Часть 1
17 марта 2021 г., 22:32
У Тяня пальцы – грубоватые и чуть шершавые, сила копится в них и сбоит статикой на самых кончиках, но – кожа идеально чистая. Никаких застарелых мозолей, въевшихся рытвинами и котлованами, никаких следов бедности и существования на износ, которыми изъедены руки Шаня.
Никаких изъянов.
Весь Тянь – никаких изъянов.
Раньше – никаких.
Сейчас…
Сейчас эти самые пальцы замирают на расстоянии выдоха от лица Шаня; заминка длится всего какую-то долю секунды, и Шань уже хочет выдохнуть чуть раздраженное – давай, но не успевает. Оставшийся выдох пальцы Тяня преодолевают куда стремительнее, чем все расстояние до. Будто что-то вдруг погнало его вперед, как толчок, как гончая, дышащая в затылок и готовая прямо сейчас вгрызться клыками в загривок.
Какую-то долю секунды Шаню, вдруг чувствующему себя непривычно, пугающе уязвимым, отчаянно хочется отшатнуться и сбежать – но он мысленно рычит на себя и остается на месте, заставляя секундный кипящий страх остыть до приемлемого минимума.
Пальцы Тяня оказываются нетерпеливыми.
Жадными.
И вместе с тем – странно, непривычно робкими.
Пальцы Тяня касаются лба, огибают надбровные дуги. Пальцы Тяня спускаются на скулы, оглаживая их так, что Шаню едва удается выдержать выверенный темп дыхания: не сбиться на выдохе, не захлебнуться на вдохе. Не забыть дышать в принципе.
Пальцы Тяня – грубоватые и чуть шершавые, но грубости в его касаниях нет ни на йоту. Зато есть что-то другое. Что-то, от чего за ребрами щемит и ноет, и хочется растереть грудную клетку, чтобы избавиться от фантомного ощущения стянувших ее бинтов.
А еще хочется – взглянуть Тяню в лицо. Взглянуть – и убедиться. Взглянуть – и прочитать все то, что за время их знакомства Шань так просто научился различать.
Но это кажется ему нечестным.
Несправедливым.
Как подглядывать за кем-то в важный, ключевой для него момент. Так нельзя – не тогда, когда Тянь в ответ не может…
Шань обрывает мысль, не давая ее себе додумать. Боясь, что даже любопытные пальцы Тяня смогут считать изменения на лице, которых наверняка не получится удержать, стоит лишь додумать.
Но глаза Шань все-таки закрывает.
А как только закрывает – и вот они, пальцы Тяня. Едва уловимо и эфемерно ведут по щетке ресниц; скользят по веку касанием, которое ощущается не столько осязанием – сколько чем-то внутренним, под кожу вшитым; на Тяня по определению настроенным, как стрелка компаса настроена на Север – и быть этому данностью всю следующую вечность.
Тянь выдыхает – с легким хрипом, с каким-то чувством, душно огибающимся Шаню вокруг глотки.
Тянь произносит – мягко и тихо-тихо:
– Все в порядке.
Тянь продолжает – так, будто и ему тоже страшно одним неверным словом, движением, мыслью, одним-единственным неправильным вдохом разрушить что-то облачно-пряное, укутавшее их сейчас:
– Ты можешь смотреть.
И Шань едва удерживается от того, чтобы чертыхнуться. Потому что Тянь понял. Конечно же, черт возьми, понял то, о чем Шань даже думать себе запретил. Иногда Шань забывает, что это работает в обе стороны – не только он сам изучил Тяня слишком хорошо.
Когда пальцы Тяня опускаются на нижнее веко, касаясь его так, что в горле першит – Шань все-таки разрешает себе открыть глаза.
И поднять взгляд тоже разрешает.
Глаза же Тяня, напротив, оказываются широко распахнуты, он невидяще смотрит в пустоту, которая клубится для него где-то в районе ключицы Шаня, и ощущение света в грудной клетке разъедается, его затапливает чернотой и гнилой стылой злостью, желанием почесать кулаки об того, кто сделал это с Тянем.
Но Шань силой заставляет себя успокоиться, гасит пожар внутри себя, сжимая его в кулаке – и плевать на ожоги. У него все нутро в этих ожогах.
Шань заставляет себя выдохнуть.
Заставляет себя вдохнуть.
Знает, что Тянь уловит и поймет – но ничего не может поделать. Лучше это, чем сорваться. Лучше это, чем рвануть в никуда ради эфемерной мести никому, которой ничего не исправить.
Лучше это – и остаться здесь. Рядом.
Здесь, где он может сделать хоть что-то.
Пусть сейчас это что-то и сводится к тому, чтобы просто сидеть, подчиняясь чужим жадно-робким пальцам и немного под ними плавясь – о последнем Тяню не обязательно знать.
А пальцы эти уже – огибают крылья носа, считывают движение воздуха, с силой вытолкнутого из легких.
Выдох-выдох-выдох.
И губы Тяня, вдруг – изгибаются: печальный, отдающий горечью надлом. Но вместе с тем – что-то контрастно искренне, светом сочащееся; что-то, что всегда было предназначено лишь Шаню, что всегда лишь Шаню позволено было видеть. Да, Тянь понял. Эту стылую злость – понял. Попытки ее подавить, заглушить, загасить – понял тоже.
Оценил.
И Шань чувствует, как собственные губы тоже изгибаются, и это вряд ли похоже на улыбку – оскал, может быть, а может и вовсе уродливая гримаса, – но это максимум, на который Шань способен. Максимум, который он себе позволяет. Позволяет очень редко и только тогда, когда уверен, что никто не увидит.
А Тянь ведь не видит.
Больше – нет.
О пальцах же у своего лица Шань на какую-то долю секунды забывает.
Забывает, а они уже – здесь, на его губах; они уже мягко касаются, плавно скользят, считывают. Читают.
Видят.
И улыбка Тяня, пусть печальная, пусть надломленная – но все же улыбка с ее светом и ее искренностью… эта улыбка вдруг гаснет. И пальцы Тянь вдруг одергивает так, будто ошпарился. И лицо его вдруг – сплошная горечь в углах и сколах, и морщится он вдруг настолько болезненно, что кажется, нутро кромсают копьями.
Улыбка Шаня гаснет следом.
Он думает – черт возьми.
И думает – где я налажал?
И спрашивает – следом, прежде чем успеет себя остановить:
– Я что-то не так…
– Все в порядке, – повторяется Тянь, и голос его, который до этого огибал теплом, теперь обдает знакомым холодом, знакомой сталью, которой, Шань теперь знает, Тянь всегда прикрывается и от других, и от самого себя.
В порядке, – с болью думает Шань.
Вся эта ситуация – концентрат того, что полярно определению «в порядке».
– В чем дело? – голос звучит грубее, чем Шань хотел бы, и он пытается компенсировать это тем, что подается вперед и кладет ладони Тяню на колени; прикосновения, это то, что для Тяня больше – не прихоть и не желание, даже не привычка; теперь это – нужда, компенсация другими органами чувств того, что было у него отобрано.
И Шань учится ему это дарить.
Учится, даже если это все еще дается куда тяжелее, чем хотелось бы.
Но Шань опускает ладони Тяню на колени, чуть сжимая их – и кажется, львиная доля чужого напряжения тут же осыпается под его руками. Когда Тянь отвечает, его голос звучит ощутимо мягче, течет талой водой от сдающих позиции льдов.
– Просто забу…
– Тянь, – настаивает Шань, сжимая чуть сильнее – не болезненно, но ощутимо, и больше не борется с грубыми, даже раздраженными нотками в собственном голосе; потому что он ненавидит, когда Тянь делает так – когда замалчивает и в себя заталкивает, ни к чему хорошему это никогда не приводит.
Шань знает.
Шань ведь и сам такой.
Тянь выдыхает – немного театрально, с излишне патетичным пораженным видом, и в эту секунду он настолько похож на самого себя, такого, каким теперь бывает редко, что железная хватка на внутренностях Шаня чуть слабнет.
– Ты улыбнулся, – выдыхает Тянь вновь мягко и тихо-тихо, почти так же, как говорил смотреть – только горечи в голосе куда больше, горечи полынно-серой, которую Шань все пытается вытравить, да только в нем и в самом ее слишком много, чтобы бороться с горечью чужой.
И Шань застывает.
И у Шаня ком скапливается в глотке, нарастает застрявшим где-то в районе трахеи булыжником, и ему приходится моргнуть, когда перед глазами все затягивает белесой пеленой. Он так старается сделать все правильно, не навредить еще сильнее, старается помогать, позаботиться – и все равно какого-то…
Но ничего ответить, никак среагировать, оформить реакцию до конца даже мысленно Шань не успевает; Тянь уже продолжает.
Все так же тихо. Все так же мягко. С горечью, которой теперь на тонну-другую больше:
– Я никогда не видел твою улыбку, – а потом добавляет почти шепотом, хриплым и шелестящим, режущим хуже бритвы; так, будто говорит о худшей потере в своей жизни; так, будто ослепнуть в сравнении с этим – ничто. – И теперь уже никогда не увижу.
Ох.
И вот сейчас до Шаня доходит. Пониманием его огревает по макушке, как прикладом.
И ему вдруг хочется вернуться назад на пару месяцев; а лучше – на пару лет. Хочется затопить Тяня улыбками и светом, как бы ни пришлось себя ради них ломать. Хочется врезать самому себе прошлому и приказать себе не бежать больше – пусть и были причины. Пусть Тянь и бывал – все еще бывает, если уж честно, – редкостным козлиной. Пусть и было подчас оглушительно страшно его подпускать. Пусть.
Это неважно.
Важно, что у Тяня могло бы быть больше времени, чтобы…
Но Шань не может ничего исправить, и жалеть о прошлом – самая бездарная трата того времени, что есть у них сейчас. Поэтому Шань протягивает руку вперед, берет ладонь Тяня в свою – и возвращает ее назад, к собственным губам.
И заставляет себя улыбнуться.
Он знает, что эта улыбка – не та, какой Тяню хотелось бы, знает, что в ней слишком много надрыва и слишком много боли, но на большее он сейчас не способен. Не уверен, будет ли способен когда-либо.
Это – все, что он может Тяню дать.
А у Тяня дыхание на секунду сбивается, и глаза распахиваются еще шире. Еще пару секунд он будто бы колеблется, будто бы в чем-то не уверен – то ли в реальности происходящего, то ли в том, что ему к этой реальности можно прикоснуться, – а потом вдруг подается вперед с уже знакомой жадной стремительностью.
И вдруг где-то там, бок о бок со всеми его нарывами-изломами, начинает осторожно проглядывать восторженный благоговейный ребенок, такой, каким он не выглядел даже в пятнадцать, и касания его тоже – благоговейные.
И Шаню вдруг становится совсем не так сложно улыбаться.
Потому что у Тяня седина по изнанке – у них обоих, – и видеть его таким – ценно, едва не священно. Шань глотает чужое мимолетное почти-счастье, прячет его себе на полки пыльные, в сокровищницы дальние, и вдруг осознает, что согласиться на просьбу Тяня, что сидеть здесь, позволяя ему касаться, запоминать, учиться видеть пальцами, пожалуй, одно из самых правильных решений в его жизни.
Какое-то время они продолжают сидеть так, Тянь исследует лицо Шаня пальцами – Шань исследует лицо Тяня глазами, ощущая все нарастающее желание прикоснуться самому. Но – нет. По крайней мере, не сегодня.
Сегодня принадлежит Тяню.
Сегодня – для Тяня.
Так мимолетно утекают секунды. Секунды скалываются в минуты. Минуты незаметно и неотвратимо, даже страшно – в часы. Шань вдруг обнаруживает, что мир за окнами сбоит алым – закатное солнце, и на плечи им обманчиво медленно падает ночь.
Осторожно обхватив пальцами запястья Тяня, он, не отнимая его рук от своего лица, как может ровно и спокойно произносит:
– Мне нужно идти, Тянь.
Уютный мирный покой на лице Тяня тут же рушится, покрывается трещинами и осыпается, оставляя на его месте концентрированный, едва не животный испуг, который всегда умело прятавшийся Тянь не успевает скрыть. Какую-то долю секунды Шань думает, что, возможно, дело в слепоте – теперь, когда Тянь не может видеть себя, ему сложнее сохранять привычную маску, если по внутренностям рикошетит эмоциями. Но потом до него доходит, что со всеми остальными по части актерства у Тяня все еще нет особенных проблем.
Кажется, дело в самом Шане.
Пока тепло принимается разливаться, игольчато кусаться в солнышке, Шань добавляет прежде, чем Тянь успеет что-то надумать:
– Я вернусь завтра.
Есть часть Шаня, которая каждый раз боится уходить, боится оставлять Тяня одного, боится – даже зрячий Тянь был способен угробить себя простой попыткой сжарить яичницу.
Но Тянь все-таки не настолько идиот, чтобы пытаться что-то готовить самостоятельно.
И он в состоянии себя по случайности не убить за одну ночь.
И…
Черт.
Но на этих словах лицо Тяня мгновенно расслабляется, плечи опадают, а пальцы скользят дальше, зарываются Шаню в волосы так, чтобы ладони теперь полностью обхватывали его лицо; скулы большие пальцы оглаживают с такой бережностью, что сердце сбивается в тахикардию.
Сердце – в тахикардию.
Но под кожу от вида такого Тяня – ответным покоем.
Проходит всего какая-то секунда, когда Тянь будто бы не выдерживает, что-то в нем надламывается – но надламывается мягко, совсем не страшно, – и, подавшись вперед, он наконец убирает ладони с лица Шаня, устраивая их на его торсе. Подается ближе. И еще ближе. Утыкается лицом ему куда-то в основание шеи, зарывается таким знакомым родным жестом в ключицу отчего-то холодным носом.
Совсем как у псины, хочется фыркнуть Шаню, но одновременно совсем не хочется рушить момент идиотскими шутками.
Ведь Тянь весь – как изголодавшийся по ласке пес, и это совсем не тянет на шутку, потому что Шань не то чтобы эксперт по ласке и не особенно умеет ее дарить.
Даже если отчаянно пытается.
Пару секунд Тянь молчит, а Шань без проблем может прочитать сомнения на его лице, борьбу с самим собой, но не мешает, давая время.
– Ты же знаешь, что не должен? – тихо-тихо произносит Тянь и голос его, устало-хриплый, убийственно-хрупкий тонет в ключице Шаня, пока хватка грубовато-шершавых идеальных пальцев на ребрах становится сильнее, пока Тянь сам вжимается в Шаня крепче – будто до желания впаять себя в него.
И Шань чувствует, как улыбка, успевшая угаснуть за долгие часы, начинает вновь слабо искрить на губах; он не помнит, когда в последний раз столько улыбался.
Не должен, – говорит Тянь, но держит так, будто не готов отпускать, но льнет так, будто умоляет:
Останься.
Останься.
Останься навсегда.
И Шаню вдруг вспоминается день, случившийся в их пятнадцать, случившийся так давно, что, кажется, вечность назад.
Тогда Тянь по глупости Шаня повредил себе глаз, и Шань помнит, как они сидели там, на холодной уличной плитке у стеклянных дверей; помнит, как Тянь точно так же тыкался лицом ему в шею изголодавшимся по ласке псом; помнит, что и нос у него был отчего-то по-псиному холодный – или, может, это просто Шаня обмораживало страхом за него и чувством вины.
Помнит, как Тянь спрашивал тогда:
– Если я ослепну, что ты сделаешь для меня?
Помнит, как сам отвечал:
– Я буду заботиться о тебе.
А Шань всегда ненавидел попусту разбрасываться словами. Старается никогда не обещать того, чего выполнить не сможет – но если уж обещает...
Почему-то Шань уверен, что сейчас Тянь тоже вспоминает тот день – и то обещание. Вспоминает – и пытается показать, что стал лучше. Что умеет теперь давать выбор. Что научился терпению. Что не собирается держать рядом с собой на чувстве вины и на давнем подростковом обещании.
Пытается.
А держит все равно так, будто…
Я разрушусь, если ты меня отпустишь.
…и в этом весь Тянь.
И дело в том, что это тоже работает в обе стороны.
И в том, что Шань ведь тоже разрушится.
Вдруг до него доходит, откуда взялась эта торопливость в последнюю секунду перед касанием, почему в пальцах Тяня мерещилась робость, идущая бок о бок с жаждой – потому что это была не робость. Это был страх. Страх того, что Шань и впрямь отшатнется и уйдет. Страх, что никогда не вернется.
Страх, что их сейчас – только отголоски того, давнего обещания.
Шань, конечно, обещаний своих не нарушает, но Тянь – это гораздо больше, чем давнее обещание. Кажется, даже тогда был больше.
Обвив Тяня руками поперек спины в ответ, прижав его к себе с не меньшей с силой, с не меньшей едва не отчаянной жаждой – Шань выдыхает;
– Я хочу, – и в голосе еще есть грубая хрипотца, от которой никогда не избавиться – но есть и ласка, которой, думал Шань, там никогда не появится.
Тянь тепло выдыхает ему в ключицу – и Шань чувствует, как начинает мерно вздыматься и опадать чужая грудная клетка под его руками, как чужое рваное дыхание становится ровнее и спокойнее. И Шань не видит лица Тяня, но все равно нутром чует его улыбку, оседающую на собственной коже. И в улыбке этой вдруг почти не ощущается печали и горечи.
В улыбке, которая – только для него, Шаня.
Он сжимает Тяня крепче, притягивает к себе сильнее – пусть и кажется, что крепче-сильнее для них уже невозможно.
Тянь больше не видит его – но все равно видит лучше и глубже, чем кто-либо другой в жизни Шаня.
И Шань обещает себе не отводить от него взгляда в ответ, пока сможет. Пока будет нужен.
А обещания свои Шань привык сдерживать.