***
Вскоре сознание возвращается к нему — вам обоим везет, что под обезболивающими он лишь слабо стонет, не чувствуя истинного спектра страданий. Он не понимает, где находится, и, не имея возможности открыть глаз, почти сразу же, вскрикнув, хватается за мягкую, но крепкую повязку тонкими пальцами. Игла отсоединяется от катетера, и на нежно-зеленые простыни (за сутки ты менял их раза три) падают яркие, почти неоновые капли — ты холодными железными пальцами хватаешь предплечья мальчика; он вскрикивает хрипло, он почти вредит себе, но ты спасаешь его, резво перехватив за запястья и не давая ему более касаться лица руками. Всё происходит так быстро, что ты не успеваешь осознавать, но успеваешь инстинктивно, интуитивно, волшебным образом реагировать. Беречь его. (Мальчик, мальчик, не трогай глазки. Они не заживут еще долго.) Мальчик накрыт соматическим ужасом — и ты не чувствуешь в нем эмоций. Только экстренная необходимость в выпитой ртом из стакана воде и справлении остальных физиологических потребностей; еще больше обезболивающего и немного сильных успокоительных, чтобы мальчик все это позволил тебе. Ты держишь его за запястья, смотришь в бездушную повязку и в приоткрытый пересохший рот, на локтевой шарнир твой каплет голубая кровь, а ты ты счастлив, что сердце маленького бога бьется, а слабые легкие дышат шумно и срываются на крик. И ты сделаешь все, чтобы он заговорил с тобой сознательно. Затолкаешь в него таблетки, будешь отмывать своими подржавелыми когтями его нежную светлую шерстку и пичкать обезболивающими, будешь кормить с ложечки и поить с рук. Ему больше не нужна капельница. — Тише, Сильвер, — цедишь ты мертвым механическим голосом и касаешься мордой нежной ладони. — Я помогу тебе. Все будет хорошо. Пальцы твоего мальчишка подергиваются слабо-слабо… — Я тебе не враг. … и резко сжимаются в хватке, со скрипом царапая твою оптику. Ты пока еще можешь смириться с этим.***
Так мало времени нужно, чтобы он оторвался от капельницы и смог жевать еду сам. Ты смотришь, как ягодный сок — темно-лиловый, красный, розовый, аппетитно сладкий на вид — пачкает края его рта, светлую мордочку, острые маленькие зубки. Он не говорит с тобой и словно тебя не слышит, но он ест то, что ты даешь ему, сам моется в душе и даже не пытается рвануть к побегу. На фоне даже такого маленького принятия на то, что он молчит и пинается, когда ты пытаешься стать к нему ближе, ты можешь закрыть глаза. … хотя ты очень хочешь слышать его голос не в ночных кошмарах, не в стонах боли, не проблесками в осложненном дыхании — ты хочешь слышать его ответы на твои вопросы и знаки. (ты представляешь это — мальчик мой, уже не сильно болит? — спросил бы ты, касаясь крупным когтем его лба, где-то меж округлых аккуратных бровей, едва заметных на пушистой мордашке. а он бы ответил тебе: — мне еще больно, — и вздохнул бы. и коснулся бы твоего запястья на ощупь доверчиво-доверчиво, как дитя: — но уже лучше.) В основном он кричит от кошмаров или обостряющейся во сне боли. Если ты используешь недостаточную дозу вещества или пропускаешь укол, по ночам ему становится… плохо. Явно плохо — он царапает простыни тонкими пальцами, он ерзает и кричит, он… он зовет свою тень. «Шэдоу», — хрипит он во сне. Ты смотришь почти безразлично. «… Шэдоу…», — зовет он печальным голосом. Таким печальным, что твое механическое сердце раздирается от ревности и жалости к маленькому богу. »… Иблис милостивый…» … Иблис давно мертв. »…Иблис милостивый, забери меня», — почти шепчет, уже проснувшись, куда-то в бесконечную мглу, в пустоту, в потолок твой мальчик. Тебе так плохо от того, что он не чувствует себя в безопасности. Даже прожевывая при тебе разноцветные спелые ягоды, соблазнительно пачкая рот и пальцы, он поджимает иглы и порой давится, он слушает, где твое дыхание — шелест процессора — и отворачивается от тебя, пока может. Ягоды вкусно пахнут, а мальчик очаровательно этим запахом пачкается. … ты уже не пытаешь удачу, не пытаешься с ним заговорить первым. Ты лишь окутываешь его заботой, и когда он дожевывает последний шарик черники, ты мягко приглаживаешь его светлую голову и шутливо трогаешь влажный носик-кнопочку. Он теплый и очаровательный, и его носик смешно подергивается. И ты поднимаешь его на руки, кутаешь в еще сухое полотенце — сегодня у него должен быть душ. Внутри тебя что-то скребется одновременно обиженно на мальчишку и злобно на себя самого: ты эгоист, ты заковал своего любимого соловушку в цепи, ты запер клетку, ты вырвал язык, которым он пел, чтобы он никуда от тебя не делся — чтобы только твоей был пичужкой. Для него у тебя теплая, как он любит, почти горячая вода в душе, все гели и шампуни — близко; а еще ты всегда поможешь ему обмыться от душистой пены, клубящейся в его длинной нежной шёрстке. Ты впускаешь его мыться уже раз в третий, и ты уже смирился с молчанием и механичностью, примитивностью его действий. Ты садишься рядом с открытой душевой кабинкой и смотришь на нагое хрупкое тельце: когда его шерстка мокнет, становится видно белую кожу и торчащие косточки, хрупкие, точно сахарные, точно вот-вот растают. Он ломок, но красив. Он — твой маленький… — … скажи, зачем ты сделал со мной… все это? … заговоривший вдруг со своим обреченным фанатиком бог. И ты, не понимая поначалу сути слов, что звучат глаже и слаженней молитвы, вслушиваешься в голос — он резонирует от голых стен, и, раскладываясь в волны благозвучного эха, долетает до твоих слуховых датчиков. Тебе… тебе до дрожи в механических пальцах нравится, как мальчик звучит: ниже, чем может показаться на первый взгляд, звонко-измученный и по-болезненному чуть хриплый. Тем восхитительнее кажется он, когда смешивается с мутным и липким от пара воздухом и шумом горячей воды. Твой мальчик по памяти и на ощупь находит гель (тот самый, мятно-ореховый), которым можно было бы умыться и прочистить длинную нежную шерсть, по структуре более похожую на пух. Он позволяет тебе помогать не без пренебрежения к тебе же, однако идол знает — пыль и грязь руками истукана, слепого и слабого, не смыть. Его беспомощность делает тебя спокойным и… счастливым? И ты не видишь в этом ничего, за что бы тебя стоило осудить: в конченом счете, Соня тоже чувствует себя довольной перед ликом истощенного и обессиленного врага, и даже с точки зрения команды, в которой Сильвер ранее находился, ты не чудовище. А это значит, что он может тебя полюбить. (что он почти должен полюбить — ведь ты куда ласковее, крепче и влюбленней гадкой тени; мальчик, зачем каждый раз ты вспоминаешь тень?) — Кто ты такой и зачем тебе я? — спрашивает мальчик, пока выжимает из тюбика ароматный гель, вспенивает его в ладонях и, приподнявшись, легко втирает во влажную шерсть. И это… и выглядит, и пахнет бесподобно; ты, точно псина лабораторная, мерцая оптикой, склоняешься к нему почти неосознанно. — Меха Соник, Сильвер, — говоришь ты почти что зачарованно, представляясь ему впервые. — Ты нужен мне. Ты оглаживаешь когтями его тело, приминаешь на нем длинный мокрый пушок и щупаешь косточки его тела, кукольные, сахарные — такие, будто вот-вот растают если не от воды, то от теплоты, исходящей из тела ржавого старика. Его маленькое — птичье — сердечко бьется, пугающе пропуская удары. — Зачем? И его хрупкая грудь дышит. Тебе нравится это хриплое и больное дыхание. И теплое тоненькое-маленькое тельце. — Чтобы любить тебя, Сильвер. Тебе хочется, чтобы бездушный рапсово-желтый взгляд смотрел на тебя загадочно, как с картины Да Винчи. Если бы ты оставил ему глаза… … твоя маленькая Мона Лиза едва улыбается уголками миниатюрного рта. Боясь ее — улыбку — потерять, ты осторожничаешь с мальчиком. Ты скользишь когтями по бугристым и тонким ребрам, гладишь этот нежный, даже в худобе нездоровой мягкий живот. Твой острый нос утыкается в светлую шею — и он перед тобой тонкий, будто подтаявшая ледяная фигура; ее растопило в тепле твоем и теперь ты есть существо счастливее некуда. — Твой Шэдоу был с тобой очень груб. И он не ценил тебя. Я хочу… (подарить тебе любовь). Но твой мальчик, не позволив тебе договорить, посмеивается тяжело, сбито и мелко-мелко, будто в его совсем не хищном горлышке застряла рыбья кость. — Меха Соник, — обращается он к тебе, касаясь тонкими, маленькими пальцами крупных стальных костей, — ты… если любишь — почему забрал у меня близкого морфа? Ты думаешь, что любящие причиняют боль любимым? Тебе кажется, что иглы его вот-вот обрастут рапсовым нимбом надуманной правильности. Ты, вздернув железными плечами — до скрипа — направляешь струю теплой, почти горячей воды на светлую шерстку с впутанными в нее пузырьками пены; твои лапы тяжелые, но ты обмываешь любимого мальчика поистине заботливо. — Тогда Шэдоу любил тебя еще меньше, чем я. Потому что боль благодаря отвратительной тени стала неотъемлемой частью божьего бытия. Твой мальчик убежден — болеть должно всегда, неотъемлемо, неотвратимо. И тебя так злитзлитзлит в нем его овечье принятие боли, что ты на миг просто бездушно хочешь эту боль ему причинять, но боль не постоянную и тянущую, к которой можно привыкнуть, а боль резкую и яркую, отрезвляющую. Но ты держишься. Он тебе не будет доверять, если ты сделаешь ему больно. — Прости за глаза, Сильвер. Они были очень красивыми. Но ты уничтожишь меня, если я их тебе верну сейчас. Но я потом их верну… Я хочу сделать их такими же, как твои настоящие. Вода стекает по костлявому и обнаженному — ты отводишь взгляд рыжей оптики от любимого образа лишь для того, чтобы чтобы не сорваться. — Прости. Так было нужно. Ты чувствуешь его касание — хрупкие ладони на грубом железном покрытии. Просто… просто прелестно. Даже если царапают чуть подросшие коготки ржавую кромку на плотном металле. Тебе все равно, как он касается — лишь бы коснулся. И тебе все равно, как и о чем говорит — лишь бы говорил… лишь бы говорил для тебя. — Шэдоу ищет меня? — не столь спрашивает, сколь утверждает твой мальчик. Его слепые движения выглядят порой жалко и дергано — как у карикатурного героя миниатюры, как у создания чрезмерно несчастного и природно обделенного. Тебе на это смотреть одновременно печально и очаровательно, ведь пока он беспомощен, у тебя есть так много средств для любви. — Он ищет, — говоришь ты о (бывшем!) любовнике твоего мальчика вкрадчиво, как о страшном звере, бродящем в лесу. — Его убеждали, что нецелесообразно искать тебя, но он откуда-то знает, что ты жив. Твой белоснежный ежик кивает, и его пальцы больше не царапают синюю краску, и без того местами облупленную. Ты видишь в мальчике что-то, что мог бы обозначить как удовлетворение. — Хорошо, — заключает, склоняя, подобно иконе, голову, твой любимый. — Тогда я не дамся тебе, пока он помнит меня. И ты не собираешься над ним насильничать — по крайней мере, пока что. Он не нападает на тебя и совсем не пытается сбежать, и, быть может, то, что он не готов подарить тебе любовь, есть вопрос исключительно благородства. И ты, не знающий, что твой мальчик мыслит подобно тебе, но в стократ гибче, выключаешь горячую воду и почти сразу же — прямо с батареи — снимаешь махровое полотенце для него; ты легко заворачиваешь мальчика в него… и тот более не противится тебе. Совсем. Быть может, он наконец разглядел в себе маленького чудесного бога. И тебе это приятнее влечения — когда он сворачивается теплым клубком в твоих руках и греется о твое твердое, пахнущее ржой, но теплое тело. … ему можно поспать. Даже нужно. Хотя бы потому, что ты все еще держишь его на обезболивающих и транквилизаторах.***
Вскоре он начинает изменяться — постепенно и медленно, словно под солнцем распускающийся бутон цветка Сильвер открывается тебе. Ранее механический — еще более похожий на брошенного человеком робота, чем ты, — автоматизированный и отстраненный, со временем он становится все более живым, юрким и заинтересованным, словно задаток счастья теперь коснулся его, пусть не охватил, не окутал полностью. Сильвер, стоит ему сойти с обезболивающих, начинает все чаще пытаться с тобой заговорить. Это настораживало б тебя, если бы не его улыбка, в полной мере живая, но строго-целомудренная и светозарная, как у солнечного монаха. Прелестная улыбка. Жест, который может быть сколь угодно ложным, но в него невозможно не верить. Ты не можешь не верить. Ты — фанатик с безграничной верой, когда он просится во двор; он хочет коснуться всего того, чего больше не может видеть. В отсутствие иной одежды ты починил его старую и выстирал ее почти до обесцвечивания — тебе не нравится, что она пахнет Шэдоу, но ты ничего не можешь сделать, кроме как с каждой стиркой вымывать флер крепкого, терпкого и совершенно лишнего запаха. Но это единственное, помимо импровизированной накидки из пледа, что он может носить… ты думаешь о том, чтобы рискнуть и украсть для него одежду, лучше всего, если его одежду, но что будет со слепым беспомощным мальчишкой, если он лишится такого нужного тебя? … вот бы ты уже вернул ему глаза. И вот бы ему не нужна была одежда, чтоб не мерзнуть. Ты смотришь, как голые белые лапы, в стопах многосуставчатые и когтистые, ступают по влажной, но теплой от сентябрьского солнца листве. Мрамор белый на шуршащем красном, на охре, на золоте темном, на ярком рапсовом. Ты предлагал ему обуться, но отчего-то он отказался и ступает теперь по листьям босой, в штанах одних и пледе — в последнем он кажется несколько сгорбленным и по-осеннему печально-уютным. — После дождя хорошо пахнет, — выдыхает он в приятно прохладный, прозрачный воздух, пронизанный жгучими лучами солнца. Небо над головой не голубое — мраморно-синее, точно в перетянутых белой пленкой сумерках. Мир вокруг стеклянно-лиственный, свежий и словно прощальный. Ты восхищен одним осознанием, что Сильвер, этого мира не видев, чувствует его живо и тонко. — Меха, послушай, — он, не поворачивая к тебе головы, спрашивает: — Я почти смог простить тебя, и… (онсмогпроститьтебя?) — … ты можешь помочь мне? Быть может, так я смогу забыть о прошлом и довериться тебе. (тыпрощеним?) (тыготовсделатьвсечтоугодно) (ты готов отдать всего себя лишь для того чтобы тебе поверили) (чтобы он полюбил тебя) (стал принадлежащим тебе) (ВСЕ ДЛЯ БОГА) — Что ты хочешь, Сильвер? … ты ошарашен и взбудоражен, но твой голос слишком роботизированный, чтобы это было слышно в нем. — Я хочу снова видеть. … даже если ты опасаешься вполне закономерного желания мальчика. — Если ты можешь это устроить… я поверю тебе, — говорит он одновременно бесцветно и вкрадчиво. Склоняется к теплой рыжей земле и ищет ладонями хотя бы листок в руки. — И отпустишь прошлое, — ты пытаешься влиться в его стеклянный монолог, но он лишь глухо усмехается тебе. — Нет. Но о том, как это исправить, мы поговорим позже. И это дает тебе надежду. И успокаивает. Если ты, получается, будешь действовать по инструкции, то все пойдет как надо… ты очень любишь строгие инструкции, которые точно работают. — Я помогу тебе, — отвечаешь ты с внешне нечитаемой уверенностью. А маленький белоснежный бог только ощупывает пальцами рапсово-желтый кленовый лист. Тебе кажется, он спросит, какого он цвета, но его губы молчат. Он словно чувствует.***
Ты вскоре понимаешь, как подстрелить сразу трех зайцев: чтобы вернуть Сильверу зрение, не позволить ему психокинеза и — до сего момента ты старался об этом не думать — вернуть себе честь и надежность в глазах Айво Роботника, вновь став чем-то важным и доверенным для него. Все это соединить в одно и исполнить оказывается плевым делом по всем пунктам, помимо одного: согласится ли Сильвер на нечто, что сомнительно и звучит, и ощущается? … все это — от зрения до места на базе — есть роботизация. Потеря хрупкого, нежного и поистине живого в угоду строгой и бездушной, но объективной эффективности. Это то, что ты можешь ему предложить так, чтоб не соврать в уровне доверия… вариант, объединяющий максимум выгоды и минимум проблем, имеющий изъяны и, верно, просто огромные риски — однако те меркнут в масштабе и значимости того, что ты получишь в итоге. А ты получишь мальчика с рапсовым взглядом — почти прежним — и полный контроль над тем, чтобы он понял все правильно и при том поверил тебе: ты, даже привирая, не хочешь ничего плохого. Ты же не Шэдоу. И, когда ты подходишь к нему, вслепую что-то ищущему в заваленном барахлом шкафу, ты надеешься, что мгновенно страшно — слишком страшно — ему не станет. Коснувшись когтями его плеч, в пушок кончиками зарывшись (ты чувствуешь сахарные косточки), ты склоняешься к иглам на макушке почти-что-но-пока-еще-не-любовника. Мальчик выпрямляется, но игл своих не поджимает — и ушами не движет. Мраморная статуя… и в гулкую тишину ты обращаешься к нему: — Сильвер. — … да?.. — Я нашел способ помочь тебе. Ты ждешь, как мальчишка, которому вот-вот обещали сладость, его реакции — ждешь, когда у него, совсем как с Шэдоу, приподнимется пушок на грудке и прижмутся к спине иголки… — Расскажи подробнее, — отвечает тебе Сильвер. И это звучит совершенно бесцветно — только участливо, разве что. Заинтересованно: давай, Меха, давай, удиви — что сочинил? — Если сделать тебя роботом, тебя всегда можно будет починить. Твоя способность не пропадет. Также мы сможем переселиться на базу Айво Роботника. Там безопасно и хорошо. (Ты стараешься как можно быстрее убедить его, что все будет хорошо.) — Вот оно как. (Это единственная возможность.) … тебя безгранично радует, когда в голосе твоего мальчика слышится что-то от успокоения и надежды. Ты не видишь, но тебе хочется верить, что уголки его рта сейчас приподняты. И, если бы под твоим плотным корпусом были легкие, ты бы выдохнул одновременно облегченно и в спазме. — … я соглашусь. Если ты гарантируешь, что я выживу. Будто уверен, что его выбор может включать в себя больше вариантов, чем «прожить всю жизнь слепым и беспомощным зверенком» и «хотя бы попытаться», — звучит его голос умиротворенно, но не вполне уверенно. И у тебя не остается ни единого выхода, кроме как… — Во время роботизации вероятность летального исхода близится к нулю, — говоришь ты и у тебя что-то внутри спирает больно-больно, до скрипа от того, что ты впервые в жизни лжешь своему мальчику… и от того факта, что вероятность летального исхода при роботизации морфного организма составляет около 75%. Тебе страшно навсегда утерять то, что столь необходимо для тебя… даже не коснувшись этого. Но ты не можешь не попытаться вернуть то, что вынужденно и жестоко забрал, как и не имеешь сил сказать маленькому богу, что день перед роботизацией может стать для него, нежного юного мальчика, последним. Ему подобного знать не нужно. Главное, что ты знаешь. — Хорошо. Назначь хотя бы примерный день… дату, Меха. Ты знаешь, и это поможет тебе провести этот день так, чтобы при худшем исходе было хотя бы не так обидно. И, гладя нежную пушистую шерстку — едва ли не пух — ты назначаешь самое близкое из того, на что ты способен осмелиться вообще.