Это страшно — выгорать. Думалось раньше, что выгорание — это тот этап, который он прошел уже когда-то давно-давно, где-то в позабытом прошлом. В том самом прошлом — блеклый и странный мираж, та самая Ultima Thule, — что так жаждет вспомнить. Но, как часто бывает в таких вещах, ошибся: не истлел еще, если ужас от собственных сил иной раз накрывает до проступившего холодного пота и шума крови в ушах
(остается только молиться, что это не лопнувшие барабанные перепонки и не кровоизлияние в мозг). То, что было ранее — усталость, не более; усталость от бесконечных и, что обиднее, пустых скитаний внутри себя самого, в попытках познакомиться с самим собой, словно с незнакомцем, идущим рука об руку. Пустых — результат нулевой.
И сейчас Чуя понимает это с той же четкостью, с коей Дазай вяжет узел для импровизированной виселицы.
Страшно, конечно же, страшно, когда внутри него вместо океана неподконтрольных эмоций противно пусто, лишь отголосками отдают дотлевающие остатки пепла — чернота, темная густая-густая сажа, что, наслаиваясь, образует корку. И как к этому относиться? С чем бороться? Да не с чем. Чуя не пытается убежать от себя, напротив — ему хочется наладить контакт (в голову лезет по-детски наивное «подружиться», но Накахара гонит эту чепуху долой, как и полагает жестокому мафиози) с тем, что внутри него беспощадно сжирает нутро до остатка, — отнюдь не метафора. Нужно попробовать понять чудище, но сперва — себя самого (у него же есть внутреннее «Я», не так ли?).
Фреза от зажигалки крутится с характерным звуком под отточенным жестом — Чуя делает тягу, вглядываясь в темную мглу звездного неба.
Йокогама красива в любое время суток, верно, тупая скумбрия?
И все же, как же невыносимо он устал. До одури и пятен пред глазами. От всего и всех, наверное, и от себя тоже.
Жаль только, что искру внутри нельзя зажечь простым чирканьем зажигалки, и делать вид, что сейчас — как раньше, также не выйдет.
За прожитые годы, когда сила, неконтролируемая, стоит только отпустить поводья, сбросить незримую удавку с шеи, выпуская демонов на волю, съедала его целиком и полностью, ломая кости и разрывая мышцы под стать самому настоящему проклятью, стала привычная грузом, что давит плечи, одним из тех немногих, что убивает, ломает и тушит искры, заставляя тлеть.
Нужно идти, куда-то точно нужно идти, спешить, бежать, нужно выполнять новое поручение Мори и пошевеливаться, нужно вновь разбить в кровавое месиво чью-то тупую черепушку, выпить кофе и поворчать по поводу испорченных перчаток. Нужно… Нужно просто жить. Нужно доказывать себе, что он, Чуя, что-то да может, нужно спешить оказаться в рядах лучших. Но смысла в этой бесконечной беготне едва ли много — суицидальный придурок однозначно херово на него влияет.
Подобные мысли, хоть и не в новинку, но совершенно не присущи извечно взрывному темпераменту Накахары — это, вот, больше про каланчу-в-два-метра-"я-люблю-суицид"-Осаму, но уж точно не про него. Чуя никогда не спрашивал «почему?» и «как так вышло?» — воспринимал как данность, как то, что небо — голубое, шляпки — лучший аксессуар, а у Дазая попросту нет вкуса
и мозга.
Впрочем, последним Накахара оправдывал абсолютно все в его поведении: от малейшего движения кистью до невероятного юмора амебы.
Раньше было тяжело: тяжело без страховки, без тыла, на который всегда можно положиться
(но Дазай все равно бесполезный ублюдок), когда есть только он и удача, которая, возможно, ему улыбнется; возможно, даже не на прощанье. Тяжело было не понимать, выпадать из реальности и надеяться, что не в последний раз смотришь на белый свет, и веки, будто бы налитые свинцом, удастся разлепить еще хоть раз.
И бинтованная каланча его в этом спасает. Чуя тянет губы в усмешке: наличие суицидника рядом дает гарантию к жизни.
До чего иронично. Ха-ха.
Двойной черный — отлично подходящий им, как ничто другое, характерезующее их лучше всего, — все же развалился, и Осаму пропал, исчез без слуху и духу на несколько лет, не сказав напоследок ни единого слова.
Чуя говорит себе, что ему на это плевать и не цепляет вовсе. Но взгляд иной раз падает на будущий полигон в виде разбитой Йокогамы, так, мельком, ненароком, — Арахабаки внутри довольно мурлычет, зазывая снять кандалы. Чуя запрещает себе думать о подобном в принципе — скрежет зубов стирает дурь из головы вместе с эмалью.
Нет тоски по Двойному Черному, действительно наплевать.
Первые трещины веры в эти слова случаются с кратким заявлением Мори, что Дазай, оказывается, нашелся, что придурок теперь в Агентстве.
Гортанный рык и потрескивание перчаток в сжатых кулаках — все, что было сказано в ответ.
***
— Даже не улыбнешься мне, мм? Крошка Чу-Чу? — сладко тянет, растягивая гласные, словно густую приторную патоку. — Мы так давно не виделись, неужели ты совсем не соскучился по мне? Как же так?
Он строит страдальческую мину, а кулак Накахары уже впечатывается в его лицо. И Дазай вскидывается, пронзительно глядя в потемневшие в гневе глаза — шторм в безмерном океане — и, даже не моргнув, нарочито медленно проводит языком по разбитой губе, надавливая на ранку до уколов тянущей боли, что шипами впиваются в плоть, аккуратно слизывает кровь. Гортанный рык и тяжелое дыхание — Осаму, на самом деле, скучал по этому.
— Ни ответа, ни привета, — выдыхает устало, прикрывая веки — мгновенно меняет ту атмосферу, что сам и создал. — Ты ранишь мое сердце.
Клоун, о боги, если вы еще есть, какой же он клоун.
Он ранит его сердце, он? Серьезно? Да ни в жизнь.
«Кто кого еще!» — раненной птицей застывает на губах.
— Я смотрю, ты все так же торопишься сдохнуть, а, Дазай? Могу посодействовать.
Единственное о чем будет жалеть Чуя — очередная пара новеньких перчаток, чей страдальческий треск вспарывает тишину.
Но Дазай улыбается и как-то уж совсем неправильно смотрит на него в ответ
снова, как делает это уже, сука, чаще, чем дышит — ясное небо аквамариновых глаз сверкает молниями.
— А ты совершишь со мной двойное самоубийство? — и глаза его: в них пляшут черти; улыбается, паршивец, той самой улыбкой от которой прошибает дрожь — обольщает.
— Да иди ты нахуй! — Чуя искренне надеется, что его щеки не горят, что он сменяет смущение гневом, но как-то не задается. Ловкий разворот на пятках под тихий стук каблуков и скрещенные руки на груди — Накахара скрывает горящие щеки за челкой, не желая поворачиваться к Дазаю лицом.
Как же невыносимо, как же он раздражает — Чуя отнекивается от палящего жара внутри, поджимая губы, и цыкает.
Дазай улыбается ему в след, разминая затекшие от наручников запястья, — пора возвращаться обратно в Агентство.
***
Скука — самая противная и вредоносная пытка. Что может быть мучительнее того, когда не происходит ничего, что цепляет до зудящих кулаков, или же когда ничего не происходит в принципе. Чуя таращится глазами в потолок безразличным, пустым взглядом, так ему, мать его, не характерным, что становится вновь страшно, страшно до одури от себя самого. Ему не легче, он будто бы болен, но как с этим бороться — поди разбери. Надежды на авось и «само как-нибудь» — единственный метод лечения. Рабочие дни — ночи — в мафии, как попытки загрузить себя работой и уйти в нее с лихвой, с треском провалились, ведь Мори — он ведь так славится внимательностью и добротой к своим подчиненным — с огромнейшим великодушием отстегнул ему выходной, который Чуя как бы и не просил. В общем, сюрприз был тот еще. Привычная рутина мафии, что на рутину здорового человека не похожа в принципе, заставляла функционировать, создавать видимость — в первую очередь для себя — того, что он в норме, что все как и всегда.
И черт разберет что и когда пошло не так — Накахаре самому бы кто объяснил. Просто — пусто, просто — никак.
Он переворачивается на другой бок, и топленая медь рассыпается с плеч на подушку, глаза слипаются сами собой — что же, говорят, сон — лучшее лекарство, и Чуя делает ставку на это.
***
Как-то приходит в голову, такой вот мимолетной шальной мыслью с шумным щелчком внутри черепной коробки, что виноват во всем Дазай, что распад Двойного Чёрного все же не прошел даром и мимо — Чуя ходит весь день мрачной тучей.
— Как же мне похуй на эту скумбрию, — сквозь зубы: — Хоть бы провалился в свою ебучую канаву.
Не похуй — Чуя приходит к этой мысли спустя пару недель, когда его раздражительность и злоба едва ли не аукнулись самой мафии и несчастной бетонной коробке, ведь то, как здание осталось невредимым (пара вмятин, разбитые кружки, треснутый стол — не в счет) — загадка, что похлеще загадки для новеньких из Агентства о том, кем же работал Осаму-придурок-когда-ты-уже-сдохнешь-Дазай раньше.
Мори-сан лишь снисходительно улыбается, как всегда сложив руки и подперев ими подбородок, смотрит пронзительно и знающе, что Чуя волей-неволей ощущает себя раскрытой книгой-азбукой для маленьких, а точнее — нашкодившим ребенком, что, разобидевшись, теперь дует покрасневшие щеки.
Порой становится страшно, иногда, так, совсем чуть-чуть, когда Чуя ненароком вспоминает, что Мори Огай — не любящий папочка, а ночной кошмар во плоти. И чем его, Чуи, слабости могут обернуться ему в дальнейшем, если Босс будет чем-то недоволен, не приведи Господь, если ты все еще есть, — думать не хочется вовсе.
Накахара искал инстинктивно поддержки среди тьмы кабинета, находя хоть какой-то отклик в виде Кое-сан, от ее присутствия становилось хоть на долю секунды, но легче — хватало на выдох. Женщина улыбалась ему мягко и сдержано, приподняв уголок губ, ведь то, что в последнее время любимая ищейка избегает дверей хозяина всеми силами, не было для нее секретом.
Но вечно бегать невозможно, и Чуе, увы, не удается: если от Босса — да, то от себя — едва ли.
Дазай появляется подобно вихрю в его жизни, такому легкому, казалось бы, ненавязчивому ветерку, что разносит все на своем пути, даже того не замечая, подстраивая окружающую его картинку под свой внутренний мир — истлевший, разбитый, хоть никто его об этом не просил, — Чуя каждый раз его не ждет.
Дела давно минувшие, так же давно, как Двойной черный, как посиделки в баре вместе с Одасаку и Анго, как
не совсем бесполезные попытки научиться жить и восстанавливать себя по крупицам, так же давно, как и время, когда все это полетело к чертям, — Дазай помнит.
Не хочет вспоминать и думать, но помнит: мальчишка-тигр так сильно напоминает еще совсем хилого, как только вылупившийся птенец, Акутагаву, такой же несмышленыш; немногословный и серьезный директор Фукудзава, хоть и не сильно, но все же мельком напоминает своей серьезностью Босса; Кое-сан, будучи шикарной женщиной, однозначно поладила бы с так схожей с ней Йосано. Однако не было никого, даже отдаленно, кто напомнил бы ему про полтора-метра-я-еще-вырасту-Чуе.
И если день отнимал у него время, что столько лет Дазай самолично отдавал мафии и Накахаре (если не сну, ведь выходить на очередное задание стоило именно в темень, а отсыпаться под яркое солнце), то ночь всегда возвращала все на круги своя.
Впрочем, как и сейчас.
Полумрак отнимает яркие переливы закатного солнца, а в холодильнике, как и всегда, донельзя пусто, и Осаму ждет, когда вместе со стуком закрывающейся двери услышит постукивания стекла, наполненного
его излюбленным кроваво-красным и только. Чуя-Чуя, а закусывать, что, не учили? Хотя, конечно, его научишь.
Свет в комнате зажигается резко, вырывая Дазая из потока мыслей, — перезвон бутылок, словно ненавязчивая мелодия работает получше любого будильника.
— Ты заебал заваливаться сюда, как к себе домой. Какого хера ты еще живой, блядина? — Чуя недовольно изламывает рыжую бровь, оскаливая зубы, на что Дазай лишь радостно жмуриться, с улыбкой вещая, а слова — все та же патока:
— Нет-нет-нет! Простой суицид давно в прошлом. Я же тебе уже говорил, что моя мечта: двойное самоубийство вместе с прекрасной дамой, — елейный голос, и Осаму приоткрывает прищуренные глаза, хитро глядя из-под ресниц, — Чуя лишь цыкает, моментально нахмурив брови еще сильней.
Постоянная ложь, неприкрытая наигранность и лесть — вот, что потоком сочится с дазаевских губ, искренности — ни грамма. Знает, что, чтобы разглядеть хоть долю правды, нужно смотреть в глаза — добровольно шагать в бездну хитросплетений, что выстраивает этот несносный мудак. И шагать аккуратно и с опаской, ведь можно запросто потеряться в этих развалинах, попасться на очередную уловку, сшитую лоскутами отменного вранья, — думается, что когда-то глаза Осаму были по настоящему красивыми, не разбитыми в труху.
И прежде, чем Накахара разразится какой-то гневной фразой уровня: «Тогда свали отсюда нахуй, и пиздуй искать еще одну чокнутую, надеюсь, что ты сегодня же и сдохнешь!», Дазай поднимается с насиженного места на диванчике, меняясь местами с Чуей, что смотрел до этого сверху вниз, и касается его губ своими, не давая больше сказать и слова.
Недовольное пыхтение в первые несколько секунд сменяется ответом (хоть и без закатывания глаз не обошлось), Чуя попросту не может не ответить, ведь эта двухметровая шпала слишком хорошо изучила его — вызубрила давно и надолго, — а теперь умело пускает в ход все свои знания. Диванчик оказывается очень кстати, когда Накахара, уверенно выхватив инициативу, наступает, легко пихая Дазая обратно.
В кровать идти та-а-ак лень.
Чуя горячий — Осаму каждый раз будто обжигается, касаясь обнаженной кожи, а пряди волос, всполохи огня, путаются меж пальцами настолько правильно и красиво, словно были там всегда, словно там им и место. Тонкие забинтованные кисти знающе расправляются с болеро и жилеткой, залезая под расстегнутую рубашку и оглаживая крепкий торс.
Чуя целуется влажно, хватает зубами его нижнюю губу, оттягивая до боли и проступивших багровых капель. Нагло вторгаясь в чужой рот, сплетает языки, тяжело и жарко дыша — с надрывом, — своим напором заставляя Дазая поддаться назад — он и не против: пусть Накахара распаляется, пусть заходится жаром. Пусть сожжет и выжжет всю его грудную клетку изнутри, до тла, до парящих по воздуху пепельных ошметков; пусть растапливает внутренности до каленой лавы, вызывает искры и пятна перед глазами вспышками-фейерверками; пусть вызовет хоть долю чувств, вызовет блядское желание жить.
Желание жить, чтобы вновь зарываться пальцами в вихрастые локоны, чтобы проводить языком по молочно-белой коже, и целовать, целовать до потери сознания и онемевших раскрасневшихся губ.
Пусть снова распалит давно истлевшие дазаевские угли, снова вернет вкус этой блядской невыносимо серой жизни.
Пусть заставит смеяться, с хрипотцой и с примесью того, что под ребрами, с задушенными всхлипами и проступившей влагой на глазах, пусть — до надрыва, до ножа под молочную кожу, до стиснутой в спазме челюсти. Пусть заставит улыбаться, смеяться с очередного гневного взгляда — покрасневших в смущении щек, щекочущей нос медной челке и целого океана, бездонного, глубокого, иссиняя-синего в радужке — и недовольно поджатых губ. Пусть рычит, утробно и громко, чтобы мурашки табунами по телу, до дрожи и сладкой истомы, чтобы — так же, как Осаму, когда, касаясь чужой шеи сухими губами, выбивает низкие стоны.
Пусть спихивает с кровати одним умелым пинком, пусть бормочет с утра отборную ругань себе под нос, когда разглядывает россыпь звезд-отметин на ключицах и груди, пусть усмехается настолько сыто и самодовольно, что хочется повалить его обратно в постель, когда посмотрит на такую же россыпь узоров на дазаевском теле.
На обнаженной белесой коже, не скрытой повязкой бинтов — Чуе можно.
Хочется держать его при себе, словно вредного кота: трепать за ушками и ждать укуса со звуками недовольства. Хочется спорить, упрямо выводить на эмоции и наслаждаться, откровенно радоваться, когда он ведется. Хочется подставлять руки под кулаки, уклоняться от ударов, бить в ответ, а после — так же яростно вымещать пыл друг друга на несчастной кровати.
Дазай смеется иной раз, как в голову вновь и вновь приходит мысль о том, что почему-то хочется жить.
Хочется властвовать, сминать пальцами упругую кожу, проходиться языком по старым рубцам и шрамам, цеплять зубами выпирающую косточку ключиц, с пошлым звуком засасывать ее заалевшими губами до онемения. Хочется теряться в чужой власти, в
его власти, чувствовать тяжелое дыхание над ухом, чтобы в миллиметре, чтобы опаляло до изломов в костях, срываться в тихие стоны-всхлипы, стоит только ощутить резкий укус в загривок.
До мутных глаз, опьяненных чувствами, абсолютно шальных и открытых — искренних, беззащитных, — и потерянного рассудка хочется жить, черт возьми, с этим рыжим безумием правда хочется жить.
К счастью ли, но зажечь эти искры удается только этому рыжему ненастью.
***
И каждые дни-ночи-дни-недели-месяцы после — за пределами накахаровской квартиры, что отделяет их мир, — будет звучать:
— Ты заебал меня, тупица!
— Чу-у-уя!
Все снова на своих местах, как и всегда; так, как надо.