонь опускается на нижние ребра. От неё издевательски не спрячешься. В отелях нет вторых комнат на такие случаи, даже табличка «не беспокоить» натянутая петлёй на шею не поможет. И то, что я вообще решила вернуться сюда — в той же сущности, ошибка. — Настя, милая… — Прошу, отстань.       Обещаю после двух минут уйти. Алиса хмурится, измученно отводя взгляд на дверь. Затем обессиленно ложится рядом, накрывая мою кисть ладонью. Это походит на жалостливое сочувствие, что протыкает насквозь. — Не надо, — я злостно убрала её руку от лица, кольцо засияло в свете лампы. — Я и так выгляжу слабохарактерной. — Тебя несколько часов назад выгнали из профессии, которой ты посвятила всю жизнь. Было бы странно, переноси ты это с титаническим спокойствием. — Не оправдывай меня.       Она с несогласием вздохнула. Я продолжила, будто доказать свою правоту сейчас кровь из носу важно. — Твой муж умер. Но ты не рыдаешь у меня на плече. — Я его не любила.       Ещё одно прикосновение к щеке. К слипшимся волосам на ней. Я страшнее мёртвого, а она меня трогает. — Когда он умер? Месяц назад, да? Ты носишь обручальное кольцо. Странно с таким украшением на пальце говорить, что не любила мужа. — Я всю ночь тебе восхваляла секс с девушками, а ты меня в любви к мужу разоблачаешь? — негодующе удивляется Алиса. — Адвокат попросил не снимать его на время суда. В образ горюющей вдовы отлично вписывается.       Она показательно стягивает его с пальца, плавно отклоняется назад к тумбе. — А ещё парни перестают клеиться. Удобно.       Я печально усмехаюсь, небрежно вытираю лицо об подушку. Алиса устало улыбается, нежничает, прямо как возле Мариинского. — Ну вот. А говорила, что моя компания тебе не поможет. — И была права.       Мне всё ещё плохо, я всё ещё не могу выступать. Небольшая улыбка её сверхпрагматичным решениям не отражение принятия боли. Она хочет возразить, но в самый последний момент меняет слова. — Ну, в общем-то, да. Моя несообразительность чуть не убила тебя, — она тяжело вздыхает, притягивая меня ближе: её правая рука скользит вниз к джинсам, пока правая гладит спину. — На второй день уже можно догадаться, что эти чёрные дыры в пальцах от профилей сахара, — её ладонь чувствуется в кармане, я смущенно отстраняюсь. — Поэтому это я заберу обратно. Стоит их наконец выбросить.       Она ювелирно зажимает пластинку с таблетками меж двух пальцев и отправляет в компанию к кольцу.       Уже второй день удивляюсь её самообладанию, умению улыбаться в такой тягучей ситуации. Выглядит измученной, нервной, как распушённая нитка. Немного пепельный и хриплый голос, тяжелое дыхание. Просто хочет поспать. И вовсе ей не до моих проблем с балетом. Я её тоже обнимаю. Но как-то… на прощание. Не заслуживают такие прекрасные люди чужих трудностей. — Прости за всё, — говорю ей на ухо, приподнимаясь на кровати. — Я, пожалуй, пойду.       Глаза недвижимы, статичны. Она глубокомысленно смотрит в себя из-под опущенных ресниц, её костяшки шелково скользят по моей щеке. Прощальные слова и жесты возвращают её из сонной интерны. Алиса, проморгав сонный порядок, подняла голову с подушки. — Останься. И, сейчас.       Приподнялась на кровати, потянулась к прикроватной лампе у меня за спиной. И таким очаровательным шёпотом, в нескольких сантиметрах от моих губ сказала: «Заклеим тебе пальцы».
Примечания:
283 Нравится 147 Отзывы 57 В сборник
Отзывы (27)