***
Приходит заполночь. Коротким перестуком в двери его стучится, гостьей заходит, зимний ветер впускает на миг. Снимает обувь, с высоких окобо на плетеную циновку сходит, ниже становится. Обращает к нему светлый овал лица, пальцами за воротник притягивает. Нетерпеливая, первой целует. Холодными после мороза губами — они жгут ему губы, дыхание скрадывают, оставляют тавро — точно железом каленым. Пальцы в шерстяной накидке ее путаются, снег с плечей ее стряхивают. Сминают, терзают — за что ты мне, в наказание?.. Она поцелуй обрывает, дышит жадно и глубоко. Он ведет ее в комнаты, не выпуская тонкой руки. — Где твоя спальня? — простой вопрос, от которого он слабеет. Откуда в ней этот жар?.. Он помнит ее холодной, помнит робость ее и смущение, и дрогнувший голос, каким рассказала ему про первое обращение. Теперь же она — клинок, острый нож, что дарил он ей в лесах клана. Прежде, чем она вернула ему поцелуй. Прежде, чем попрощались на долгие годы. — Мэй, — зовет он у самой постели. Она властной рукой толкает в грудь — он опускается, точно подкошенный. Смотрит, как она снимает запорошенную снегами накидку. Под нею — вчерашнее кимоно, снежное, вьюжное. Он вспоминает, что не успел ее одарить — другим кимоно, мягким и нежным, для нее лисой и цветами расписанным. Он многое не успел. Они — не успели. Второй шанс, редкий подарок. Пояс, тугой и широкий, к ногам ее падает, по светлой циновке тревожно змеится. Кадзу сглатывает, точно от жажды, тянет к ней руки, но она — игривая, хитрая, — ускользает с тонкой улыбкой. В трех шагах, бесконечно далекая, ведет плечами, сбрасывает темный шелк кимоно, что змеиную кожу. Белой становится — нагадзюбан, молочный и тонкий, тонкая белая кожа. Руки ее мелькают в сгустившемся воздухе светлыми птицами, из небрежной простой прически тонкую спицу вытягивают. Сжимает ее в ладони, точно кинжал, подходит к постели: белые полы от движений колышутся, раной расходятся. Обнажают тело ее, узкой, бритвенно-острой лентой. Дразнит его, знает свою красоту. — Ведьма, — короткой кривой усмешкой. Больше не говорит: острие серебряной спицы скользит по губам, подбородку, под горло ложится. До челюсти чертит хладную линию, замирает. Легкий нажим: взгляни на меня. Он — смотрит. Глядит, наглядеться не может. Какой она стала. Взрослая, смелая. Страхов не знает, сомнений не ведает. К нему ближе склоняется, губы целует. Не поцелуй, но укус — жгучий и острый, безжалостный. Седлает бедра его, одним слитным движением. Пальцы его тонкую ткань сминают, прочь с белых плеч. Заключает ее в кольцо своих рук. Жалобно спица звенит, оземь отброшена. Все отбросили, что мешало. — Красивая, — шепчет глухо, сквозь улыбку и поцелуи. Хочет выразить, и не может. Нет таких слов, не придумали. Красота ее — снега первого белизна; лето, пьяное и золотое, что властвует над прохладой медовых лугов. Ранит и исцеляет. Ладони по коже блуждают: позвонки на узкой спине пересчитывают, накрывают высокую грудь, терзают жаркие бедра. Рокот крови — по коже и вглубь, тонкие пальцы ее — лаской удавки на шее. Спускаются ниже, ныряют в распахнутый ворот, распускают пояс и шнуровку широких хакама. Дарит губам поцелуй, дарит себя — в руки его. Миг — и он в ней, опускается в пламень и жар. И боль его, застарелая, давняя боль — отступает. Приходит иное. На смену ступает: морок горящий, горечь ее теплых губ, сладость ее языка. Она сияет над ним — светом первой звезды, рассветом последним. Будит память и чувства, находит, точно волна на иссушенный зноем берег. Движется исступленно, и темень ее волос по бледной коже змеится. Мелькают белые бедра, под хваткой его розовым наливаются. Ладонями стан ее опоясывает, вжимает ближе, теснее — кожа к коже, вдох к выдоху. Черное — к белому. Кицунэ и синоби. Женщина и мужчина. Под себя подминает, стон короткий пьет с ее пьяных губ. Сам хмельной, каким в жизни и не был: целует ее лицо, губы и щеки, и тонкие веки в полукружье дрожащих ресниц. Мир вовне вьюжной мглою сокрыт, распадается снегом и льдом, и он, весь покой его под семью замками, идет паутиной трещин. Как себя после — собрать?.. После нее, что после шторма — не жизнь, но пустыня. Не память, но рана открытая. Солоно на языке — она плачет, она смеется, и ночь смыкается над ними, и звезды пылают во тьме, точно волчьи глаза, и ветер поет голодную снежную песню. Но она — горит белизной в его темноте, и все звезды, каких он не видел — в глазах ее, и голос ее поет для него — после огня и пепла в сонной тиши покоев поет безыскусную колыбельную, гладит прохладными пальцами лоб его и лицо, в реку волос вплетает, негой и лаской. — Думал, ты меня позабыла, пушистая, — роняет он в тишину, в лунную пустоту, что их окружила. — Разве могла бы я?.. Голос ее — низкий и томный, печалью разлуки полон и радостью встречи. — Семь лет — долгий срок, — замечает Кадзу. — Ты спас меня, — отвечает просто. — Идем со мной, — просит. Находит ее лицо, забирает в ладони: выслушай, только выслушай. Взгляда темного не отводи. — Вернемся, где были. Сначала начнем. Она молчит. Мерцают ее глаза: скорбные, влажные. — Прости, — целует он тонкие губы, пальцы ее целует. — Прости. У тебя здесь — жизнь. Окия, ученицы. Все сложно. — Нет, — качает она встрепанной головой. Кто еще видел ее — такой?.. — Нет, Кадзу, все просто. Он ждет ее слова, как приговора. Она отстраняется, подбирает с пола темное кимоно. Из рукава достает длинную тонкую трубку, следом — кисет табачный. Прикуривает от огня на своей ладони, выпускает ноздрями дым. Белая в сизом тумане. Женщина. Гейша. Неведьма. — Нам жизней своих не оставить, — наконец произносит она. — Крепко вросли. Но… Но — я тебя не забыла, слышит он, что не сказано. Но — я тебя — не забыл. Так и не смог. — Я буду — ждать. Кадзу… Ты знаешь теперь, где найти. — Если враг твой ближе к тебе подойдет, — говорит, не смыкая век — увидеть, увидеть, запомнить каждую линию, лицо ее тонкое, чтобы в последний час — точно в первый. — Я приду. Если нужна будет помощь моя — я приду. Позови меня — я приду. Сколько бы ни разделяло. — Не разделит, — обещает она. — Иди ко мне, — раскрывает ей руки. Есть еще ночь. И утро, и серый рассвет. Все они — тебе, Мэй. Солнце зимнее трогает веки. Они просыпаются. Они не прощаются. В полдень она уходит. Кадзу не идет ее проводить.полдень [au | r]
25 мая 2021 г., 20:17
Примечания:
и снова ау... развилка после 01х07, когда Мэй уходит на юг, и они не видятся долгие годы
(но все же - встречаются)
по рейтингу скорее R, но сборник оставлю под старым, один драббл погоды не делает
и да, я не мастер писать высокий рейтинг, редко так делаю
но - захотелось другой динамики, так сказать, первая ночь на новый лад
как вышло - не мне судить)
just_curious, для тебя
Прежде в островной провинции не был. Какими только дорогами ни ходил, каких заказов не брал, но сюда пути не было.
Скупой, зимний край. Стальное море и стылый ветер. Тесный портовый город, пропахший илом и солью, низкие минки, но даже здесь — три чайных дома и две скромных окия. Проходит их — так, чтобы взгляд не падал.
Майко, гейша — память к нему горька.
Вечером в чайном доме сидит, слушает байки председателя рыболовной компании. Смеется, безрадостный, саке пьет, не пьянея. Юная гейша из окия вкруг председателя вьется, звенит кандзаси в ее прическе, и Кадзу морщится, отводит глаза.
— Где же твоя наставница? — вопрошает громким голосом председатель. — Где же она, Минори? Невежливо заставлять гостя ждать.
— Я ожидаю в приятной компании, — замечает Кадзу, и Минори смеется, прикрыв рукавом лицо.
Жест, что он видел прежде. Сколько же лет прошло?.. Ни весточки, ни записки — жива ли?
Знает: жива. Просил Такао взглянуть, найти искру ее жизни в пожаре людском. Горит, пылает.
И он — горит. Все эти годы, какой бы дорогой ни шел, кого бы на ней ни встретил — ищет одно лишь лицо. Помнит одно лишь имя.
Шорох седзи, тихий неспешный шаг. Гейша садится напротив, чай ему подливает. Кимоно у нее — темный шелк, серебряным снегом расшитый. Кадзу на нее не смотрит, лишь продолжает мерно историю для председателя, не смиряя ни тона, ни голоса.
Берет чашу из женских рук, в паузе разговора к губам подносит. Глоток — и вкус расцветает на языке, и язык немеет, и губы, и руки, и память его — нема, и он поднимает глаза.
— Лучший чай всей провинции, — добродушный смех председателя. — Я говорил, но кто верит на слово в наши дни?..
В ее глаза смотрит — точно в омут с разбегу бросается. С высоты всех прошедших лет. С такой только и остается — разбиться вдребезги.
Она. Ее лицо. Ее взгляд — точно удар в самую грудь, в самую глубь, память о боли. Такой старой боли, поросшей мхом и травой, проросшей насквозь, сквозь все его существо, сквозь всю его жизнь, долгую, одинокую жизнь без нее.
Он прикрывает глаза, точно от яркого света, точно от вспышки молнии. Пьет терпкий чай, пьянеет на выдох и вдох. Себя не помня, проводит вечер подле нее — ослепший, оглохший, немой. Уходит в ночь, чтобы наутро вернуться.
Ступает на порог названого ею окия, служанке кланяется. Провести к госпоже просит.
Входит в ее кабинет, садится напротив. Молчат.
— Ты здесь — хозяйкой? — ржавым, охрипшим голосом.
— Хозяйкой, — кивает. Лицо ее чисто умыто, пальцы проворны. Листает бумаги, точно его визит — деловая встреча.
— Наставницей, — добавляет Кадзу. Он не желает говорить об этом; не об этом он хочет с ней говорить.
— С ними легко, — медленно произносит Мэй, — способные ученицы. Любознательные, любопытные… Не все старательны, — бросает она взгляд на закрытую створку седзи. — Но многие.
«Любопытные», — Кадзу слышит, что пытается ему рассказать. Здесь нельзя говорить открыто.
Он придвигает к себе прибор зеленого камня, пишет короткий адрес.
Мэй пробегается по записке глазами, сжигает от свечного пламени. Бумага пеплом становится на серебре подноса.
Он уходит. Мэй не идет его проводить.
Примечания:
такая вот проба пера...
фидбек?