И сердце жжет

NC-17
Завершён
324
автор
Размер:
21 страница, 10 844 слова, 3 части
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
324 Нравится 17 Отзывы 64 В сборник

Глава I

Настройки
      Густой и крепкий дух ладана кружит голову. Надо бы дышать глубже, сильнее, хоть и нечем – ладан повсюду, смешался с воздухом и душит, душит. Сквозь ладан еще и бьет по́том: набившиеся во храме прихожане, в золоченых шубах, мехах, взмокли и теперь обессиленно терпели струящийся по спинам пот. Это все испытание Господне, службы нелегко стоять, на то она и служба.       − Господи, помилуй! – Низко гудит митрополит, а ангельские голоса хоровых мальчиков уносились ввысь, под самый купол. Грохот кадила и стук в еще пьяной, не проветрившейся голове.       − Господи, помилуй, − шепчет Алексей Басманов и крестится, крестится. – Господи, помилуй.       Розоватая дымка расцветающего утра нежным туманом стелется из окна, плывет в надушенном воздухе, как облако, золотит оклады икон и узор царского охабня. Государь, словно солнце, весь сияющий в свете свечей, медленно опускается на колени. За ним, шурша и громыхая, падает весь собор. Осеняет себя крестным знаменем, кладет земной поклон. Двоекратное «Аллилуйя!» множится под куполом, сползает эхом по расписным стенам. Отсюда, издалека, царя совсем не видно, только золотое пятно, преисполненное величия. Далекое, недосягаемое за всеми этими головами, мехами да охабнями.       − Господи, помилуй! – тянет митрополит, ему вторит хор, вокруг тоже шепчут невпопад. И Басманов шепчет, только знает: не простит.       Совсем рядом с государем, в двух шагах, распластался на плите Афанасий Вяземский. Его красный кафтан вышит золотом. Даром, что в храме…       За плечом – короткий зевок в кулак, и Алексей легонько толкнул локтем сына. На заутрене спать – стыд, хоть и не ложились еще. Никто не ложился после пиршества. Тот трет сонные глаза, следом за всеми гнет кудрявую голову, и Алексей видит его темную макушку – и сердце жмет. Вяземский к царю как будто придвинулся ближе. Полы его кафтана так и полыхают, чуть ли не ярче, чем царские одежды. И сердце жмет.              В пылу пира, в самом разгаре, когда вдрызг напившиеся вояки потеряли всякий стыд и стали орать, лезть на столы, танцевать соромные танцы, − как огнем опалило Алексея. В облаке пьяного, грязного света этой буйной, темной ночи, среди кружащей вонючей толпы, блеснул тяжелый взгляд государя. Алексей почувствовал, как хмель уходит из головы, как мигом проясняется сознание под таким страшным, пылающим взглядом, который мог означать все, что угодно, от жизни до смерти: государь и сам выпил лишнего. Царь лениво развернулся к подскочившему к нему Вяземскому, а Алексей, храбрый воевода, потерял почву под ногами, вжался в лавку и чуть дышал. Кто знает, что несет ему собака-Вяземский: тот подле него как под Богом ходит, всего царя собою объял, голову ему затуманил. И не пробраться к царю никак, не пробиться: стоит на пути Афонька, и с места своего никуда не денется.       Зала клокотала, рычала, стонала, огонь плясал на влажных, провонявших потом телесах. Еще вина, еще браги, и жареного поросенка, и запеченных яблок, и поплыл потолок перед глазами, закружился с дьявольским пьяным танцем опричников, и тут – снова лютый блеск. Государь страшно смотрел в его сторону, тянул вино из золоченой чаши, слушал Вяземского – и смотрел. В горячих глазах царя – темная поволока. Ужас объял Алексея.       Трое полуголых раскрасневшихся молодцов подскочили к Федору, сидевшему тут же, и потащили в свою клоаку танцевать. Алексей хотел схватить, удержать – какой там: сын исчез в толпе, только и мелькнул его белый кафтан рынды, а прямо перед столом пронеслись с криком танцующие. Надо бы уходить сейчас же, думалось Алексею, немедленно, а чего там плетет Вяземский, так наутро разобрать на свежую голову. С грохотом поднялся, чтобы найти сына, изо всех сил не смотрел на царя – а белое пятно, растрепанное, в расстегнутом кафтане, уже лезло на стол, такое же горячее и пьяное, как и все в этом Содоме. И опять взглянул государь – на Федора. И на миг все смолкло для Алексея Басманова.              − Господи, помилуй! –Голосили митрополит, хор, вся толпа и самая душа Алексея Басманова. «Господи, помилуй!» − одними губами шептал он, − «Помилуй меня, Господи!»              «Господи, помилуй» − мелькнуло в уже совсем трезвом разуме. Государь вперился жарким взглядом в обнажающуюся следом за другими фигуру Федора, хохочущего и шатающегося. Порыв броситься к нему, стащить со стола, дать по шее и утащить просыпаться он подавил. Стоял и смотрел, как сын тащит рубаху через голову, а царь, замерев, жадно следит за его движениями. Он смотрит на него, это точно. Не просто смотрит, это больше, чем взгляд. Рубаха летит на пол, к сброшенному кафтану, сын радостно кидается к кому-то в пьяные объятия – а отец, замерев, все глубже и глубже погружается в раздумья. Его с головой охватывает темная мысль, которой он никак не в силах противиться…А что, если…              Басманов поднимается с колен и тянет засыпающего Федора. Скоро уж конец, закончится служба, и пойдут они служить уже государю, а не Богу, не спавшие ни минуты, еще несколько часов назад буйствовавшие в агонии сатанинской радости, а теперь стоящие под крестом, как положено агнцам божиим, с лицами одухотворенными и светлыми. На алтарь лег первый солнечный луч: еще слабенький, легкий, но уже теплый. Голова Вяземского, склоненная к государю, осветилась, как одуванчик.              А что, если…              Басманов горько жмурится и снова часто крестится. Гнать такие мысли из головы, тем более во время службы, тем более, это его сын, тем более… Он не предпринял ничего тогда, чтоб сына не стыдить, чтоб государя не беспокоить, чтоб веселия никому не портить, чего врать самому себе-то. Выскочил он тогда из залы на двор, оттуда – куда глаза глядят, к заутрене только вернулся, разыскал сына взглядом в уставшей толпе и двинулся на собор. Только вот сердце жжет, креста требует. Одно то, что мысль была, мерзкая, греховная, в его голове, хоть и миг всего – а все равно плохо, и вновь кругом идет голова, и бьет в нос ладан, и опять нечем дышать…       Из пропахшего ладаном и по́том собора – рывком на свежий воздух, и это сейчас и есть божье благословение. Ветерок колышет взмокшие волосы на лбу, доносит с лугов запах скошенной травы. Проветрить бы голову, да некогда, служба и у него, и у Федьки. Государь отбывал, а они все стояли, склонившись в поклоне, затерявшись далеко в толпе.       − Пошто пил столько вчера? – хмуро спросил Алексей Федора по дороге.       − Так я как все, − хрипло отозвался Федор, протирая красные глаза.       − И как все на стол полез?       − Ну да.       Алексей закусил губу, не дав сорваться бранному слову. Злоба, смятение, страх и предчувствие чего-то неясного метались в его душе. От собора до дворца молчал, слушая неровные шаги и сопение позади. У самых резных ступеней расстались: Алексей схватил было сына за плечо в каком-то смутном порыве, а на его «Чего, батюшка?» не сумел толком ответить, только оглянулся по сторонам и все-таки дал ему по уху. Несильно, но полегчало.       − Ступай и служи хорошо, − сказал он и тревожным взглядом проводил взлетевшую по ступеням фигуру Федора. Тот оглянулся было, нежно взглянул на отца, но отец пригрозил ему кулаком. Днем еще предстоит им свидеться, только при государе уже, чинно, как положено, только теперь от предчувствия этой встречи на сердце было тяжело.       Окрепшее солнце припекало начавшую седеть буйную голову. Алексей, сощурившись, смотрел ввысь, на глубокое русское небо, на кружащих птиц и застывшие облака, и не мог надышаться родным воздухом. На литовской-то земле все не то: и небо чужое, и воздух чужой, и земля под ногами чужая, холодная – не пролить бы на нее своей кровушки! На чужой земле умирать вдвойне больней, хоть и за свою, родную землю умираешь, только перед смертию бы было над головой родное небо. А теперь вот оно, голубое, радостное, родное – а отчего-то не радостно на душе у Алексея. Мельтешит в голове чего-то. Мысли вроде есть, а вроде их и нет: смутные больно, вьются вихрем, не ухватишь.       − Этак под старость лет всякие чувства растрясешь в походах-то, − усмехнулся он сам себе. Теплый ветерок нежно пощекотал его заросшую щёку, а в груди снова ухнуло, то ли от слепящего солнца, то ли от надвигающейся старости, то ли от чего-то еще.              Как вошел в государевы палаты – сразу увидел Федора. Тот стоял с бердышом в горячем захвате за троном, среди таких же рынд, в таком же кафтане, но светящийся ярче всех. Заприметив отца, он блеснул взглядом, всего лишь на миг, и Алексея обдало теплой волною любви, всего, с головы до ног – за два года, как Алексей был в Ливонии и не видел сына, тот уже заслужил честь стоять за государевым плечом. Тут же схлынуло. Государь глядел на Басманова устало, но довольно.       − Что шатаешься, Алеша? Всё мои вчерашние вина вспоминаешь?       Алексей усмехнулся и поклонился до земли.       − Крепкое вино и вспомнить не грех.       − А твоё, государь, век поминать будем, − как из-под земли вылез и тут же согнулся в поклоне Вяземский в зеленом бархатном кафтане, шитом серебром, при шапке на собольем меху и при сапогах чудных каких-то, в каменьях сплошь. Сапог так сверкнул камнем-то, что в старых глазах Алексея зарябило. Когда только успел наряд сменить, подлец.       Государю любо было глядеть на них, на тех, кто своими руками отнимали Полоцк.       − Что, Афоня, мало тебе вчерашнего-то? Мало мы, что ли, Полоцк вчера обмыли? – Весело спросил царь, и Афанасий склонился еще ниже прежнего:       − Воля твоя, государь, будет – так и буду вечно победе радоваться!       − А скажи мне, Афоня, трудно это, видать, всеми днями веселиться? С утра до вечера вкусно жрать и крепко пить? – Раскаты хохота, прокатившиеся по зале, ничуть не смутили Вяземского:       − Ко всякому добру человек привыкает, всякое добро злом почитать может.       Государь был весел. На лице залегли тени бессонных ночей, но взгляд его был жив и остер. Бояре толпились в палате в своих шубах. Глаза у них блестели, усмехались все как-то нехорошо.       − Видно-видно ее отсюда, красавицу – стоя у окна, царь хищным взглядом следил за тем, как далеко, у крепостной стены, десяток молодцев катили Кашпирову пушку. – Сослужила нам службу, век помнить будем.       − Точно, государь: не будь её – не напугали б поганых! – Гордо выпалил Вяземский, будто он, собака, сам эту пушку лил.       − А славно она пальнула тогда! Одним взмахом башенку крепостную заломило.       − Нам бы таких с пяток – и Ливония уж точно наша будет, государь! – Алексей подступился к царю с другого плеча. − Одной пушки испугались, хоть и стреляли из неё всего ничего – а ну как пять таких прикатим? Что б еще мы неделями стены колотили – вмиг падет, как складная.       − Пяток – это хорошо, Алёша, − вздохнул царь, сложа руки за спиной и отойдя от окна. – Где бронзу брать будем?       − Из Полоцка колокола вывезли, − твердо отвечал Алексей, подступаясь к царю. – Переплавим, на две такие пушки хватит!       Государь, нахмурившись и смотря куда-то сквозь своей крепкой, зажавшей четки руки, задумчиво молчал.       − Святыню христианскую, стало быть, оскорбили? –Сверкнул он грозным взглядом так, что у Алексея похолодело в брюхе. – Нехорошо.       Государь, шурша золотыми одеждами, вернулся к трону, и стук его жезла отдавался в склоненной голове Алексея.       − Ну что ж, пушки – так пушки, − вздохнул он, и его лицо потеплело. – Долг христианский Полоцку вернем, новые колокола во храмах будут. Но пока будем лить пушки.       В зале заметно расслабились, кто-то из бояр мягко кашлянул. Алексей и сам устало улыбнулся.       − Подойди, Афоня, − Вяземский с растерянным лицом сделал четыре шага в сторону трона. Государь подался вперед, улыбаясь одними глазами. – За доблесть и отвагу твою – хвалю.       Вяземский вытянулся, захрустели зубы Алексея Даниловича.       − Сослужил ты мне службу, Афоня, век помнить буду.       Заплясали расписные стены, и как будто откуда-то снова пахнуло ладаном, и злобой накрыло Алексея. Застучало сердце в ушах, и с трудом расслышал он:       − И ты, Алексей, мой верный воевода, как и всегда, не оплошал. Оправдал великое доверие, тебе оказанное, за то тебе, Алексей, и слава, и почёт.       Склонился Алексей в поклоне, стараясь не смотреть в сторону ряженного зеленого пятна, сверкающего своими сапогами. У самого сапоги как сапоги, какие любой воевода носит, удобные, крепкие, в походах разношенные, по землям чужим, поганым, хоженые…       − Что, Федор, хочешь, как и отец твой, послужить государю? – Царь обратился к сыну, и Алексея кольнуло под боком. Теперь все смотрели на Федора, и мягкий государев взгляд блуждал по его лицу, по вдруг заходившей от волнения груди, по вытянувшейся шее…       − Жду часа своего, чтобы жизнь за тебя отдать, государь! – Пылко ответил тот, без страха, но с благоговением смотря в царское лицо.       − Похож же ты на отца-то, Федя, − острый взгляд царя объял всю Федорову фигуру. – Глядишь, воеводой станешь – так и кругом его обставишь!       Федор смеялся искренне, со всей своей юношеской несдержанностью, пока дозволено, и смотрел во все глаза на царя, охваченного золотым сиянием в полуденном солнце, пока не запретили, смотрел так, что дух захватило… у его отца.              Весь день как во сне. Весь день как в огне. С утра солнце припекало, к вечеру дождик стал накрапывать, а там – ливануло с неба стеной, что и собак даже пустили в сени, но через полчаса вдруг блеснуло солнце, и по сизым лужам пошла мелкая рябь. Блеснуло –и тут же скрылось, и с неба полило снова, а потом и вовсе градом посыпало. Роптал кто-то на полоцкие колокола, кто-то на зарезанного полоцкого старосту, кто-то на Агафью какую-то, которая в воскресенье в реке бельишко полоскала, а непогода бушевала, как и нутро Алексея Данилыча. С каменным сердцем шагал Алексей по темным коридорам, терзаемый чем-то, чего сам пока не понимал и понимать не хотел. Только терзало так, что хоть волком вой, хотя радоваться надо было: как-никак, на родину вернулся, сына сколько не видал, а жены уж и подавно. Казалось, что лицо жены-то он и вовсе забыл, помнил только, почему-то, правый глаз её… Отчего-то весь день в разуме нет-нет да и всплывали слова государевы: «Сослужил ты мне службу, Афоня, век помнить буду». Казалось ему, что Афанасия царь как-то больше него выделил, что ли, больше ласки в его словах было, когда с Афонькой говорил, не с ним. Гнал он мысли эти, а они все цеплялись, и царский голос снова и снова звучал у него в голове.       Каморка Федора была нараспашку. Стоило Алексею шагнуть внутрь, как тут же оказался в крепких объятиях. Тот не стал ругать сына за излишнюю чувственность, просто нежно усмехнулся и сомкнул руки на возмужавшей Фединой спине. Наконец-то они одни, наконец-то можно без оглядки обнять свое дитя. Только все равно мешает что-то, невесть что словно втиснулось между ними…       − Ну будет, будет, − он огладил устроившуюся на его плече голову и невесомо чмокнул кудрявую макушку, затем мягко отстранил его. – Дай хоть поглядеть на тебя, а то ни вчера, ни сегодня как следует и не свиделись…       За эти два года Федор стал еще выше, с его лица ушла детская припухлость, и теперь его лицо было даже несколько островатым; голос стал ниже, волос – гуще, глаза под черными бровями глядят остро, но нежно и как-то с надрывом. Алексей глядел также, ревниво ощупывая его взглядом: он и горд был видеть перед собой такого статного, ладного юношу, но и мысль о том, что за эти два года он упустил слишком многое, была тоскливой. Алексей успел только привести его на царскую службу, поглядеть на него в белом кафтане рынды, да и все, затянула Ливония, а там и время прошло. И был здесь Федор один, и головы склонить ему было не к кому. И вроде и хорошо это для будущего воина и царского защитника, да как-то и не приятно это сердцу родительскому. И вот теперь стоит перед ним Федя, родной и любимый, а с другой стороны, и чужой какой-то, так изменился он.       − Ну вот так, а то вчера я тебя как следует и не разглядел. Приехал – и с дороги как усадили меня за стол-то, а на пиру не насмотришься.       − Ну теперь, стало быть, насмотришься, батюшка? – Федя улыбался радостно. – Раз приехал, значит, надолго?       − Надолго, Федя.       Они сели на лавку, и под могучим телом Алексея она натужно заскрипела. В каморке были две лавки, сундук и стол– вот и все добро. В тусклом свете трескучей лучины комната казалась еще тоскливее, чем была на самом деле.       − Теперь вот в Рязань поеду, кости свои старые лечить. Государь отпускает.       Федя внимательно смотрел на отца, напряженно вглядываясь в его суровый профиль. Думал, небось, о том же, о чем и Алексей Данилыч. С милостью ли отпускает его царь, или подальше от себя отправляет?..       − Отдыху дам телу своему – и вернусь. А там – как пойдет, Федя. Вот Полоцк взяли, и не воюем пока, да только ненадолго это. Будем и дальше воевать, государю мало Полоцка, уж я-то знаю. Призовет меня еще, вместе же Полоцк брали! Что, Федя, думаешь, государь меня уж и в Рязань сошлет ворон гонять? Нет, Федя! Повоюем еще, сяду еще в стремя, выйду еще против литовцев…       − Батюшка…       − А что государь говорит про Рязань? Рязань – город важный, хороший город, его тоже беречь надо… а в Рязанских наших-то угодьях, помнишь, Федя, как летом хорошо? Дичи столько за раз побить можно… Побьем с тобою, Федя, а там и государь меня обратно на службу позовет, он же не может без меня дальше-то воевать…       − Ты меня с собой возьмешь в Рязань?       Алексей рассеянно посмотрел на сына.       − Возьму, если захочешь. – Федор, смешавшись, глядел и тревожно, и радостно. Алексей прищурился. – Или так мила тебе твоя служба, что и отца своего одного в Рязань отправишь?       − Нет, батюшка, с тобой буду! – и Федя единым порывом поцеловал отцовскую руку и снова кинулся ему на шею. – Только у государя меня отпроси!       − Отпрошу, так и быть, раз сам трусишь, – Алексей неуклюже обнимал сына, невмочь было ни прижать к себе, ни отворотить его. – Может, и не отпустит тебя государь: вон, молоде́ц какой, уже за государевым плечом стоишь! Доволен он, стало быть, службой твоей.       − Как знать: он всяко по-разному нас в палатах расставляет.       Рассказывали друг другу, как прошли эти два года. Алексей рассказывал сыну про Нарву, про Полоцк, про Феллин, про пушки, про Ливонию; про то, как устроен двор короля; про картофель и фасоль; про девушек, которые не то, что наши, ничего не стесняются, и тут Федя давился нечестивым смехом. А тот рассказывал отцу про то, как с речами после падения Полоцка к Ефросинье Старицкой ездил, кого видел и чего занятного слышал, пока при государе стоял, как бояре распустились, пока царь Полоцк брал, и что, как уехал государь, так и еда испортилась, даже кашу горелую давали. Алексей слушал пылкие речи сына, важно кивал, посмеивался и исподволь нет-нет – да любовался. Какой пригожий стал. Красивый даже, очень красивый. Ох и наплачутся по нему девки! И глаза так и горят, душа нараспашку, и весь он такой горячий, такой яркий, словно искра из пылающего костра. Как вчера на пиру полыхнул, так в жар и бросило… Алексей дрогнул и потупился.       − Государь часто с тобой беседует?       − Да какие беседы, батюшка?       − Что, не говорил с тобой ни разу?       − Отчего ж, говорил.       − Ну так вспоминай!       − Да я все, что он мне говорил, помню! Как такое забыть можно?       − А отчего врешь, что не говорил?       − Так ты про беседы спрашивал, а будет ли царь с рындой беседы беседовать!       − Федька! Знаешь, о чем толкую!       − Ну как есть, батюшка! Помнишь, как в рынды брал меня, сказал, что хороший мо́лодец из меня выйдет?       − Это я помню, ты скажи, что было, пока меня не было!       − Ну, говорил, что я бердыш держу крепко. И как-то на соколиную охоту меня с собой брал, много нас человек ехало, хвалил меня за добычу. И как-то утром сказал мне, что из окна дует, я спросил: «Закрыть ли ставни?», а он сказал: «Не надо». Потом собирался он в Александровскую слободу, сказал, чтобы икону Божией Матери я нес до саней. И говорил еще, что пожалует мне коня за службу. И как в Полоцк отбывал, шутил еще, чтоб мы, рынды, за боярами смотрели, а мне сказал, чтоб я особливо за Иваном Петровичем Шуйским глядел…       − Не то ты говоришь, не то всё, − вчерашнее видение не давало Алексею покоя, и жадный жесткий взгляд царя не мог ему почудиться. И теперь покоя ему не было, говорить тяжело было, противно даже было говорить, но не мог он теперь не говорить, нужно было знать, что с сыном-то. − Не звал тебя никуда с собой?       − Нет, на охоту только.       − И в покоях у него не бывал?       − Бывал… − сердце Алексея ухнуло, − носил ему доску шахматную с фигурами, он просил.       − А сам с ним не играл?       − Нет, он с другими играет, а чаще сам с собой только.       − За руки не брал тебя? Или за волосы?       − Да что же ты, батюшка такое спрашиваешь! Не пойму тебя, ей-богу, не касался он меня! Да на что тебе это?       − Хорошо, − от сердца отлегло, Алексей кивнул как бы сам себе, обрывая для себя эту беспокойную мысль. Ум мигом просветлел, и весь тот вихрь, круживший у него в голове с самой ночи, вдруг исчез, и даже красок вокруг словно прибавилось. Повеселев, тот ласково улыбнулся и потрепал сына по волосам. – Да так, просто и спрашиваю. Славный ты у меня, гордость ты моя.       Обнялись снова, теперь уже как следует, ничего не мешало Алексею насладиться радостью.       − Так когда едем в Рязань-то? – Уже засыпая на соседней лавке, спросил Федя. Алексей решил не идти к себе, а переночевать здесь.       − Пару дней погоди. С государем еще потолкуем о Ливонии, о Полоцке, а там, как все дела порешаем – так и поедем, Федя.       Федя крепко спал, и на его лице дрожала полоска лунного света, ползущая из-под неприкрытой ставни. Алексею не спалось, все лезла в голову чепуха всякая. Все, что видел и слышал этим днем, смешалось и теперь билось в его глаза и уши. Белоснежный Феденька, гордо стоящий по всей строгости, лужа у собора, хромой конь на конюшне, красный кафтан Вяземского, приземистая фигура митрополита, огромная туча над золотым куполом, крики грачей, зеленый кафтан Вяземского, острый Федин взгляд, хмурый профиль царя, блестящие сапоги Вяземского… Плюнуть хотелось, да некуда было: Вяземский крепко сидит в мыслях, не выгонишь. При взятии Полоцка не сколько бился, сколько вокруг царя скакал, не на стены лез, а государю в уши − только б заметил его царь, только б выделил! Собака! Хитро скалится, а по роже его видно, каков он и как он по головам пойдет, если надо – а будет надо, такие только и могут, что ходить по головам! Когда чести нет, а блестящие сапоги носить охота, так и по головам пойдешь! А какие глаза у него масляные! Как он царю в лицо заглядывает! Как лебезит перед ним! Тьфу, противно! – только б не плюнуть на пол, − как ему самому то не гадко от самого себя! И главное, злодей, уж как близко стал-то! почти своей одёжой вонючей касался царских! или на место царское метит? А отчего нет, такие, как он, могут и возжелать государева престола, хоть они, подлые, и прав на него никаких не имеют!       Представил негодующий, истекающий по́том Алексей, как Афанасий сидит на троне и рванул было встать с лавки, только у стены зашевелился Федя, и тот, сжав зубы, смотрел дальше свое видение. Виделось ему, как Вяземский гордо идет по палатам, как гаденько ощупывает пухлые лица теремных девушек. Как садится на трон и кидается жезлом, жует посольскую грамоту золотыми зубами, потом рвет царский охабень, бросает на пол золоченую шапку, требует пир – и палата проваливается вместе с троном, боярами и рындами в самое пекло, в самый ад, и черти визжат и хрюкают, таскают блюда, поливают бояр кипятком. Звучит музыка, ужасная, нервная, и черти пляшут, а Афонька хлещет вино и бьет черта ложкой. В чертовом хороводе и огненных плясках жарко, липко, черт льет горячее масло прямо ему, Алексею, на голову, и Федя сонно спрашивает, нужно ли отворить ставни, − да, сынок, открой, мочи нет, − и черта сдувает ветром и припечатывает к углу стола, его голова раскалывается надвое и оказывается вонючим переспелым арбузом. И под треск ложек и свистулек, наяривающих невпопад, на стол запрыгивает Федя, полуголый, разгоряченный, а царь глядит на него так, что сейчас разорвет на части – так яростен и похотлив его взгляд, так дико, как животное, смотрит он на Федора, манит его дрожащей от похоти рукой…              Нет.              … А Федя смотрит на него открыто, благоговейно, делает шаг, и падает со стола, вниз, куда уже простерлись дьявольские объятия, которые схватят его, сдавят, опорочат его белое тело, и в этом алом бушующем пламени, в столбе черного дыма, сам дьявол присасывается к его шее перед тем, как сожрать его заживо, но сначала запятнать его развратом, распластать на…              Нет!              Алексей тяжело дышал, вращал глазами по комнате, вслушивался в треск сверчков за окном. Он уже осознал, что это был просто сон, но отвратительная картина все еще не уходила, черти просто попрятались, кто в сундук, кто за ставни, кто под лавки. Федя, теперь уже полностью охваченный холодным лунным светом, теперь был похож на кусочек стекла, казалось, тронь – зазвенит. Звенело у Алексея в голове нещадно, мысль на мысль не попадала. Хоть Федя и успокоил его поначалу, но Алексей чувствовал – он не спокоен. Теперь он мог честно озвучить мысль, не дававшую весь день облечь себя в форму. Нехорошо смотрел на сына царь. Похотливо смотрел на сына царь. И не показалось это Алексею, он ручался.       Приближалось утро, спать не хотелось. Тихо-тихо, чтобы не заскрипели половицы, Алексей поднялся со своей лавки и подошел к сыну. Тот раскинулся на жидком тюфяке как-то чудно́, рука и нога свисали до полу, голову тоже туда тянуло. Едва заметно дергало его левую бровь. Алексей не стал его укладывать, только простоял над ним долго. Тревожно осматривал его белоснежные при луне лицо, шею и плечи. Луна начинала гаснуть, а он все стоял.       Как же он по нему соскучился.
324 Нравится 17 Отзывы 64 В сборник
Отзывы (1)