***
Руки чьи-то с накидки снег стряхивают, бережно поправляют лацканы на кителе. Это Московского руки. Родные, вырастившие. — Это хорошо, что ходить начал, — голос низкий, непривычный над ухом жужжит. Лекарь говорит. Лечить должен, не губить, не бездействовать. А он бездействует. Москва чувствует Сашино раздражение, аккуратно, пока врач в бумагах роется, спрашивает причину. — Не помогает он мне. Как был слепой, так и остался. И что с того, что ходить начал? Я не парализованный был, а вполне рабочий. Слепой только. И хожу только с тобой и Гатчиной. Петрозаводск не приезжает ко мне. — головой мотает, в сторону, где, как он думает, Миша стоит. Не ошибся — чувствует точно, знает, что сердце влюблëнное безотказно причину боли своей находит. Москва понимающе кивает, по плечу гладит. Потом говорит со стариком. Нудно и долго. Так, что Александр забылся, не понял: уснул он, или просто уже реальность тëмную от сна тëмного отличить не может. В себя приводит Московский, мягким движением с кресла поднимающий. — До свидания. — привычно кидает врачу, а в ответ ему сухое, безучастное Всего доброго. Противно. Аж тошнота к горлу подступает. Идут медленно, чтобы Саша не запнулся, чтобы не упал. Москва Петроград живым видеть желает. И взгляд долгий, мечтательный снова поймать желает. Поэтому так аккуратно, но властно придерживает за плечо. Поэтому так осторожно ведëт по коридорам больницы. Поэтому одежду поправляет, снег стряхивает, разговаривает, книги читает вслух, чтобы скучно Северной столице не было. Только из любви к нему всë это делает. И Романов понимает, прощает за оплошности, ведь Миша не нянька, которыми кишело детство Сашино. Горько на душе, о детстве вспоминать, об утрате отца. Но ведь все города без отцов живут. Мурманск, сейчас опекаемый одиноким Архангельском и заботливым Петрозаводском, осиротел почти сразу, как на свет появился. Был на мальчишечьих крестинах Питер. Сам мальчика видел. Белого вечно мëрзнущего крохотного мальчика. У него волосы русые были, прям как у Николая. Мальчика Романом назвали, в честь фамилии Романовых, наверное. Не знает этого Саша. Не знает и того, почему Фортуна, жившая бок о бок с ним все года, вдруг повернулась спиной, показала шипы на теле своëм, скинула в пучину боли и неудач.***
Глаз не размыкает — боится, что свет солнца, ударит в глаза, что с омутом голубизны встретится. Увидеть вновь боится. Уж усадил на постели его Миша, но страшно. Страшно Романову и приподнять веки, и малейшую щель, брешь сделать в пелене тьмы. Миша, уж отчаившись найти в России хорошего врача (а перепробовали они помощь специалистов чуть ли не со всей страны), в Германию направился. Молил Берлин, с которым только недавно в войне был, но по вине которого сейчас на троне столицы восседает, чтобы тот предоставил врачей, учëных несчастному Александру. Предоставил. Берлин вообще, когда Петроград был маленьким, любил с ним нянчиться. Будучи рождëнным с саном столицы, Саша был умëн не по годам. Но и по-детски наивен. Поэтому так нравилось Берлину с ним возиться, когда мальчика привозили в Германию для каких-то дел, либо когда столица Германии сам приезжал в Российскую Империю. Наверняка только поэтому согласился он. Однако Московскому, яро искавшему лечения любимому, было всë равно на это. Главное, что предоставил. Открыть глаза даëтся непросто — сначала бьëт свет, затем видятся белые пятна, которые хочется стереть. Эти пятна чернеют, а после показывают ужасно расплывчатый мир. И выделяющиеся голубые, как небо, как вода, как душа, очи. Такие красивые, такие глубокие. Они смотрят почти невидимо для прозревшего, но почти слепого Питера. — Вижу. — коротко говорит сухими губами Александр, и прозрачный звук его голоса разносится по комнате. И тишина встаëт в помещении. А затем гул, радость и река вопросов, которыми при желании можно было бы заполнить Неву, убрав оттуда воду. А вечером, почти слепой, но видящий, он получает томный, глубокий, жаркий поцелуй, сминающий губы до потери в них крови, до истомы. И долго ещë восстанавливаться будет Северная столица. Но вместе с Москвой, а так в сто раз проще.