***
Из-за моего колена идём медленно. Одий бесконечно болтлив, наверное, из-за бесконечной неловкости, но не задаёт ни единого вопроса о том, куда я его веду, даже когда спускаемся под замок. — Что сделали с телом Ясмины? — После того, как нашёл шарф, мне вдруг стало казаться это важным. — Сожгли. — Хорошо. — Пусть от неё ничего не останется — ни шарфа, ни памяти. Хотя, от неё остались дети. Врала, когда говорила, что от меня. Я проверял: в них нет ни капли болота. — Это ещё на севере, её муж даже… — Мне не нужны подробности. Он долго молчит, но потом все равно не выдерживает: слова прорываются, как гнойник, и каждая гласная вдруг становится истерично-вопросительной. — Харон, я ничего такого никому не говорил о твоём здоровье. Просто мне показал… — Мне все равно. — Я больше не готов говорить, единственное, чего хочу, — не знать его никогда. На двери камеры-клетки сегодня особенно ярко горят руны — их Шакал вырезала когтями. «Сокрытое да убережется в темноте». Она странно строит заклинания — не образами, а словами. Как будто из-за звериного нутра разум стал разрушаться, и единственное, что теперь остается, хвататься за соломинки слов. — Открывай. Одий смотрит на меня, приподнимает белесые, почти неразличимые брови и тянет за кольцо. Неужели ты действительно мне доверяешь? Беги. Хватаю его за плечо, вталкиваю внутрь и захожу следом, захлопывая за собой дверь. — Харон… Это что?! — Не понимаю о чем он — о Торе на кровати или о пентаграмме поглощения на полу. Обе выглядят как вещи. Настоящих вещей в комнате нет. Пока Тора встаёт, пока Одий заморожен тягучим движением, достаю из-за голенища сапога столовый нож, узкий и серебряный нож, бесполезный нож, им невозможно убить, на него никогда не обращают внимания. «Бей в глаз или в шею сбоку». Единственная мудрость отца, вечная мудрость, она преследует меня всю жизнь. И я бью в шею сбоку. Нож входит в мягкое, чувствую, как чиркает по кости, кровь льется почти сразу, пинком вталкиваю Одия в пентаграмму. Падает на колени. Вместо криков — бульканье. Вместо сопротивления — поклонение. Почему, если это так просто, никто не может убить тебя, Харон? — Пусть гончие будут быстры. Тора смотрит на меня очень странно, скользяще, как будто понимает, потом берет со стола плошку, протирает её углом тряпки, на которой спит. Одий все ещё похож на кузнечика, только теперь раздавленного. Я подхожу к нему, присаживаюсь на корточки, смотрю, как на глаза наползает маслянистая пленка, стирая во взгляде осмысленность. У Одия обычные глаза, в этом и есть знак, символ и судьба. Меня нельзя убить так просто, потому что твари с чудными глазами вечны. Магия выливается вместе с кровью, растекаясь по линиям пентаграммы. — Надо было кружку брать. Удобнее. — Поворачиваю, прижимаю голову Одия к полу, чтобы Торе было сподручнее. У него волосы мягкие. Волосы как у детей, которых у меня никогда не будет. — Да уж как-нибудь. — Она чешет нос, пачкает его кровью, не чувствует. Я тоже ничего не чувствую.***
— И кто такие гончие? — Сидит с другого края кровати, между нами навалена гора холщовых мешочков: перемолотые кости, волосы, травы, листья. Вмешиваю их по очереди в плошку с кровью. Если мешать очень быстро, получается водоворот, как на стремнине реки. Иногда я так же думаю: мысли путаются, закручиваются вокруг одной, осевой, очень глупой мысли, которую нельзя проговорить, которая просто есть. О чем ты думаешь, Харон? Почему ты не думаешь об Одие? Ты его убил. — На болотах так называют тех, кто относит души чёрному богу. — Странно, нос-то у тебя восточный. — Я перестаю мешать. Смотрим друг на друга. Кажется, начинаю различать оттенки черноты. — Чего ты от меня хочешь? — Я сижу тут одна неделями. Молча. Теперь моя очередь тяжело вздыхать. — Моя мать с востока. У неё были чёрные волосы, упругие мелкие кудри, она никогда не убирала их в причёску — прятала уши, которые считала слишком большими. Я не хочу про неё вспоминать, она умерла так давно, что болото успело вырастить на костях цветы. — А из кого Вацук тебя сделал? — Бросаю на неё быстрый взгляд, чтобы не заметила — разглядывает Одия. От его магии остается осталось только шуршание мелких камней, скатывающихся с пригорка. Не вслушивайся. Мешай. — Не он сам, отец его. Во мне и его мать, и… Много еще кто. Хотел, чтобы сын стал великим. Все же мы различаемся. Она не просила её создавать, а я сам рвался к созданию. Думал, что Присяга меня освободит. От чего? От отца? Невозможно. От болота? Немыслимо. — Великим никем. — Что? — Ничего. — Пробую из плошки, сразу же подкатывает рвота, с трудом сглатываю. — Не хватает чего-то, слишком сладкое. — Дай я попробую. — На, — протягиваю ложку. Тянется, через мешочки, чтобы не завалиться на них, упирается ладонью в моё бедро. Пальцы, как тавро, выжигают. Хочу что-то сказать — мычание в голове — но вместо всего, что должна — могла — сделать, хватает меня за указательный палец. Ложка падает на пол, тренькает. Обмакивает палец в кровь. Не сопротивляюсь, сижу как парализованный. Облизывает. Горячий язык, мягкие губы. Чувствую линии, по которым были сломаны ребра. — Да нормально вроде. Отпускает меня, руки исчезают, как будто ничего не было. Но ложка лежит на полу. — Хорошо. Я больше не могу находиться в этой минуте — тянется слишком долго: началась, когда вытянул нож, и все никак не заканчивается. В пентаграмме лежит мёртвый Одий и смотрит на меня; надо бы прикрыть ему веки: до того, как облизала палец, я ещё мог игнорировать омертвелые рыбьи глаза, но теперь взгляд ввинчивается в висок, чувствую его, даже когда отворачиваюсь, даже когда смотрю на Тору, которая делает вид, что ничего не случилось. А, может, для неё действительно ничего не случилось. Я устал. Нет смысла больше тянуть. Начинаю пить кровь. Нет, все-таки слишком сладкая, но поздно, она не лезет в глотку, на глаза наворачиваются слезы, даже болотная вода легче пьется. Заставляю себя глотать. Когда плошка выскальзывает из рук, я встаю. Мне легко. На кровати остаётся сидеть кто-то другой. Смотрю на него: держится за голову и раскачивается. Он скулит, и он, скрученный вопросительным знаком, жалок, но мне его не жаль. Смотрит на руки, на них кровь, сползает с кровати, падает на колени. Я его знаю, да, точно знаю… Женщина тоже знакомая, тараторит: — Ты Харон. Ты Харон! — Встряхивает мужчину за плечи… Кровь поднимается ядовитым комом из желудка — страшно, больно, пытаюсь выхаркать. Почему сладкая? Почему она такая сладкая?! Харон, чего ты так корчишься, Харон?! — Ну, давай! Падаю на колени, он давно на коленях — отражения друг друга. Он убирает трясущиеся руки от лица. Вертикальный зрачок. Смотрит вниз. Я смотрю вниз. Внизу лилии, много лилий, все белые, белые до рези в глазах, страшно-белые, нисходят до дна, как лестница, а внизу у подножия лилии-лестницы — существа. Стоят, замерев, раззявив пасти, из пастей вываливаются черные пиявки-языки. Облизывают пиявками пустые глазницы. Всхлипываю, существа поворачивают головы. Чуют. Лапы сминают лилии. Я отползаю в угол, я хочу улизнуть, но тот, Харон, корчащийся Харон, с кровью текущей из носа, хватает меня за щиколотку. Из его пальцев растут мелкие корни, присасываются к коже. Я не хочу! Тёмное… тошнотворное… волокнистое… чувство. Чувство конца. Я открываю глаза. Её лицо почти впритык к моему. От неожиданности отшатываюсь, ударяюсь спиной о кровать. — Всё. Нормально. — Голос не мой. Слишком высокий. И руки не мои, тонкие, светлые, нет выпирающих вен. — Знаешь, Харон, — Тора встаёт, но взгляд не отводит, — собой ты мне нравился больше. Сейчас на кузнечика похож. Чувствую, как уголки губ приподнимаются. Я улыбаюсь, как Одий. Лже-Одий. Мышечная память работает, но мне от этого осознания не легче. — Перестань так улыбаться, ты меня пугаешь. — Оно само. — Встаю, хлопаю ладонями по коленям. Тора приподнимает брови. Морщины на лбу делают её почему-то моложе. Хихикает, коротко, полузадушенно. Тоже головой скорбит?.. — Ладно, — она ещё немного смотрит, как будто пытается свыкнуться, не получается — отворачивается. — Что с настоящим Одием делать? — Сейчас. Вместо болота — пустота. Высохло. Потрескавшаяся корка земли, гнилая береза шуршит листьями, но я больше не понимаю слов. Одий думает — думал — не так, как я. Другая Искра, чувствую её за грудиной: намного слабее моей, жидкая, как осенняя грязь. Ноги пружинящие, лёгкие, присаживаюсь рядом с Одием. От него пахнет жирной влажной землёй. Телу запах нравится, мне нет. Представляю, как земля расступается, поглощает его, а потом засыпает мелкими камнями, корни шевелятся, покрывая тело, они высосут кровь, желчь, изорвут мясо в клочья. Вот и нет Одия. Хочу потереть глаза, но они больше не болят, ничего больше не болит.***
Одий ниже меня ростом и из-за этого идти неожиданно тяжело: пространство становится чужим, кажется, даже стены стоят немного иначе. Когда из-за поворота появляется Ильк, я вздрагиваю, хотя вздрагивать не хочу. — Одий, ты чего тут так поздно? — Он смотрит на лже-Одия иначе, чем на меня, хотя, нет, не так: он смотрит на Одия, а при мне он смотрит только в пол. — Харон звал. — Я судорожно пытаюсь вспомнить, как обычно Одий разговаривает. Не выходит — интонации остались в глубине глаза, ставшего рыбьим. — Он вообще спит?.. — Ильк поджимает губы, в глазах то ли насмешка, то ли интерес. — Слушай, Одий, ты же знаешь, что случилось с прошлым помощником Харона, а ты через него хочешь прыгнуть. На самом деле Тренис умер от паразитов. Они выгрызли дырки в его кишках, изжевали печень и выхаркнули её через глотку. Единственный раз, когда я звал лекарей, но никто не пришел. Тренис просил его убить, я выполнил просьбу и никогда не опровергал слухи. — Я не хочу слушать советы от мага Второго круга. — Ну, рожу я тебе могу кулаком подправить вообще молча, — говорит это насмешливо, приподнимает бровь, смеривает меня взглядом сверху вниз, как будто хочет к земле прижать. — Спокойной ночи. Стоит вспомнить об Ильке, если буду искать нового помощника. Забавный.