Я буду беречь тебя чаще, буду беречь тебя дольше

R
Завершён
534
1
Фэндом:
Размер:
16 страниц, 6 280 слов, 1 часть
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
534 Нравится 29 Отзывы 110 В сборник

Мне темно с другими

Настройки
Достоевский выглядит просто отвратительно. Дазай сразу его замечает, что в принципе не так уж и удивительно: перед ним чуть ли вытанцовывает, вывальсировывает свой путь в стеклянные двери кофейни Коля Гоголь в режущих глаз чёрно-белых полосатых гольфах до середины бедра. На его белой блузке, выбивающейся из-под чёрных шортов, закреплена по-клоунски ярко-красная брошка-помпон, а светлые, почти белые длинные волосы заплетены в аккуратную косу — дело рук Сигмы, не иначе. Сам он со своими патлами так безупречно не справляется — косы его собственного плетения обычно кривые, с торчащими завитками, в невесть какой ритм складывающиеся. Он рывком распахивает дверь, не затыкаясь ни на секунду, его тонкие розовые губы всё двигаются и двигаются, то складываются в аккуратное колечко, то вытягиваются в дудочку, то растягиваются в полумесяце улыбки, да так беспечно, так ненамеренно очаровательно и живо, что даже от звука его голоса не хочется жмуриться, со всеми его неожиданными переливами и тонами. На Колю хочется смотреть, он в принципе весь из себя очаровательный, лишь на секунду запинается, переводит взгляд на сразу беспомощно сдавшуюся под неосознанным натиском бурлящих чар девочку за кассой и снова начинает говорить, уже, несомненно, выбирая самые сладкие и извращённые сочетания сиропов, посыпок и печенья для своего кофе; но Дазай не может. Он смотрит не на Гоголя, кокетливо отбрасывающего косу с плеча, опираясь на стойку и выгибая длинные ноги; но на высокую тощую фигуру, стоящую чуть поодаль, обгрызенными пальцами с красными подушечками скучающе перебирающую сласти в корзинке. Достоевский устало сутулится, его чёрные прямые волосы густой отросшей чёлкой падают на глаза, под которыми фиалками цветут все его бессонные ночи. Лицо его омерзительного воскового оттенка неспелого крыжовника, губы совсем белёсые, на пухловатой нижней лишь красуется тёмная трещинка — обкусал совсем. Нос розовый-розовый, и блеск в таких же воспалённых глазах нездоровый, влажный, даже в тени тёмных бровей его не потопить. На редкость безобразное зрелище, честно говоря, на его месте Дазай бы вообще из дома не выходил в таком состоянии, но дурь из Достоевского ничем не выбить. Завтра у них дебаты, последние в этом году. Очень бы хотелось, конечно, тешить своё самолюбие, думая, что Достоевский днями и ночами готовится как раз к тому, чтобы полностью стереть Дазая с лица земли, к чёрту разъебать его, но, увы, ни он, ни сам Дазай ни дня к этому празднику жизни не готовились и готовиться не собираются. Уж больно много чести, оба и так знают, что один на один в конце останутся, университетские потехи в поле боя превращая. А разрабатывать стратегии друг против друга бесполезно, из обоих дерьмо так и лезет, дай лишь микрофон и поставь стойки друг напротив друга, хотя они и без этого прекрасно справляются и зал, и коллегию, и пол, и стены, потолок — игнорировать. Прекрасно справляются сужать мир вокруг них в одного лишь человека, удар за ударом беспощадно в того колья вгонять, жалить и царапаться. У них только одно условие — партия шахмат перед финальным раундом, проигравший выступает первым. А в шахматы играть Достоевский мастак, ровно как и Дазай, так что занимается этот демон из ада, так удачно свалившийся прямо в руки на голову Дазаю несколько лет назад, невесть чем — то ли с кодами интернациональной безопасности играется, то ли просто смотрит в свою белую стену, давно уже потерявши надежду на сон. Достоевский колючий как чёрт, порою и Коля не может к нему подобраться — уколется, отравится, будет ходить понурый, даже Сигма не спасёт, и хоть Дазай сам не может похвастаться ни безупречным режимом, ни мастерскими навыками самообслуживания, шрамов на нём и так много. И не то чтобы Дазаю есть дело до Достоевского и его вымученно вздымающейся пустющей груди без очевидных признаков сердца и всего святого; просто будет действительно жаль, если эта канавная крыса завтра свалится прямо на сцене, или ещё хуже — по дороге в зал, так и не начав игру. А Дазай любит развлекаться, он не в том положении, чтобы терять единственного игрока, который кровь его в кипяток шпарящий превращает; и потерять его, на самом деле, очень легко: при всём его уме, Достоевский — конченый, совсем отбитый, вечно забывает про своё тупое тело, про свои тупые руки, забывает, что не всесильный, что на самом деле очень хрупкий. Или же предпочитает забывать, и про анемию свою, и про авитаминоз, и про целую кучу болячек, так как тело своё страх как ненавидит и себя за эту слабость презирает — негоже превосходному созданию Божьему с температурой валяться после каждой смены ветра: с Южного на Северный и с Северного на Южный. Дазай хлопает дважды ресницами, а Достоевский вздыхает чуть глубже обычного, как-то спёрто, словно намеренно сдерживая свою нужду в глотке воздуха, и выпускает из пальцев шоколадный батончик в синей обёртке. Поднимает подбородок, смотрит на Колю, всё ещё с удовольствием фамильярничающего с баристой. Не сдаётся, не оборачивается, хотя прекрасно знает, что Дазай с него взгляда уже пятую минуту не сводит. Улыбка Дазая растекается по лицу ещё шире, как густой липкий мёд, он укладывает голову на сцепленные ладони и продолжает сверлить Достоевского взглядом. За их столиком у стены человек восемь, но только Ранпо выдыхает под нос уже давно смирившееся «придурки», продолжая бросать в рот сладких мармеладных мишек. Коля наконец забирает два стаканчика, снова пускаясь в какой-то длинный эмоциональный рассказ, лишь только попрощавшись с баристой. До Дазая долетают ароматы гоголевской сахарной бомбы, а также чего-то душистого — наверное, они столько ждали чая с невесть какой ботвой, другое Достоевский не пьёт. Он толкает локтем дверь, пропуская сперва Колю, и Дазай переводит взгляд с их фигур на свой остывающий кофе, только когда вечно задевающий при ходьбе острое достоевское плечо Коля скрывается за углом соседнего здания. Ему тоже хочется чаю, от кофе немного воротит. — Всё? Закончил? — Ранпо перестаёт качаться на задних ножках стула и садится ровно. — Да, — широко улыбается Дазай, по-детски кивая головой. — Давайте ещё раз обсудим нашу завтрашнюю стратегию? — предлагает кто-то из присутствующих. Да, точно. Стратегия. Дазай крайне заинтересованно переводит взгляд на напомнившую об этом девочку. Ранпо лишь фыркает. Ему хочется сделать это как-то более разочарованно и хоть чуточку осуждающе, но никак не получается. Правду ведь говорят: каждой твари по паре.

***

Часов в восемь к ним уже за библиотечный, правда, стол подсаживается Коля, а точнее — плюхается прямо на коленки Сигмы, одной рукой сразу обвивая его за шею. Сигма влюблённо улыбается и подставляет розовую щёку под влажный поцелуй, аккуратно придерживая вечно разгорячённое тело за бок, чтобы Коля не слетел вниз от своего непрекращающегося ёрзанья. Коленька, как же ты вовремя, думает Дазай, которого этот бесконечный День Учёбы и Стратегий порядком заебал. — К вам же можно? — он обезоруживающе улыбается, и кажется, что улыбка предназначается лично каждому за столом. Конечно, все утвердительно кивают, даже не спрашивая, понадобится ли ему стул. Сигма ловко достаёт из своей авоськи гоголевские тетради, за что получает ещё один поцелуй, уже в улыбающиеся губы. Порою даже ныне отсутствующий Куникида смотрит на них с неприкрытым умилением, каждому сложно забыть давно прошедшие месяцы воспалённых телодвижений и пылких ухаживаний, которыми Коля всё-таки сумел донести абсолютно ничего не понимающему Сигме, что ему хочется «держаться с ним за руки каждую минуту каждого дня». По сравнению с теми временами, он явно успокоился, стал менее...красным и кидаться на людей преимущественно перестал. Ладно, до сих пор кидается, но хотя бы не чтобы сделать какую-нибудь гадость — лезет обниматься к каждому знакомому, так и излучая простое человеческое счастье. — Как там Федя? — тихо спрашивает Сигма. ...кстати о счастье. — Ну, кажется, всё ещё живой, — Коля ровно две секунды пытается играть безразличие, потому что явно злится, но чувство абсолютного бессилия в итоге берёт верх. Он облизывает губы и вздыхает. У Дазая начинают гореть уши. — Хотя знаешь, я не уверен. Я думал, ему после прогулки станет легче, что он поспит, но нихуя. Сидит, что-то там в компьютере делает, говорит, что не спится, а он же правда ничем важным не занимается...наверное. Да точно ничего не делает, ебланится как всегда, — Коля, когда его уносит и он при этом волнуется, начинает интенсивно крутить большими пальцами, да так быстро, так скоро, что не разберёшь ничего в этом бледном мелькающем переполохе выпирающих косточек фаланг, обтянутых бледной кожей, и облупленного лака зелёного цвета. — Такое чувство, что он специально. Вчера на стуле уснул, но буквально на час. Я не понимаю, как он не вырубается. Как вообще можно столько не спать. — Может, дело в погоде? — Сигма неуверенно тянет, его большие светлые глаза так и лучатся беспокойством. Он всегда пытается найти причину, объяснение, его гложет чего-то недопонимать. Хотя сейчас, из-за Коли, ему легче. Нет этой всеобъемлющей нужды всё держать под контролем, всё успокоить и уравновесить. — Пару дней назад так жарко стало, это по-разному на людей влияет. Дело в том, что он долбоёб, Дазай мысленно закатывает глаза. — Может, и в ней. Не знаю, я тоже очень устал. Причём ведёт он себя совершенно нормально, общается там, ты сам видел. Даже кушает...иногда. — Фасоль? — Сигма неловко и умилённо расплывается в ласковой улыбке. — Фасоль, — возвращает ему эту улыбку Коля кривоватой полуусмешкой. — Консервированную. Оба вздрагивают, когда Дазай со скрипом отодвигает стул. — Ой, Дазай, ты куда? — Дазай как в первый раз смотрит на какого-то лепечущего мальчика, скорее всего весь вечер с ними сидевшего, и который, по-видимому, ничего не слышал. Ну и слава Богу, этот разговор предназначался только для трёх человек, с самого начала. — Укладывать Достоевского спать, — честно отвечает Дазай, обезоруживающе улыбаясь и хлопая глазами, будто бы его ответ — что-то само собой разумеющееся; вот только едва заметной напряжённой стали в его взгляде куда больше, чем привычной всем задорности. Коля молча ликует, Сигма облегченно выдыхает. — Ты же сам вторую ночь не спишь, дурак, — Йосано едко подмечает, лишь бы что-то вставить. — Ну вот сейчас и посплю, — порхает над столом горе-спаситель, собирая свои книги и разноцветные ручки. — Всем спасибо за день, желаю удачи! — он прощается, как и подобает уважаемому главе одного из двух клубов дебатов, многочисленных участников которого он периодически курирует. Чего только не сделаешь назло любви всей твоей жизни, знаете ли. Зудящее влажное молчание длится недолго, как и всегда в такие моменты, оно прерывается совсем ещё маленьким первокурсничком. — А Достоевский — это тот, на которого он так в кофейне смотрел? Олух, думает Ранпо, которого страх как заебали все эти аккуратные вводные вопросы. Все знают, ктó такой Достоевский, но вот не все новенькие понимают, какое действительно отношение к нему имеет Дазай. Добро пожаловать в клуб, дорогуша, из года в год одно и то же. — Именно он. Коля хмыкает, вполуха слушая диалог. Сигма едва слышно цыкает на него, мол, не начинай. — Я думала, они...ну... — подаёт голос ещё одна первокурсница. Йосано фыркает. — А это они так флиртуют, понимаешь, — Ранпо вздыхает, вырисовывая в тетрадке очередной нолик и подталкивая её По. — Флиртуют? — этот возмущённый ошарашенный писк не мог не умилять...может, года два назад. Старая песня, как и любимая осенняя забава Коли — с Сигмой делать ставки на то, сколько раз одного или другого красавца попытаются склеить новички. Никто сходу не верит в действительность, все покупаются на их...своеобразные методы ухаживания, а потом искренне шокируются, когда Дазай ни с того ни с сего засыпает у фонтана, положив голову на Федины коленки. Йосано лично и сама бы не поверила, что между ними есть что-то помимо искренней ненависти, нездорового противостояния и взаимной неприязни, если бы своими глазами не увидела, как до нитки промокший Федя Достоевский возвращается в свою комнату в дазаевском свитере одним промозглым ноябрьским вечером и как пару дней спустя, с аптечным пакетом, свисающим с бинтованного запястья, Дазай в локальном супермаркете беспечно закупается чем-то, подозрительно напоминающим список продуктов для приготовления куриного бульона. Когда же Анго однажды обмолвился о том, что Дазай по пьяни винит Достоевского в по крайней мере восьмидесяти процентах неудач в попытках самоубийства за последние несколько лет, все более-менее вразумили, что они специально друг в друге жизнь поддерживают, чтобы как можно дольше друг друга терроризировать. — Они что, встречаются? Сигма записывает ещё один плюсик в свою тетрадочку, а Коля смеётся и ласково щипает его за щёку. — Ну, — Ранпо пожимает плечами. Нет, они не встречаются — звучит как-то неподходяще. Они друг другу парни? Тоже не то, бред какой-то. Состоят в отношениях? Кринжово, будто им по тридцать пять. — Они...вместе, да. — Они друг друга, понимаешь? — Коля бросает через плечо, загибая страничку в методичке. — В притяжательном падеже. — Ебать какие слова знаем. — А что, я не прав что ли? — Не ори, Гоголь, мы в библиотеке. — А что сразу «Гоголь»? Я говорил же, у нас по имени кличут! Ранпо смеётся вместе с Колей; на них активно шипит новоприбывший Куникида.

***

Достоевский открывает долго, впрочем, как и всегда. Из распахнутой двери на Дазая смотрит пара почти лихорадочно блестящих, по-ведьмински фиолетовых глаз, и, хотя их насыщенность заметно приглушена мерзким воспалённым красным достоевских белков, это всё равно часто меняющийся (в зависимости от освещения), но бесспорно самый нелюбимый цвет Дазая. Достоевский выглядит точно так же уродливо, как и несколько часов назад, только вот тёмные волосы у него собраны в небольшой пучок, а на тонких плечах висит прокуренный свитер. И «уродливо», кстати, — это наглое, претенциозное враньё, даже Ранпо, практически ежедневно испытывающий острое желание метнуть в Достоевского какой-нибудь стул, скептически отнёсся бы к такому откровенно блядскому высказыванию. Он красив даже такой, измученный и сомнительно живой, весь сине-зелёный и смутными тенями покрытый. Стоит, ничего не говоря, с полминуты, потом разворачивается и уходит вглубь квартиры, в качестве приветствия оставляя дверь открытой. Шлёпает голыми и, наверное, холоднющими пальцами по полу, скрывается хрупкой тенью за стеною, пока Дазай снимает обувь и кидает в угол сумку. Из ванны пахнет тёплым паром и шампунем, а на кухне — сигаретным дымом. Дазай терпеливо ждёт, пока в электрический чайник наберется вода, и ставит её закипать, пока Достоевский занимает своё привычное место за гигантским, в край захламлённым обеденным столом на четверых, который он никогда в жизни не использовал по назначению — с него сыплются бумаги и записные книжки, вокруг кольцо из мусора и проводов, перед большим компьютерным креслом на колёсиках возвышается три монитора. Под столом пыльная лампа, сбоку мусорка с алюминиевыми банками, воняющими окурками и пустыми пачками из-под жвачек. Дазай чувствует, как медленнее начинает стучать сердце, наконец оказавшееся там, где биться оно может спокойно. Он облизывает губы. — Ты чего людей пугаешь? Достоевский смотрит на него из-под густых ресниц, и Дазай с вызывающей лисьей улыбкой дёргает подбородком, мол, давай, о чём ты мне там расскажешь на этот раз. — Кого я пугаю? — Да всех, на самом деле. Ацуши вообще думает, что ты— — Мне всё равно на Ацуши. — На Колю тоже всё равно? — А что, он прямо пугается? Дазай пожимает плечами, с распростертыми объятиями встречая невыносимое раздражение, табуном белоснежных скакунов пускающееся по жилам. — Скорее, расстраивается. Достоевский слегка склоняет голову набок, так и вцепляется в душу клыками тёмных слезящихся глаз; не отпустит. Дёрнешься — только грудь себе ранами зияющими распорешь; замрёшь, расслабишься — кровь в цветы белые обернётся, задушат. Ты тоже? Нет, конечно, едва заметным движением брови отвечает Дазай. Я просто в бешенстве. Достоевский отворачивается. Дазай сам в него впился крепко-накрепко, раны давние, уже подгнивающие, но есть и белые рваные строчки невесть как заживших шрамов. Они друг друга держат мёртвой хваткой, от одного зависит другой, так и двигаются — порой синхронно, порой намеренно дёргаются, делая невыносимо больно. Вскрикивают вместе, дышат тоже, отдышаться не могут, лбами мокрыми соприкасаясь и горячим дыханием саднящие губы друг другу опаляя, на телах холодная испарина. На его отвёрнутое от Дазая лицо падает голубоватый свет с экрана, чёлка мягко целует слегка выгнутый тонкий нос с заострённым кончиком. Дазай смахивает со своего лба вьющиеся волосы. Если бы ему платили каждый раз, когда он приходит сюда и ставит воду кипятиться не просто в качестве какого-то странного ритуала, а правда намереваясь её использовать, ему не хватило бы даже на открытку с пожеланиями о скорейшем выздоровлении. — Пошли спать. — Иди, спальня в твоём распоряжении. — Да блять. Достоевский улыбается, принимаясь сгрызать заусенец с ребра большого пальца. На поджатых к груди коленках каждую косточку пересчитать можно, как и на тонких запястьях. — Ну чего? Дазая его ядовитый оскал только раззадоривает. — Вместе пошли, Достоевский. — Я не хочу. Не могу. Не спится. — Мне тебе отсосать, чтобы ты прекратил выёбываться? — Не надо мне отсасывать. — Ты как миленький засыпаешь после того, как кончишь, давай я тебе отсосу... — Дазай, отъебись. — ...хотя нет, ты прав, не надо тебе отсасывать, ты же просто сидеть будешь, лучше... — Блять, Дазай, иди нахуй. — Так вот я о чём и говорю, но, знаешь, у тебя возможно сердце остановится. Выглядишь как кусок дерьма, даже хуже обычного, ей-богу. Достоевский разворачивается на девяносто градусов и смотрит снова своими спокойными глазищами, весь дух выбивая, точнее его остатки. У него радужки чародейскими проклятиями прополосканы, не иначе, никто другой так пленить не сможет, не получится. Не черти беснующиеся в них водятся — Сфинксы и Русалки, кидаясь загадкой за загадкой, незаметно окольцовывая длинным хвостом, заключая в лапы, проходясь по макушке острыми перьями крыльев, зазывая томным голосом вглубь, дальше, во тьму бесконечности. — Отъёбывайся. Достоевский притворяется, что терпеть не может, когда берут силой, а Дазай и не думает притворяться, что верит ему. Не физической силой, конечно, его страх как бесит бесит бесит, что Дазай при желании с лёгкостью его и поднимет, и отнесёт куда надо, и скрутит-перекрутит как сыр-косичку; но, скорее, напором, этим блядским, почти шахматным вызовом, который у Дазая исполнять получается мастерски. А потом — в атаку, не в нападение: подойти, прищуренных глаз не сводя, приподнять за острый подбородок, узкое лицо обхватить двумя ладонями, по мягким щекам провести большими пальцами. Смотреть насмешливо, на деле таять немножко от поглощающей близости. Волосы мягкие-мягкие на кончиках пальцев и в призрачных прикосновениях к костяшкам, и кожа пахнет тепло, густо, по-человечески маслянисто, хотя на самом деле она прохладная. Федя, я тоже очень, очень устал. — Любуешься? — Любуюсь, — по-упрямому честно отвечая, Дазай прекрасно понимает, что на мерзкий шуточный тон не обратят никакого внимания, поверив лишь искренне сказанному признанию. Блеск в глазах выравнивается, не такой больше лихорадочный, а может, чары больше подпитывать не нужно — и нет больше ведьминского проклятия, и сидит перед Дазаем прекрасный принц — расколдованный, немного потрёпанный, недовольный и злой как собака, но несомненно настоящий. — Выглядишь и правда безобразно. — Какая жалость. У меня от тебя дыхание перехватывает. Нечестно, ты говоришь моими словами. Ты первый начал, Осаму, не одной твоей же мне тактикой пользоваться. Защищаюсь, как могу. Дазай стратегически признаёт поражение в этой схватке, наклоняется и целует его вымученно улыбающиеся, ядом смоченные губы, скользя рукою по сгорбленной спине, подталкивая встать. Достоевский, притворно задобренный, тоже уступает, поднимается, прижимается, тонкий и щуплый, к Дазаю, ледяные пальцы смыкая на забинтованном запястье, вторую ладонь почти доверительно опуская на плечо. Вздрагивает всем телом, когда под свитер ловко пролезает тёплая рука с раздражающими шершавыми бинтами и мягко ложится прямо на основание позвоночника, вынуждая немного выгнуться. Дазая страшно ведёт от даже после стольких месяцев не сумевшего полностью привыкнуть к его рукам Достоевского, ему всё ещё необходимо несколько минут на то, чтобы расслабиться, задышать спокойно, и Дазай ждёт, держит руку, не убирая, всё делает аккуратно — нежностью подкупая на доверие, иначе никак, больно будет самому Дазаю в том числе. Достоевский, при всей своей самоуверенности, нахальности и обольстительной харизме, как дикая птица: инстинктивно хлопает крыльями, отгоняет, вырывается и бьёт наотмашь, когда чувствует что-то непривычное, незнакомое, угрожающее его слабым местам; а для него слабость — всё то же тело, он с ним плохо справляется, за безответственное неаккуратное пользование оно ему нещадно мстит. Дазай без ума от этой слабости Достоевского. От её пластичной гибкости, несмотря на фаянсовую болезненность, от её осторожной податливости, когда он наконец позволяет себя сдвинуть; от удобно подставленного аккуратного ушка, раковину которого Дазай быстро целует, от холодного носа, сопящего ему в щёку, рук, цепляющихся за его плечи словно за спасательный круг, острых локтей и нежнейшей кожи под подбородком, на тонких запястьях, на внутренней стороне бёдер. Дазай опускает свою ценную ношу на кровать, устраиваясь меж разведённых ног, и улыбается довольно, с триумфом, от вида слегка порозовевшего лица Достоевского. Снимает с него одежду, зная, что это его самая нелюбимая часть игры, и поэтому позволяет расстегнуть и свою рубашку и размотать свои бинты — глаз за глаз, в конце концов, потому что слабости у них, как и почти всё остальное, очень похожи: у одного — форма, у другого — вид. Им удивительно не повезло друг с другом: с самого начала Достоевский не терпит дазаевских бинтов, а Дазай упивается километрами нагой бледной кожи, обтягивающей хрупкие кости, и приходится терпеть, пока в голове оба делят одну и ту же мысль: как тебе не противно? Как ты не кривишь нос от этой безобразности? Оба скорее проглотят собственный язык, чем признаются в том, что в груди теплеет и цветут там тупые полевые цветы, имя которым — благодарность, и не остаётся ни следа от страха, тоже одного на двоих: увидеть жалость в несносных глазах. Дазай влажно целует сухую потрескавшуюся кожу на острых костяшках, лебединую шею, подрагивающие плечи и сам не замечает, как начинает ластиться к прикосновениям длинных ладоней, бесстрашно, с какой-то непонятной ему нежностью оглаживающих уродливые шрамы, которыми вдоволь усыпано всё его тело. Шепчет тихое «терпи», насаживая шипящего Достоевского на свои скользкие пальцы, и кусает гнутые ключицы, пытаясь отвлечь от неприятных ощущений. Скалится, когда Достоевский трётся о него стояком, сжимается и выгибается под ним на кровати, чуть ли не воя, — минуту, две, десять, но на деле он тает, плавится от этой Фединой чувствительности — ему хватило просто пальцев и придавливающего его сверху Дазая, он уже обмякает на серых простынях, впалый живот блестит, волосы ещё пуще выбиваются из резинки и липнут ко влажному лбу, щёки алеют, словно рдеющая заря, припухшие губы жадно глотают спёртый воздух. Не теряя времени, Дазай подхватывает ещё отходящего от первого оргазма Достоевского и переворачивается, садится, устраивает его на своих коленях, разведя ноги пошире, чтобы тот его седлал. Достоевский ахает, в предплечье Дазая сразу впиваются цепкие пальцы, о рёбра стучит бешеное сердце, крепко прижатое к дазаевскому. Дазай же улыбается хищно, не сводя глаз с моргающего и немного потерянного от резкой смены положений лица Достоевского, обвивает рукою его талию. — Что ты—вот же блядь, — вздрагивает Достоевский и бездыханно смеётся, выгибаясь напряжённой струною, когда чувствует вновь скользящие в него пальцы. — Всё ещё узковато, Федя, — сахарно тянет Дазай. Наглое, блядское враньё, Достоевский прекрасно знает, наскóлько Дазаю нравится доводить его именно таким образом. Не то чтобы он сам невозмутимый, не то чтобы ему не хочется поскорее вставить, просто так он и сам накаляется до предела, любуясь на стонущего, извивающегося от наслаждения, чуть ли не плачущего от стимуляции Достоевского, и держится дольше, не теряя головы и при этом и чувствуя отчаянно сжимающиеся скользкие стенки, и проходясь по каждой горячей складке внутри него, и глотая каждый посвящённый только ему мокрый выдох. Он жадный, ему необходимо видеть, кáк он на Фёдора влияет, помнить, что он, Дазай, существует. Рядом с Достоевским удивительно незначимой видится пустота, она меркнет под напором исключительного внимания, и менее призрачной-прозрачной кажется собственная тень. Весьма досадно, так недалеко и в полноценного человека превратиться. Дазай не знает, сколько времени проводит, трахая Достоевского липкими пальцами, пока тот поскуливает ему в шею и расцарапывает лопатки короткими ногтями, но кажется, что целую вечность. Достоевский — сука, которая собирает остатки сил и выводит неровные кольца дрожащими бёдрами, насаживаясь почти самостоятельно и водя рукою по своему члену, при этом пряча личико в волосах Дазая и не забывая тереться о его стиснутый брюками каменный стояк. Чем сильнее они друг друга раззадоривают, чем больше рычажков он тянет, тем изощрённее ему будут мстить, включая в ход все знания о каждой точке, прикосновение к которой заставит его выть. — Ну чего ты вечно, — Дазай осекается лишь на секунду, когда накрывает ладонью свободной руки низ живота Достоевского и давит, выбивая из него особо сколотый, изломленный стон, — прячешься, — он снова расплывается в улыбке, когда его хватают за загривок и прижимают лицом к плечу, которое он благодарно кусает. Он разводит и выгибает пальцы в последний раз, хлюпая смазкой, и чувствует, как тело в его руках начинает колотиться, а на живот разливается что-то тёплое и вязкое. — Какая же ты тварь. — Да выеби меня уже нормально, пока я не отрубился, — демонстрируя прекрасный контроль над своим голосом, насмешливо изрекает Достоевский, часто-часто моргая, когда Дазай отодвигает его от себя. Глаза бегают по достоевскому лицу быстро-быстро, оценивая его состояние, чистая рука приподнимает за подбородок, чтобы развернуть к рассеянному свету, что тускло освещает спальню из дверного проема. — Ты точно в порядке? Я и подрочить просто могу, — взгляд у него совершенно не подходит шутливым морщинкам у внешних уголков глаз, серьёзный и самую чуточку обеспокоенный. — Всё хорошо, — Достоевский кивает, быстро целуя его ладонь. — Только скáчек не жди, нет сил. — Не дури, и не думал, — Дазай проводит кончиком носа по уголку его губ, подхватывая под колени и укладывая на спину. Достоевский недовольно ёрзает и хмурится, ловко переворачивается на живот, пока Дазай снимает с себя брюки и бельё. На него смотрят и умилённо смеются, из-за чего голова с почти полностью распустившимся пучком разворачивается, опираясь на локти, и Дазая одаряют полуулыбкой и лёгким прищуром явно потеплевших тёмных глаз. — Что? — Ну снова ты выёбываешься, я же тебя вытереть хотел, ты весь в конче. — Ты тоже. Дазай, не разрывая зрительного контакта, по-детски упрямо и с вызовом проводит своими скомканными брюками по запачканному животу. — Буду выступать завтра в твоей одежде. — Выступать? — Ты...ты забыл что ли? У нас дебаты, вообще-то, как ты мог! Я что, совсем ничего для тебя не значу? — Не значишь конечно, — подтверждает Достоевский, не ведясь на провокацию. — Идти не хочется, — он пожимает плечами, чуть прогибаясь, когда Дазай просовывает под него подушку, приподняв бёдра. — Проснёшься и захочется, ты просто сейчас уставший. Достоевский не успевает полностью отвернуться, и Дазай замечает тень ласковой улыбки, со всей теплотою заигравшей на его губах. Сердце снова щемит, хочется целоваться, и он наклоняется вниз, чтобы облизать выпирающие лопатки. Достоевский раздвигает ноги шире, упираясь коленями в матрас, по изящному изгибу спины бежит дрожь, стоит Дазаю развести его ягодицы. У него прелестная спина с ямочками у основания позвоночника, непонятно откуда взявшимися округлыми бочкáми и отчётливыми горошинами шейных позвонков под линией роста волос. Совсем тонкие руки напряжены, по коже скользит тёплое эхо кухонной лампы, и Дазай впитывает в себя эту картину, не думая о том, как красиво Достоевский выглядит лёжа на спине, когда видно, как сокращаются и сжимаются мышцы живота и он снова возбуждается, оставляя блестящие разводы под пупком. Это попозже. Сейчас он чуть ли не с трепетом наблюдает за тем, как плавно исчезает его собственный член в Достоевском, как красиво смотрится мягкая плоть ягодиц, сжатая дазаевскими пальцами, как поджимаются аккуратные круглые розовые пальцы ног и сводятся лопатки, когда тело ищет угол наименьшего дискомфорта. Достоевский напряжен только пару секунд, но потом пытается расслабиться, шумно сопя в подушку, в комнате раздаётся лишь тихий рваный стон, когда Дазай входит до конца, слегка качнув бёдрами. — Ты моя умница, — шепчет он, не давая Достоевскому инстинктивно отодвинуться, чтобы привыкнул, его собственный голос дрожит от возбуждения. — Очень приятно, от души спасибо, рад стараться, ебать, — сдавленно огрызается в ответ Достоевский, ненавидящий, когда его хвалят, но в ответ ему только смеются. Он держится как может, расслабиться и лениво позволить себя иметь так и не получается, потому что входит и выходит Дазай плавно, но во всю длину, под заученным углом, чтобы перед глазами уж точно плясали звездопады, а чувство переполненности душило беспощадно в одно мгновение и вынуждало томиться в следующее. Сжимается, весь горячий и липкий, даёт почувствовать себя всецело, каждую мышцу нежных ребристых стенок, приказывает не щадить, выгибаясь и двигаясь навстречу ритмичным толчкам, хотя силы совсем на исходе. Прячет лицо в подушке, хватается за её пухлые бока, лишь бы сжать что-то в кулаках, выстанывает в неё имя Дазая, на каждом слоге срывая голос, будто это единственное слово, что он помнит. — Осаму, — задыхается Достоевский, и при мимолетном виде скользящего по нижней губе юркого кончика языка и зажмуренных глаз с тёмными ресницами, вкупе с оглушающим звуком своего имени, Дазая вконец ведёт. — Я-я больше не могу, я... Он вскрикивает, когда его тело покидают, потом резко разворачивают сильными руками, и в следующую секунду он на спине, лицом к лицу с дьявольски горящими карими глазами и растрёпанными вьющимися волосами, прилипающими ко разгоряченному лбу. Он поднимает подбородок и скалится в ответ, хоть и держится за напряжённые предплечья, а Дазай помогает обхватить себя непослушными бёдрами за поясницу и лезет наконец целоваться, хороня свои стоны в сухих губах. — Сможешь, — он чеканит, пока Достоевский хватает ртом воздух, давясь на каждом толчке и понятия не имея, наскóлько развратно выглядит. Весь пунцовый, на бледном плече с каждой минутой всё ярче вырисовывается красивый ровный след от укуса, прямо под мочкой уха, наполовину скрытые влажными локонами, цветут поцелуи Дазая. Выгибается тонкой дугою над кроватью, прижимает и жмётся всем телом, будто бы пытаясь слиться воедино, будто бы хочет, чтобы их изголодавшиеся тела единством накормили ненасытные души, из одного камня выточенные. Совсем чёрные глаза сверкают дико, и это всё посвящено одному человеку, только ему, потому что не найдёт он никого другого, кто так же рьяно, так же неистово и жадно отражал бы этот мефистофельский взгляд. Он до крови прикусывает губу, когда ему начинают надрачивать в такт попаданиям по простате, в изгиб шеи рычат нечеловечески, мокрые шлепки становятся совсем частыми, чудо, что не сбиваются. Вспышка оргазма ослепляет Дазая первым, он лишь на пару секунд замедляется, смаргивая экстаз, и, стиснув зубы, продолжает двигаться, втрахивает громко и пóшло в Достоевского свою сперму, пока тот тоже не кончает с сокровенным именем на губах. Цепкая хватка на плечах и пояснице Дазая ослабевает, тело Достоевского превращается в вату, обмякает, дрожа; его колотит, за радужками глаз беснуются силуэты ярче и пламеннее солнца. — Живой? Хриплым, раскромсанным голосом Дазай возвращает его в себя, устало усмехаясь, когда в ответ ему едва заметно кивают. Он аккуратно отодвигается, жадно глотая шипение сверхчувствительного на данный момент Достоевского, быстро нащупывает скомканную где-то в ногах простыню и наспех вытирает его плоский живот, чтобы потом устало устроить на вздымающейся груди сильно потяжелевшую голову. Под ухом гулко стучит достоевское сердце, каждым ударом упрямо отстукивая доказательство своего существования, и это успокаивает, хоть и кажется неимоверно глупым. В волосах запутываются тонкие пальцы, расчёсывая спутанные кудри. Осаму быстро усмиряется. Живой. Выдержка Достоевского пугает немного, на самом деле, Дазай вполне себе ожидал и обессиленного обморока. Каким бы слабым он не был, воля его всё же поражает. Всё из-за упрямства, лениво думает Дазай. Упрямства и сказочного долбоебизма. — Так, — он ещё раз утыкается носом в небольшую ямочку в центре груди Достоевского, вдыхая тёплый густой запах его кожи. — Пошли мыться. Никакой реакции не следует, рука замирает, ни одного мускула не двигается в теле, придавленном сверху Дазаем. — Фе-дя, — он произносит нараспев, снова улыбаясь, и нащупывает на своей спине безвольно лежащую руку. — Я устал. — Я тоже, — кивает Дазай, специально поднимая голову и вгоняя подбородок в кожу, чтобы Достоевский вздрогнул и скривился от секундной боли. — Но нам надо в душ, завтра утром будешь жаловаться, что весь потный и грязный, — он оглаживает костяшки подушечкой большого пальца и лениво взвешивает Федину ладонь в своей. — Меня, если честно, всё конечно устраивает, пахнешь ты замечательно, и я бы сам не двигался бы ещё сто лет... — Животное. Дазай смеётся мальчишески, переворачивается и садится, поджав ноги под себя. Он сегодня весь день подозрительно честный, и правда же не прочь просто лечь, прикрыть глаза и уснуть, собирая носом наполненный всякими гадостями воздух комнаты. Звучит, конечно, мерзко, но как только не меняется восприятие, когда ты с позором немножко влюбляешься. Проходит ровно три секунды молчания, и глаза Достоевского, который почувствовал, что на него смотрят, распахиваются. Он недовольно поджимает губы, не смотря на Дазая, и тоже садится, неосознанно пытаясь прикрыться бедными своими руками. Дешёвый трюк, но он работает, и в качестве извинений Дазай отворачивается, нащупывает его пальцы и встаёт первым, аккуратно утягивая за собою. Его собственные щёки тоже обдаёт слабым горьким пламенем, но спина у него хотя бы не так сильно изуродована, разве что расцарапана немножко, но это ничего, даже приятно. Он пытается отогнать неприятные мысли, фокусируясь только на том, что ладонь его тоже держат в ответ. В ванной Дазай включает только лампу над зеркалом, заходит в душевую кабинку. Раздаётся шум воды, стеклянная дверь закрывается сзади с характерным звуком, пока он регулирует температуру потока, думая о том, перестанут ли они когда-нибудь так сильно самих себя ненавидеть. Но стало ведь лучше, отчаянно напоминает он себе, год с лишним назад ни один ни в какую не соглашался не то что мыться вместе — свет включать в комнате после секса, пока не оденутся, а ещё раньше Достоевскому приходилось терпеть на себе бинты, царапающие кожу, а Дазаю — целую коллекцию белых рубашек, упрямо скрывающих гибкое хрупкое тело; и вот они вместе медленно намокают, два демона, отражающие атаки целого роя своих собственных чертей. Избегают, конечно, друг друга, но это тяжело в кабинке метр двадцать на метр двадцать, когда одной стороной своего тела он остро чувствует обволакивающее тепло тела Достоевского. Так что он почти не вздрагивает, когда его едва ли не робко берут за плечо и разворачивают, укладывают руки на талии. Его попытка фальшиво скривить губы в улыбке прерывается поцелуем, и Дазай словно в замедленной съёмке смотрит на приближающееся лицо, и не остаётся в этом мире ничего кроме этого сáмого лица, даже когда он закрывает глаза. Его пальцы инстинктивно зарываются в мягкие волосы, он стягивает каким-то образом ещё держащуюся на них резинку, продевая в неё руку, и чувствует, как Федя наклоняет голову под её движение, ластясь, когда короткие ногти машинально начинают скользить по скальпу. Они целуются дóлго, медленно, пока полностью не намокают, потом отрываются друг от друга со влажным звуком, смаргивая попадающую в глаза воду. Достоевский тяжело дышит, глаза расфокусированные, у него лёгкие слабые и сердце тоже, и так работают на износ. Он опирается легонько на Дазая, пытаясь прийти в себя, пока тот откупоривает гель для душа, выдавливает немного на ладонь и начинает растирать по его коже, смывая грязь и пот. Достоевского самую чуточку хочется касаться с трепетом, но это его скорее разозлит, и Дазай проводит по плечам, лопаткам, животу и ягодицам уверенно, по-свойски, как если бы мыл себя, хотя безмозглое сердце трепещет и бьётся крыльями птиц-стервятников в тесной грудной клетке. Одно радует — линия плеч Достоевского, украшенная выпуклыми бугорками ключиц, тоже подрагивает от каждого прикосновения, и хоть шея у него напряжена, а губы сжаты, его розовые щёки и кончики ушей трубят во всеуслышанье о том, что ему, вообще-то, приятно. Он моргает, минуту спустя, коротко кивает, решив про себя что-то, и указывает на кафельный выступ. — Садись, буду голову тебе мыть. Дазай слушается, смотрит на свои ноги и гадает, почему же ещё не растаял под жёсткими горячими струями воды. Достоевский встаёт прямо перед ним, потому что по-другому никак, и в это мгновение становится понятно, чтó же он для себя там такое решил. В его живот, прямо между рёбрами, устало утыкается тёплое лицо, покрытые миллионами медленных линий руки обнимают за талию, с лёгкостью смыкаясь у основания спины, и Дазай чувствует, как от беззвучного смеха подрагивает Федина грудная клетка и наконец отогретые пальцы начинают втирать в волосы шампунь.

***

Достоевский заворачивается в халат, выскальзывая из ванной, и тут же возвращается с парой чистых полотенец и сменой одежды и белья, мокрые волосы липнут к жёлтым под светом ванной лицу и шее. Суёт одежду Дазаю, прочищает почти неслышно горло и нарочито буднично спрашивает, нужна ли помощь с бинтами. — Похуй, — ему отвечают так же буднично, устало качая головой. — Это завтра. Надо поменять простыни. — Чай будешь? — Буду. Достоевский смешивает-перемешивает в белом чайнике чуть ли не целое поле цветочков и лепесточков, пока Дазай справляется с кроватью и приоткрывает окно. Слышит, как в его чашку летят кубики сахара. Обсыхают они вместе на кухне, клюя носом. После чая освежённые душем головы снова клонит в сон. И слава Богу. У Дазая не остаётся никаких сил воевать со своими чувствами, как только голова касается подушки. Он разворачивается на другой бок и прислоняет лоб к ключицам Достоевского, полусонный мозг довольно впитывает далёкие удары медленного сердца. Его приятно, явно так же бессознательно обнимают, на макушку ложится подбородок. Раньше было пусто, а сейчас лежит рядом с ним на подушках упрямый чёрно-белый кит-касатка с ядовитыми зубами, греется. Дазай засыпает с решением позволить себе ещё одну большую слабость, хотя в который раз с ужасом ловит себя на мысли, что последние пару лет каждый его вдох принадлежит преимущественно Достоевскому. Ничего Дазаю так сильно на этом свете не нравилось, как портить ему жизнь. Если хорошо подумать, он ужé какое-то непозволительно долгое время позорно откладывает своё полное исчезновение. Умрёт — и совсем не останется оков для этого создания ночи, совсем озвереет, одичает, будет делать всем гадости, устроит геноцид или какой-нибудь военный переворот.

***

Коля Гоголь радостно плюхается на сидение между Ранпо и Сигмой, целует одного в губы, второму протягивает две большие пачки кислых червячков. — Слушай, — он щебечет, привалившись спиною к сигминой груди. — А почему ты в этом не участвуешь? — он неопределенно проводит рукою в воздухе, указывая на зал. В нескольких метрах от них, окружённый своими верными псами-солдатами, с самодовольной лыбой что-то рассказывает Дазай, восседая на высокой сцене и свесив с неё длинные ноги. До начала всего этого праздника жизни минут двадцать, но Сигма всех погнал так рано места занимать, Колю же оперативно отправил за едой. — А нахуй мне всё это сдалось, — протягивает Ранпо, открывая первую пачку. — Ну ты же тренируешь новеньких, помогаешь им советами. — Я не помогаю, — надменно поправляют его. — Я просто удостоверяюсь, что умнее всех. — А, ну да, — Коля с уважением кивает, Сигма смеётся. — Да кто вообще в здравом уме в этом участвовать будет, все туда идут из-за Дазая. А он набирает людей кучу, лишь бы повыёбываться. К вашему, — он проглатывает свою неприязнь, вызывая новую вспышку хохота, — этому, тоже бы шли, но он же никого не принимает почти... — Федя просто... — ...и выглядит так, будто готов пырнуть по приколу. — ...очень селективный. Сигма трясётся со смеху, пряча лицо в ладошке. В следующую минуту все замечают, как резко дёргается вверх подбородок Дазая и что-то явно неправославное мелькает в его карих глазах. Ранпо закатывает глаза и наблюдает за тем, как он спрыгивает со сцены, галантно извиняясь перед всеми его подопечными, и прямо-таки летит фурией ко входу в зал. Достоевский выглядит...заметно посвежевшим и чуть меньше напоминает заразную собаку. На нём тёмная водолазка и вязаный свитер, в походке чувствуется какая-то скованность. Он выгибает брови, завидев несущегося к нему Дазая, и складывает руки на груди. Как по команде оба раскрывают рты, и до компании доносится серия замысловатых филигранных оскорблений. Нормально разговаривать мы по-прежнему отказываемся. — Ну слава Богу, — облегчённо выдыхает Коля, любовно наблюдая за всей сценой. — Феде очень идут водолазки, — кивает Сигма и тянется к пачке червячков, выуживая белого с сиреневым. Дазай несносно рисуется, дразнится, взъерошивает пальцами свою густую чёлку, на его запястье виднеется тонкая чёрная резинка для волос. — Пиздец, — Ранпо глухо бормочет себе под нос. — Вы посмотрите на него, да он же по уши влюблён. У Коли, кажется, скоро искры из глаз от счастья посыплются. В зал заходят Акутагава с Чууей, держащиеся за руки, но резко останавливаются, завидев этих двоих. Акутагава хмыкает и начинает выискивать взглядом их компанию, у Чууи на лице неприкрытое отвращение. Ранпо с ним учтиво соглашается. — Так, всё. Сил никаких нет смотреть на этот цирк, — он вскакивает с места и машет новоприбывшим. — Стойте там, идём курить! — Что, По сразу в курилку придёт? — невинно интересуется Коля, Ранпо цыкает в ответ. — Ой, завали, а? Оставьте пеналы на сидениях и пошли. — Так скинут же, — возражает Сигма. — Гоголя натравишь, — бесится Ранпо, швыряя на своё место тетрадку. Он бросает последний взгляд на самозабвенно целующихся Дазая и Достоевского и искреннее надеется, что По уже в курилке.
Примечания:
534 Нравится 29 Отзывы 110 В сборник
Отзывы (29)