Одиночество души
30 апреля 2023 г., 11:49
Примечания:
Музыка к главе: faouzia — desert rose (ramor remix, slowed & reverb)
Очень хочется, чтобы читали именно под неё, ну или хотя бы просто послушали перед прочтением для создания нужного эмоционального фона.
Прага, 10 декабря, время — 17:50
Кадзу любит грейпфруты.
Вот так просто. Так странно, будто бы даже совсем невозможно. Не потому, что нельзя любить грейпфруты, хотя она сама и не любит. Нет. Мэй знает — любить можно кого, что угодно. Просто когда дело касается Кадзу, даже самые обыкновенные вещи кажутся ей чем-то нереальным, почти фантастическим. Чем-то, что врезается в неё на страшной скорости и заставляет впадать в ступор. Например, всякий раз, когда открывает дверцу холодильника и видит их там — лежат яркие, красно-оранжевые на нижней полке. Она привыкает только на пятый или что-то около того день. Она привыкает. С налитым свинцом сердцем и набухающей, копошащейся под рёбрами тревогой.
Кадзу пьёт несладкий, отвратительно крепкий по её меркам, чай без добавок.
Из всегда одной и той же зачем-то кричаще жизнерадостной жёлтой кружки. Мэй не решается притрагиваться к ней даже тогда, когда Кадзу нет дома. Мэй в принципе избегает в квартире всего, что Кадзу решил сделать здесь своим. Словно если точек соприкосновения между ними станет хоть ещё на сколько-то больше — быть беде.
Кадзу приносит лимонные слойки.
Каждое утро, сразу после пробежки и тренировки. Они из итальянской кофейни, что находится вниз по улице. Не то чтобы Мэй вообще знает, где это, просто тогда, в самый первый раз, снимая спортивную куртку и стряхивая с волос хлопья снега, Кадзу вдруг сообщает, что они оттуда. И через небольшую паузу ровно на два её вдоха и выдоха — что они без лактозы. Часы, она зачем-то помнит, показывают 9:43, к голым ступням липнет идеальная оглушающая мысли тишина. От Кадзу вкусно пахнет морозной улицей и свежей выпечкой. Мэй растерянно кивает, совершенно онемев от шока. Ведь лимонные слойки — что-то ещё более немыслимое и фантастическое, чем грейпфруты. Лимонные слойки — это почти сшибающий с орбиты взрыв невозможного. После они садятся завтракать отвратительно крепким чаем, в её кружке разбавленным наполовину водой, и умопомрачительными лимонными слойками. Едва ли обмолвившись при этом хотя бы парой фраз.
Кадзу в принципе мало говорит. Или, может, правильнее — предпочитает тишину? Мэй не знает. Мэй лишь обмирает и практически немеет, стоит им неизбежно оказаться рядом и провести время вместе. Сложно не пересекаться в пространстве, проживая под одной крышей. Хотя она и старается. Молчание всякий раз раздражающе привычно натягивается внутри неё струной звенящего напряжения, душит и скручивает что-то под рёбрами пульсирующим дикими нервами жаром. Молчание до смерти изводит неловкостью.
Это происходит внезапно — момент, когда Мэй обнаруживает себя рядом с Кадзу в не давящей сотней тонн бетона, не разъедающей внутренние органы тишине.
Она пытается читать. Те самые «Сто лет одиночества» Кадзу. Не задавая себе вопросов, почему именно это произведение. Она вообще уже достаточно долго не может ответить самой себе на многое. Не сказать, что у Мэй так уж хорошо получается: книга на английском, а её знание языка не настолько полное, чтобы понимать всё написанное. Но ей до ужаса нравится сама атмосфера, своеобразная магия момента — сидеть вот так на диване, прижавшись к груди согнутыми в коленях ногами, слушать красивую мелодию и среди художественного вымысла пытаться хотя бы ненадолго отключиться от мучительного рассинхрона в мыслях, в душе, мучительного рассинхрона всего в ней.
Недалеко от дома, в котором они с Кадзу теперь живут, есть сквер, и по вечерам, всегда около 17:00, один мужчина приходит туда поиграть на скрипке. Так странно — он появляется каждый день, даже когда идёт дождь, усаживается неподалёку от входа и играет ровно два часа и пятнадцать минут. Его никто не прогоняет, но никто и не слушает. На него попросту не обращают внимания, и только Мэй часто наблюдает за ним в окно. Этот мужчина словно сам по себе в своём собственном, отгороженном ото всех пространстве. Мэй почему-то кажется, что он бесконечно одинок. Может быть, так же, как и она сама. Иногда он поёт. Всего одну песню, Мэй знает её — это Desert rose, и она ждёт этих редких моментов с замиранием сердца.
— Мэй, что я говорил насчёт окон?
Кадзу. Крайне недоволен.
Конечно, он недоволен — в комнате жутчайший холод. Пока его не было, она нарушила запрет. Ведь он именно запретил, очевидно, устав нянчиться с её детскими выходками. На третий или четвёртый раз, Мэй не помнит точно. Зато досконально помнит, что это, как и всегда, было сухо и кратко, априори исключало пререкания. Кадзу вообще весь такой — по строгим рубленым линиям. Жёсткий, «горчащий». Всё же открывать окна в декабре само по себе поразительный идиотизм, Мэй, естественно, понимает. Просто... что-то было в них — этих тянущих за самое нутро словах, в которых отчётливо слышалось, как расходится по швам боль. Что-то внутри неё тоже расходилось по швам.
Она слышит за спиной шаги и следом щелчок закрывшегося окна. Кадзу всегда теперь делает так — намеренно обозначает своё присутствие звуками. Это после того, как напугал её тем неловким утром на кухне, и она попросила не подкрадываться. Даже странно, что сейчас его возвращение и шум захлопнувшейся двери остались незамеченными.
Ещё через несколько ударов сердца на плечи опускается плед. По коже, ровно там, в одном единственном месте, где Кадзу случайно касается её прохладными пальцами, взрываются стайки мурашек, жгутся до самой души. И запах, улицы, его парфюма и сигарет, он повсюду.
— Мэй, — достаточно грозно, чтобы понять — от неё действительно требуют ответа.
Кадзу нависает над ней, как какая-нибудь гора — мрачная, конечно, пугающая.
Временами Мэй теряет ориентиры. Ей кажется, что слишком часто она начинает забывать о том, кто он. Словно все эти его до ужаса человеческие мелочи, совместные завтраки по утрам, общая ванная, гель для душа с запахом мяты, пачка крепких сигарет, забытая на подоконнике, стирают границы реальности, обманывают инстинкты. И она воспринимает Кадзу только как мужчину. Того, кто, да, топит в неловкости и стеснении, заставляет в безумном припадке сходить с ума сердце. Однако не того, с чьих пальцев, если присмотреться получше, «капает кровь».
Но иногда... Иногда Мэй вдруг замечает в его глазах, на самом краешке тёмной радужки, что-то такое, отчего словно ледяная крошка колется на дне желудка.
— Как думаешь, он одинок? — спрашивает зачем-то. Глупая. Задирает голову, осторожно касаясь взгляда Кадзу своим.
Книга с глухим стуком падает на пол, но Мэй не обращает на это внимания.
Потому что ледяная крошка снова медленно оседает на дно желудка.
В его глазах сейчас крайне мало чего хорошего — черным черно. И по уму ей бы угомониться и перестать. Как минимум открывать окна, когда на улице чёртов декабрь, и когда ему это так откровенно не нравится.
Мэй знает, что злит его местами. Ненамеренно, конечно. Она бы не посмела. Просто так уж сложилось, что она просто дурочка, вышвырнутая в открытый космос, а Кадзу... Ну, он взрослый, серьёзный и вообще из другой системы координат. Настолько непроглядный, сложный, что, наверное, даже если продираться вечно — всё равно не прийти к разгадке.
— Кто? — голос едва уловимо лязгает металлом. И всё же Мэй прекрасно слышит эти жёсткие, холодные нотки.
Конечно, он не понимает. Просто стоит, уперев руки в бёдра, давит тяжестью острого взгляда, как будто пересчитывает ей позвонки. Давит энергетикой. Злится, но всё же, вот бы и ей так, прекрасно контролирует каждый оттенок своей эмоции.
— Этот мужчина, что играет у сквера. Думаешь, он одинок?
Мэй не понимает, что на неё нашло. Что с ней такое вообще творится. Что с ней, чёрт возьми. Она лишь с какой-то свихнувшейся упёртостью продолжает цепляться за Кадзу взглядом, и... нет, не ждёт ответа. Обычно он никогда не отвечает, когда его щека дёргается вот так. Уж Мэй-то знает, заметила практически сразу — это происходит всегда, если он раздражён или чем-то недоволен. Конкретно сейчас даже зол. Что же, кажется, она с успехом исчерпала лимит его терпения и на сто процентов уверена, что Кадзу уйдёт. Молча, ну или в лучшем случае, бросив что-нибудь, как часто бывает, срубающее под корень. Безэмоциональное, неживое.
Конечно, уйдёт. Зачем ему возиться с этими глупостями. Мэй чувствует себя свихнувшейся за секунду. Потому что ей до дурацкого дрожания пальцев, до жжения под веками хочется, чтобы Кадзу остался. Сказал что-нибудь. Ухмыльнулся. Заставил смутиться и покраснеть. Что угодно, на самом деле. Вот до такой чудовищной степени она не в себе.
— Думаю, раз у него есть музыка, раз он любит её, он уже не одинок.
Мэй правда была готова, к чему угодно. К чему, господи, угодно. Но только не к тому, что он ответит, скажет это. Сядет зачем-то рядом. Пробьёт навылет взглядом. Спровоцирует внутри неё землетрясение разрушительной силой минимум в тысячу баллов. Мэй смотрит на Кадзу в ответ — в упор. Между ними не больше пары десятков сантиметров, но каждый из которых будто подключён к высоковольтной линии — долбит в грудь электричеством. И даже дышать словно вообще нечем. Может, это немного слишком. Может, она всё же сорвалась с самой последней ниточки вменяемости, но в этот момент, в эту дрожащую даже в пульсе секунду Кадзу кажется Мэй почти обычным. Протяни руку, дотронься. Почти доступным. Таким красивым. До одурения. Ей так сильно... боже, ну как же сильно ей хочется на него такого смотреть.
— Твою мать. Ты вся ледяная, — Мэй точно выдирают из-под толщи воды, когда Кадзу случайно касается пальцами её голой кожи на лодыжке. Тон снова морозит недовольством. — Мне, нахрен, снять с окон ручки, чтобы ты больше вообще не могла открывать эти чёртовы окна?
Мэй даже практически успевает ответить, когда он заставляет поражённо застыть, подавиться сердцем на выдохе. Потому что неожиданно начинает поправлять на ней плед, так — будто она ребёнок. И нет, это совсем не нежно. Это, как и всё в нём, строго, сдержанно, продиктовано необходимостью. Не заботой. Конечно, нет. Вот только Мэй всё равно даже дышится через раз, настолько это до онемения на кончиках пальцев... приятно? И тепло. Впервые за этот бесконечный, измазанный серостью день.
Именно поэтому — потому что вдруг тепло, Мэй и решается. Спрашивает тихо, считая надсадные удары за рёбрами:
— А ты... скажи, ты любишь музыку?
«Раз у него есть музыка, раз он любит её, он уже не одинок».
Какая поразительная самонадеянность на грани умственной инвалидности. Спрашивать его, «злого, плохого», об одиночестве души. Если она действительно не сдурела, тогда что.
Кадзу замирает на секунду, откинувшись на спинку дивана, смотрит на Мэй так, словно она самая большая беда в его жизни. Не проблема, не головная боль, не неприятность. Именно так — беда. Без раздражения и недовольства. Без остроты и режущей до крови стали во взгляде. Спокойно, чуть устало.
— Мэй.
Она не понимает, что это должно значить. Вот это его негромкое, но отчего-то размазывающее что-то в душе всмятку. Его едва заметный отрицательный кивок головой. Боже, да — они совсем не друзья. Они даже не чёртовы муж и жена на самую крохотную фиктивную малость. Они чужие, бесконечно далёкие, колоссально разные. Между ними тысячи километров пропасти. Она всего лишь заказ, работа. Если бы не это, ни одна из их точек никогда бы не пересеклась ни в одной из систем координат. Ну и что? Ведь несмотря на всё вот они — сидят на одном диване, смотрят друг на друга в тихих черничных сумерках. И ей даже не хочется, ей вдруг почему-то необходимо открыть ему эту ноющую часть души. Ту самую, где что-то кровит и расходится по шву. Буквально впихнуть в умеющие быть поразительно жестокими руки. Плевать, насколько сильно они в крови. Здесь, сейчас, в эту самую минуту — ей всё равно.
— Я думаю, он ужасно одинок. Мне кажется, музыка — его единственный способ рассказать об этом. Ты знаешь, он приходит каждый день. Представляешь? Я слышу, как болит его душа.
Мэй выдаёт это почти скороговоркой, на одном выдохе. Чувствуя, как поджимаются пальцы на ногах. Она едва ли верит, что действительно говорит Кадзу о зияющем колотыми ранами одиночестве. Даже не своём в данный момент. Слабости. Потрясающей дурости. Самоубийственной смелости.
Кадзу ничего не говорит в ответ. Кадзу зачёсывает выбившуюся из пучка прядь. Кадзу опирается локтем о спинку дивана, подпирает голову ладонью и смотрит. Прямо в бесконтрольно дребезжащее под рёбрами нутро.
— Ты совсем не хочешь быть умницей, упрямая.
Закрыв глаза. Улыбнувшись. Отчего-то грустно.
И это оно — то самое мгновение, когда по оголённым нервам бьёт парализующее осознание. Что может быть, только может быть, она могла бы сидеть на этом диване если не всю жизнь, то очень... очень долго. Это оно — то самое мгновение удивительной, потрясающей тишины.
Мгновение, когда Мэй не слышит с улицы, но чувствует сердцем:
Мне снятся дожди.
Я просыпаюсь с болью.
И мечтаю о любви.
Примечания:
Есть кто живой? Боже, мои хорошие, я такая ужасная. Это был немыслимо огромный перерыв, что ему нет и не может быть никаких оправданий. Почти год. ГОД, Карл. Я не знаю, что это — это просто какой-то порыв души вместо главы. Как всегда, холю, лелею, ценю безумно каждое ваше слово и каждую вашу эмоцию /здесь тысяча сердец/ Маякните, если хотя бы немного отозвалось. Кстати, Кадзу всё ещё лучший мужчина в этой жизни и во всех следующих. Что за удивительная, потрясающая шикарность этот два дэ человек, а?
Как говорится:
— После стольких лет?
— Всегда.