Отрадно спать — отрадней камнем быть.
О, в этот век — преступный и постыдный —
Не жить, не чувствовать — удел завидный…
Прошу: молчи, не смей меня будить.
Когда он очнулся во второй раз, тело ужасно ломило. Так ужасно, что первое пробуждение стало казаться чем-то райским.
Горло болело так, будто в него напихали ржавых гвоздей — ни вдохнуть, ни выдохнуть, ни сглотнуть вязкую, как смолу, слюну, из-за которой во рту такое чувство, будто в него насрали коты. Голова раскалывалась, словно мысли были весьма реальными, физически существующими металлическими шарами в ней, что периодически перекатывались туда-обратно. Конечности не слушались, так что Дазай, даже будь у него поблизости вода, не смог бы попить.
Собственное тело казалось маленькой, ужасно захламленной и грязной комнаткой, в которой его по какой-то причине заперли.
На улице было темно. Вроде как. После своего последнего путешествия в глубины собственного сознания на поезде из буратино* и амфетамина, смешанных c чем-то из СИОЗС** и залитых сверху дешевой водкой, он не слишком хорошо осознавал происходящее. Было весьма увлекательно, надо сказать. По крайней мере, первые часов пять. А потом что-то пошло не так, как обычно бывает, когда у него находятся лишние деньги и слабо звенящее где-то на уровне подсознания желание умереть как можно скорее.
Так вот… За окном было темно, но не так, как обычной ночью, а так, будто из этого мира исчезло все: от фонарей до огромных космических светил. Единственное, что мешало оторваться от тела и реальности — небольшой светильник на тумбе возле койки. Его Дазай приметил не сразу; он светил слабым голубовато-белым светом и был в форме объемной тигриной головы.
Отчего-то сразу в мыслях нарисовался образ милого Ацуши, надевшего ободок с серыми кошачьими ушками и пришедшего так в университет. Когда это было, Осаму совсем не помнил, хотя это было, пожалуй, одно из самых светлых воспоминаний в его осознанной жизни. Маленькая фотография белобрысого в тот день до сих пор лежит где-то в его бумажнике. Порой он сам про себя думал: «Вот же сентиментальный идиот»; обычно так хранят фото женатые мужчины лет за пятьдесят.
Однако Осаму всего двадцать два, у него нет ни жены, ни детей; он хранит фото своего бывшего кохая из университета, из которого его то ли отчислили уже, то ли еще нет — он и сам не знал. У него на сгибах локтей постоянно виднеются темно-фиолетовые пятнышки, которые иногда страшно зудят. Он мог бы стать полноценным членом общества, мог бы стать профессионалом в любой области — учителя всегда говорили, что у него большой потенциал. Много чего он мог бы, но это, по-видимому, осталось в прошлом. И отчего-то лицо его озарила почти безумная, но в то же время какая-то грустная улыбка, а изо рта вырвался истерический смешок.
Пальцы одной руки почти до хруста сжали выпирающие косточки на запястье другой — лишь бы не впасть в полномасштабную истерику, из-за которой его, скорее всего, пристегнут к койке, перекинув через руки, ноги и туловище старые кожаные ремни, верхний слой с которых уже давно слез, а потому кожу мерзко царапало и тянуло.
От локтей наверх по-прежнему тянулись прозрачные трубочки, однако пакеты теперь были другими. Что, в общем-то неважно, ибо прочитать, что написано на наклейках, было невозможно — слишком темно. Да и, если быть до конца честным, не хотелось знать, что пускают по его венам, просто хотелось, чтобы стало чуть легче.
Он приподнимается на слабых негнущихся руках; собственное тело, несмотря на постоянную болезненную худобу, кажется ему таким тяжелым, словно в желудок напихали несколько килограммов свинца.
А лучше бы пустили несколько грамм прямо в голову.
Все конечности мелко потряхивало, как при простуде; по пищеводу то и дело проходил омерзительной волной спазм, заставляя Осаму на несколько секунд прекратить дышать и, чуть нагнувшись вперед, сомкнуть веки отчего-то болящих глаз и прикрыть рот одной рукой. Не хотелось лежать на и без того неудобной койке в собственной рвоте, что наверняка имела бы ужасный запах желчи и чего-то еще. Когда отпускало, он лишь измученно вздыхал, пытаясь разглядеть потолок, наверняка покрытый множеством трещин и желтовато-серых пятен.
В полностью сидячем положении легче не стало. Встать на пол не получилось бы при любом раскладе: из-за молчаливого сопровождения в виде капельниц и потому, что синевато-серого цвета ноги, казалось, могли отказать при первом же шаге в темноту палаты. Из-под больничной рубашки торчали острые, все в ранках и ссадинах, как у мальчишки-школьника, колени; позвоночник ощущался горой наставленных друг в друга маленьких чашек из какого-то мерзкого чайного сервиза с цветочками.
Такой был в доме родителей. Его Дазай, не щадя, разбил о пол, поле чего, едва касаясь, провел босыми ступнями по множеству маленьких осколков. Зачем? Он и сам не знал. Быть может, от того, что темные капли крови красиво капали на белый фарфор.
Хоть это сделало его по-настоящему красивым.
Руки по-прежнему были тем единственным, что удерживало его в одной плоскости, однако и они начали уставать, вынуждая юношу лечь обратно, уронив голову на тонкую подушку, как какой-то камень. Было так холодно, что его трясло; тонкая белая простыня не спасала нисколько. Она всего-то лишала ощущения, что Дазай лежит на койке нагой.
Липкий холодный пот маленькими капельками стекал по спине с выпирающими костями; дыхание с каждой минутой становилось все тяжелее и тяжелее, будто в легкие залили жидкость; сердце то и дело сбивалось с ритма. Хотелось выйти либо из палаты, чтобы найти хоть кого-то, кто смог бы помочь, либо в окно. Жаль, что ни то, ни другое не представлялось возможным: собственное тело Осаму, такое чувство, устроило настоящий саботаж.
Не оставалось ничего, кроме мучительного ожидания утреннего обхода. Вполне вероятно, что какая-нибудь молоденькая медсестричка найдет его уже постепенно остывающее тело, побежит за врачом, а вечером того же дня решит, что зря выбрала медицину, и уволится, ничего не объясняя. Так, по крайней мере, рисовал это Дазай в своем сознании, чтобы скоротать время ожидания. Сухие губы даже тронула едва заметная улыбка, в то время как веки опустились и больше не поднимались до первых лучей солнца.
Эти самые первые лучи пробились сквозь тканевые голубоватого цвета жалюзи, едва колышущиеся от слабых дуновений ветра в приоткрытом окне.
Дазай, очнувшийся в таком состоянии, словно его всю ночь избивали железными прутьями, прохрипел что-то. Во рту было сухо, как после знатной попойки, что длилась несколько дней; спина затекла, отчего пошевелиться было совсем нереально; руки ощущались как безвольные потрепанные веревки, которые вот-вот оторвутся от «носителя».
Светло-желтые полоски света скачут по лицу и волосам, заставляя их приобрести шоколадный оттенок, а кожу будто подсвечивают изнутри. Солнце, попадающее в глаза, ужасно раздражает, но нежелание двигаться сильнее любого раздражения. Пусть светит.
Вскоре тишину палаты разрушает звук открывающейся двери (удивительно, но они не скрипят). Появление в палате медсестры сопровождалось ощущением, будто лопнула стеклянная банка, в которой Дазай все это время жил, как хрупкая бабочка. Да, мозг его подкидывал странные мысли в то утро.
Послышалась ангельская поступь.
«Гость» будто не шел по полу с потрескавшейся серо-розовой плиткой, а летел, изредка касаясь его босыми ступнями. До уха Дазая донесся шорох белого врачебного халата, а ослабшие рецепторы обоняния уловили аромат ладана, исходящий от пришедшего.
«Точно ангел», — подумалось ему; на лице расцвела блаженная полуулыбка.
Худое тело ангела было облачено в белые одежды, что практически сливались с оттенком кожи; короткие отчего-то черные волосы забраны в маленький-маленький хвостик на затылке; лицо Осаму рассмотреть не удалось. Все, что он видел, расплывалось и троилось, мир казался картиной, написанной мутными светлыми пятнами.
«Гость» склонился над юношей, обхватив тонкими холодными пальцами его запястье, видимо, стремясь заранее успокоить, и заглянул в его глаза. Взгляд его был уставшим, а хватка мягкой-мягкой, словно у матери, что держит маленького ребенка за руку, ведя домой.
Осаму почувствовал, как холодные пальцы растягивают его веки, а в неподготовленный зрачок ударяет свет, отчего хочется зажмуриться и отпихнуть того, кто так нагло издевается над его глазами. Затем над ухом его прозвучал звонкий щелчок; по локтям и коленям несильно, но ощутимо бьют молоточком. Наконец отстали.
Врач, а это, судя по всему, был именно он, говорил что-то своей помощнице, которая записывала слово в слово все описывающее состояние пациента.
Пациент.
Дазай это слово не любил. От него веяло чем-то безнадежным, веяло смертью, оно пахло испражнениями стариков в хосписах, хлоркой, кровью и мерзкими препаратами. Да, ужасное слово. Все из его окружения, кто когда-либо становились
пациентами, достаточно быстро умирали. И даже если дело было не в докторах и не в лекарствах — плевать. Ему страшно.
Разговор пришедших был похож на очень быстрое чтение какого-то заклинания. Звуки были совершенно не похожи на те, к которым Дазай привык с рождения. Это совершенно точно был отличный от родного японского язык; звучал он как горная река. А потому воспринимать все происходящее за реальность было еще сложнее. Хотелось закрыть глаза и уши.
Нахождение доктора в палате, что было чем-то сродни пытке, длилось абсолютно неопределенное количество времени: где-то между десятью минутами и вечностью.
«Да к черту все», — успел подумать он перед тем, как провалиться в сон, похожий на небытие. Рядом тяжело вздохнула медсестра.
Чуть позже оказалось, что в таком отвратительном состоянии он пробыл около пяти дней. То просыпался, то снова проваливался в сон, думая, что больше никогда не откроет глаза. Капельницы сменяли друг друга, тело бесконечно ломило, а периодически бродящих рядом врачей хотелось вытолкнуть из палаты и запереться в ней. Не хотелось ни спать, ни есть или пить, ни бодрствовать, ни находиться здесь.
Не хотелось жить.
Если бы его спросили, почему ему так хуево, он бы ответил: «На 5 процентов заебали препараты, на 95 — ебанутые дегенераты, находящиеся вокруг». Ведь ему посчастливилось оказаться в отделении с особо буйными. Маленькое оконце, закрытое решеткой и покрытое матовой пленкой, крики и грохот, что слышались за стенами, и тяжелая металлическая дверь, напоминающая крышку гроба, отделяющая палату от коридора… Все это было, как булыжник, резко опустившийся на голову и прижавший ее к холодной земле.
Однако тяжелее всего принять иллюзорность собственной личности и собственного бытия. Немного нейролептиков и замещающих метадон препаратов — и все, Осаму Дазай больше не Осаму Дазай. Лишь больная оболочка без души, целей и желаний; копия копии давно утерянного оригинала.
А существовал ли он вообще когда-то?
Кто он такой?
Сколько он здесь провел?
Что случилось?
Как он тут оказался?
Его привезли.? Ацуши? Или…
Почему он гниет? Почему так тяжело дышать и сердце почти не бьется?
Сейчас день или ночь?
Сколько он спал?
… в ответ неуверенному внутреннему голосу он во весь голос кричал, как умирающий зверь: «Не думай! Не думай! Не думай! Здесь ничего нет! Здесь никого нет! Хватит! Хватит! Хватит!», хватался за горло, сдавливая до синяков в попытках себя удушить.
Да, он знает, что на крики прибегут шкафоподобные санитары, которые заломят ему руки, уложив на пол, и уколют такую дозу транквилизаторов, что Осаму проспит мертвым сном следующие двадцать часов. Да, он знает, что его привяжут к койке по рукам и ногам, если обнаружат (а они обнаружат) страшные глубокие царапины на внутренней стороне предплечий и локтей. Да, он знает, что его не выпустят отсюда.
И все равно Дазай снова и снова пытается ударить работников слабыми конечностями, удрать из палаты, зная, что дверь закрыта на ключ, пытается кусаться и царапаться, расцарапывает свою кожу в кровь, когда не добирается до чужой. Потому что хоть так чувствует себя немножечко живым и сохранившим остатки прошлого себя.
Колесо его мучений все крутится и крутится, пока к Дазаю не приходит один из лечащих врачей Достоевский-сан собственной персоной и не говорит своим шелестящим как ветер голосом:
— Выпущу тебя отсюда, если будешь тихим и послушным, — и уходит.
Осаму хочет на свободу, а Демон Достоевский всегда держит свое слово.
Через неделю его переводят в отделение для «спокойных» и «особо не буйных». Когда его выводят из палаты, в вечно пустом взгляде мелькает искра.
*буратино — бутират
**СИОЗС — селективные ингибиторы обратного захвата серотонина. Чаще всего, это антидепрессанты и препараты от панических атак и тревоги, которые могут использоваться в качестве наркотика при больших дозировках