ID работы: 10829423

Белозор, трава болотная

Слэш
R
Завершён
400
автор
Размер:
7 страниц, 1 часть
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
400 Нравится 48 Отзывы 70 В сборник Скачать

*

Настройки текста
...В опочивальне его Федька, бывало, не упускал случая посвоевольничать, — как, впрочем, и всегда, и везде. Порой приходил, быстро полностью раздевался, затем тут же переоблачался в рубаху — совсем тонкую, но длинную, до пят; и располагался в его постели, всем своим видом говоря: «Ну что ж, явился я к тебе, великий государь, как ты и приказывал; а уж что дальше будет — зависит от меня». И ведь, что самое-то главное — и вправду, зависело; во что царь и великий князь московский Иван Васильевич, тридцати четырех лет от роду, бывавший многократно и в походах, и в битвах, и в тяготах, правивший на своей земле железной волей и каких только событий, происшествий, чудес, диковин, каких только людей за жизнь свою не повидавший, до сих пор иной раз верил с трудом. Однако ж именно так все и было; и не доводилось ему еще встречать испытания, подобного Федьке Басманову, — которому, между прочим, не так давно сровнялось девятнадцать лет. Все, что угодно мог вытворить Федька, будучи в определенном расположении духа. В этот раз на попытку к нему придвинуться Федька, устроившийся среди подушек, у высокого изголовья, ответил молниеносно. В грудь Ивану твердо уперлась узкая, с высоким подъемом ступня. Царь чуть помедлил. Оценил выражение Федькиного лица (тот за ним наблюдал, темные глаза так и горели). Погладил Федькину ступню, затем стройную голень, добрался до гладкого точеного колена. Вот тут-то и накинуться бы на него и пересилить, тут-то ноги бы ему и развести... Однако Иван знал: не простит Федька. Да и куда это годится — приневоливать его, даже если бы вдруг и получилось? Меж тем ступня скользнула вниз, и, не успел Иван попытаться ее схватить, убралась. Федька, который был так близко, оставался, казалось, недосягаем, а на губах его теперь играла лукавая улыбка. — Ну, что? Чему смеешься, краса ты бесстыдная?.. Как Казань мне, что ли, тебя брать? Федька заулыбался пуще прежнего. — Это вместе с батюшкой-то моим? — Только Алешки здесь и не хватало... Мука мученическая мне с тобой! Ну, чего ты от меня хочешь?.. Да знаю уж, знаю, и спрашивать бесполезно, небось хочешь, чтоб я угадывал. Плетьми бы тебя, — в сердцах выговорил он то, чего обычно бы не смог не то что приказать, а даже помыслить; и вдруг наткнулся на взгляд, полный такого непонимания, такой обиды, что даже опешил. — Да я же пошутил... Федя! — Должно быть, и вправду ты шутишь, великий государь, — проговорил Федька слегка дрогнувшим (то ли притворно, а то ли взаправду) голосом. — Потому как плети ни мне, ни тому, что ты получить желаешь, на пользу никак не пойдут. Меня тебе взять легко, я не Казань. По одному твоему слову все ворота тебе отворю. Да разве этого тебе хочется? — Чего ж, если не этого? Но Федька молчал, а его рука скользнула куда-то за подушки. И, прежде чем царь успел задаться вопросом, что он ищет, Федька уже вытащил на свет кинжал. Без ножен. Восточный, изогнутый; и не тот, немного похожий, что Федька имел привычку всегда носить при себе. Возможно, чей-то подарок («Чей же?..»), и причем, недавний. А может, и уже давнишнее проявление щедрости Алексея Даниловича. Хотя подлинной любви между отцом и сыном не было, на подарки Федьке (а в особенности — на оружие) Алексей Басманов никогда не скупился. Но так или иначе, в руках у вспыльчивого сынка воеводы, известного тягой к смертоубийству и непревзойденным умением его творить, и обоих своих сыновей воспитавшего соответственно, был кинжал, и теперь острие его смотрело на Ивана. — Так, так. Оружие против царя обращаешь? За такое голову рубят, — негромко и мягко заметил Иван. Федька произнес легкомысленно: — Мне, чай, не отрубят. Наглец. — Неужто настолько я тебя обидел словом неловким, что ты теперь желаешь крови моей?.. — Я лишь тебя желаю, великий государь. А крови... крови мы желаем всегда. С этими словами Федька и улегся в царской постели, и как ни в чем не бывало поманил его к себе. Кинжал, впрочем, не убирал. — «Мы»?.. — все так же мягко спросил Иван. Каким бы прекрасным ни было лицо, к нему обращенное, как бы окаянная Федькина рубаха ни обрисовывала очертания стройного, сильного тела под ней, что к нему прижималось, и как бы ни истосковался он за прошедший день по Федькиной коже, гладкой и белой, по иссиня-черным его кудрям, по их ощущению и запаху, — и однако так, как Федька, оружие на него еще никогда, никто не наставлял. Что нашло вдруг на Федьку?.. — И кто ж это — мы? — Да хоть Басмановы. Матушки у нас с братом нет, ты, должно быть, знаешь, государь. Только мы втроем и есть — я, да батюшка, да Петька... А батюшка нам еще с малолетства твердил, втолковывал (а уж втолковать он умеет), что иного дела, иной судьбы, кроме дела ратного, для нас нет и быть не может. Этому-то он нас с малолетства и учил... и выучил хорошо. — Федька задумчиво приподнял брови, что придало юному его лицу нечто обманчиво наивное, и закончил. — Уж меня-то точно. Я теперь доподлинно знаю. Видать, и вправду такая судьба у Басмановых — кровь проливать, всю жизнь, покуда мы живы. — А ты бы себе другой судьбы желал? — Нет, государь. Я ведь то же, что и батюшка, люблю. Мне бы только саблю, да такую острую, чтоб перо рассекала, да лук со стрелами, да коня — быстрого, чтоб аж летал... Чего еще желать?.. Я уж понял, что желать-то никому не запрещается, надо только помнить, где место твое и что тебе подобает. Батюшка мне так говорил: «Когда я был младенцем, то по-младенчески говорил, по-младенчески мыслил, по-младенчески рассуждал; а как стал мужем, то оставил младенческое». Я раньше все думал — это он в насмешку, а теперь понимаю, что он сказать хотел. Перед глазами у Ивана мгновенно промелькнула широкая, белозубая улыбка Алексея Даниловича, в которой угадывалось разом что-то шальное, бесстрашное, — и порой что-то недоброе, в то же время... Многое, очень многое знал и умел Алексей Данилович. И как пировать хоть всю ночь напролет, а наутро объявляться трезвым, бодрым и свежим, разве что слегка бледным; и как вовремя поднести страдающему государю чашу с питьем на редкость горьким и неприятным, однако чудодейственным, от которого бесследно пропадали и боль, и дурнота, голова становилась ясной и легкой, а мысли выстраивались в порядке изумительном будто сами собой. Или как чудесным образом оборонить, отстоять ветхую крепость, где воинов-то — раз, два и обчелся, обратить в бегство войско огромное и грозное, пришедшее за легкой победой, — как Алексей Данилович сделал прошедшей осенью. А Федька был при нем: угодил прямиком в битву многодневную и страшную — впервые в жизни... Как не плутать в лесу, угадывать погоду по каким-то невидимым непосвященному глазу приметам, и как звать волков: оглашать лесистую округу таким волчьим воем (как-то по-особенному сложив ладони возле рта), чтобы они многоголосо и заунывно откликались откуда-то издали — охотно, будто услышав сородича... Любил он Алешку, с его храбростью отчаянной, гордостью страшной и преданностью собачьей, и не видел ни малейшего смысла это скрывать. Но околдовал, приворожил его не Алешка, которого за глаза называли колдуном, а младший его сын. Или именно так шептались между собой Федькины недоброжелатели, которых царь считал необходимым знать поименно. Как говорится, от греха. «И что бы они все сказали, кабы увидели, что он на меня кинжал направил». Бывало, что Федька с ним играл, и все по-разному. Мог подолгу от себя его отстранять, пусть даже они и были уже в постели, — и все как-то будто ненароком, кончиками пальцев, что легко прикасались к лицу Ивана, к груди. И однако же он знал (по выражению Федькиных глаз знал), что к самой границе подошел, и что далее его покамест не пустят. Мог Федька его разглядывать (открыто, с полуулыбкой на губах, чуть ли не по-детски), любуясь, будто впервые; и подолгу перебирать тяжелые пряди Ивановых волос, словно вплетая в них что-то невидимое. А мог и вовсе не даваться в руки. Один раз Федька от него бегал по всей опочивальне (босиком, в рубахе на голое тело, с крупными черными кудрями, дико разметавшимися, — будто из лесу выскочил, да прямо к нему), и все хохотал громко и уворачивался, ускользая прямо из рук — вихрь бесплотный, да и только; и продолжалось это так долго, а глаза Федькины сверкали так ярко, что царь уж было засомневался — а игра ли это. Потом, впрочем, Федька к нему пришел сам, и все было хорошо. Однако в постели кинжалу и вправду было не место. Ласково, но крепко он взял Федькино запястье. — Ну, довольно, месяц мой. Отдай-ка его мне. Молниеносно Федька перехватил кинжал другой рукой — левой, — и раньше, чем успел Иван даже изумиться, острое лезвие прижалось к его горлу. Что-то новое, незнакомое промелькнуло в Федькином взоре — оттого, быть может, что он и сам не знал, не зашел ли на сей раз в своей дерзости слишком далеко. И однако дерзости этой он явно нисколько не боялся, — пожалуй, даже упивался ею и усмехнулся едва уловимо. Сын Басманова... Из-за них обоих, и сына, и отца, Иван всерьез себя спрашивал порой, с кем иль с чем он играет. Но, уж если играть, то играть требовалось бесстрашно; уж этому-то жизнь хорошо его научила... И спустя несколько мгновений рука Федькина с кинжалом как бы чуть дрогнула и подалась, а губы его были такими же горячими и мягкими, как обычно; хотя смертельный холодок возле Ивановой шеи никуда и не делся. От его губ Федька отрываться не пожелал, потянулся весь к нему — жадно, уже привычно. Иван, сочтя это за добрый знак, взял в ладони лицо, по-девичьи гладкое, поцеловал лоб, щеку — легко, с осторожностью. Федькины губы вновь нашли его собственные; Иван дал ему требуемое, с силой сжав пальцы в Федькиных кудрях, и — о чудо — лезвие убралось, будто его и не было. Лишь кожа еще помнила то прикосновение — вкрадчиво-страшное, о страхе смерти напоминающее даже самым отчаянным храбрецам. Должно быть, оттого Федькины глаза (когда он снова взял Федьку за виски) и показались ему еще темнее, еще бездоннее обыкновенного, — что в них, в этих глазах?.. Небо ночное, беззвездное, подумал он. Вода самой черной, непроглядной ночью, и звезды в этой воде едва отражаются. А все же что-то с Федькой и вправду творилось: на лице, чья красота так манила царя, и тревожила, и покоя лишала, и в то же время дарила счастье неизъяснимое, отразилось сожаление, даже тревога. — Прости меня, великий государь. Я порой и сам не ведаю, что мне в голову взбредает... — Ничего, скоро вину свою сполна искупишь, — пробормотал Иван, и прибавил: — Ты обними меня крепче, Федя. — И почувствовал, как к одной Федькиной руке, его обнимавшей, присоединилась вторая. Хватка цепкая, цепь крепкая, — не разорвать и не вырваться... Не то чтобы он этого хотел. И однако иной раз гадал, не ворожил ли когда-нибудь Федька, сидя на берегу речном; и не пускал ли по воде венок из любимой своей тирлич-травы — цветов темных, ночных, густо-синих, — чтобы разглядеть в его середине облик самого государя... Венки по воде, впрочем, в ночь на Ивана Купалу только девицы пускают. Но разве не бывал с ним Федька словно девица? Девице нелегко жилось бы на свете с нравом, подобным Федькиному, — непокорным, своевольным. Федька зато собственным нравом явно наслаждался — благо знал, что бывали минуты, когда возразить ему не мог даже сам царь и великий князь. Вдруг прервав поцелуй, как-то стремительно и легко, несколькими ловкими движениями, Федька из-под него выбрался и оказался сверху. Снова ощутил Иваново нетерпение, поелозил (отчего нетерпение значительно усилилось), устраиваясь верхом. Мгновенно избавился от рубашки, стянув ее через голову и бросив куда-то назад. Сложен Федька был дивно, открывать себя взгляду, по нему изголодавшемуся, любил и умел. Взял Ивановы руки, не спеша провел его ладонями по своему телу. Из-за теней, что по потолку двигались, на несколько мгновений показалось, будто раскинулись у Федьки за спиной два черных крыла... А тут еще и Федькин взор, сверху вниз на него направленный, — слишком уж темный, слишком черно-непроницаемый... Такое впору и за дурной знак счесть, но царь суеверным не был. Да тут и кто угодно бы, пожалуй, давным-давно уже смекнул, что следует знать цену суевериям, коли знаешься с Басмановыми. Он не выдержал, сел, оказался с Федькой лицом к лицу. Притянул его к себе, зарывшись рукой в кудри — ближе, еще ближе. По Федькиному дыханию, по тому, как опускались его ресницы и как нескоро и с усилием оторвался Федька от его губ, понял, что Федька-то себя сдерживал ничуть не меньше и едва ли не суровей, чем он сам. Впрочем, все и так было очевидно. Ждать далее было немыслимо. — Ты лучше ляг, великий государь, — неотчетливо, как во сне, пробормотал Федька. — А я уж тебе услужу... — Ну, нет, — ответил Иван, чувствуя не без торжества, что совсем уж скоро предстоит Федьке расплатиться за все свои дерзости. — Услужишь ты мне нынче по-иному, месяц мой. Смертельно хотелось ему длить эти мгновения с Федькой (когда он навис над Федькой несколько минут спустя), — чтоб глядеть в его лицо — такое еще юное и нежное почти по-девичьи; и в его глаза — на звезды эти, в темный омут опрокинувшиеся, — манящие, неверные... Чтоб слушать тихий, прерывающийся Федькин голос, пока он ласкает шею его и плечи, мягким светом облитые; то, как шепчет Федька, отзываясь на поцелуи: «Я лишь слуга твой...» Еще ему хотелось то и дело (порой рядом с Федькой царем овладевали странные желания) дождаться, время улучить, и уйти, убежать с ним вместе глубоко в дремучий лес купальской ночью — в самую пору чудес и ворожбы... Позволить Федьке взять себя за руку и завести неведомо куда, лишь бы подальше. В ночь купальскую, колдовскую, говорят, пробуждается всякая нечистая сила, и хозяйничает везде, где только может, а особенно, конечно, в лесах, да в воде — там, где омуты поглубже. Русалки сладкими песнями заманивают к себе тех, кто в одиночестве забрел к озеру или к реке, деревья разговаривают и ходят, а где-то, в самой лесной чаще, непременно расступается земля, обнажая клады, которые сторожат черти. Люди веселятся, гадают, прыгают через костры, и чтобы судьбу узнать, и чтобы от нечистой силы уберечься. А те, кто посмелее, ходят в эту ночь в лес — искать папоротников цвет, что расцветает лишь раз в году, да и то на один миг, и какой только нечистью от людей не охраняется, — но зато может исполнить всякое желание того, кому посчастливится его сорвать. Федька, должно быть, тоже был бы совсем не прочь поискать чудесный цветок. Но кончились бы эти поиски не иначе как тем же, чем завершились его шалости на этот раз. Однако были бы тогда вокруг них не подушки и не простыни скомканные, а травы, густые и душистые; и ярко светила бы над ними луна... Иван, впрочем, мог бы на ту луну так ни разу и не взглянуть, а только и смотреть, что вниз, в Федькино лицо под собой. Хоть целую ночь провел бы он вот так, между раздвинутых Федькиных колен, пока луна бы не закатилась... ...Искал он, словно папоротников цвет волшебный, счастье, однажды утраченное, и покой на душе, казалось, безвозвратно ушедший, — с Федькой, ночами зимними, бесконечно долгими. И молился, чтобы зима эта затянулась, загостилась, устроилась бы будто навеки на суровой, словно для нее и созданной, бескрайней и бесстрастной русской земле; чтобы делалась чем дальше, тем только лютее и темнее; чтобы день подолее не прибавлялся. Федьку влекла темень, — вот и он пристрастился. Однако порой ловил себя и на том, что уже мечтает о свете солнечном, о лете, — о том, как славно будет, когда снег наконец-то сойдет, сесть на коня и проехаться по окрестностям, по зеленеющим лугам — показать их Федьке во всей их пробуждающейся красе... Об этом говорил он Федьке, — когда тот, не то в шутку, не то всерьез, жаловался, что озяб весь, водил по его спине под рубахой ладонями — и вправду, ледяными. А он, и сам невольно поеживаясь, наваливал на них с Федькой все меха, что были на постели, радуясь лишнему предлогу его обнять, привлечь как можно ближе; и все приговаривая что-то о том, чтобы Федька потерпел, подождал до весны — и тогда бы увидел, что бывает совсем другой Александрова слобода. «Обещаешь, великий государь?» «Обещаю». Никогда еще обещания ему не давались так легко; ни одно Федька из него не вытягивал — сами лились. Федьке он бы и душу свою пообещал — лишь бы улыбался, лишь бы был доволен. Но пока Федьке вполне хватало и его тела, и руки Федькины все скользили по его плечам, спине, и то и дело в них вцеплялись на вид нежные, но на самом деле железные Федькины пальцы — иногда чуть ли не до боли. И Федькино быстрое дыхание, Федькин жар мешались с его собственными, а голос свой Иван уже и слышал, и не слышал, — в отличие от Федькиного прерывающегося: «Го-су-да-арь...». И запрокинутое близкое Федькино лицо, и сладко исказившееся его черты исчезли, сменилось чернотой; где какой-то миг не мог он разобрать, шум ли крови слышит в ушах или свист ветра. Как если бы на этот миг некая часть его отделилась и пропала; и уносилась куда-то на полном скаку — в ночь, где были ветви, норовившие хлестнуть по лицу, надвинувшаяся незнакомая и какая-то недобрая чаща и зависший над ней месяц, тонкий и неверный, не дающий света; и холод, из низин выползающий, и волчий вой. Ничто не было бы ему страшно в ночном купальском лесу. И русалки бы в омут не заманили, как бы ни старались, и никакая нечисть бы не напугала... А причина была одна, все та же; и, когда он вынырнул из небытия райского, заново обрел дыхание, смотрела на него глазами совершенно русалочьими. Сияли они так, будто над ними — вовсе и не потолок опочивальни, темный, каменный, а ночь ясная, небо звездное. Но как могло в Федькиных глазах отражаться то, чего не было на самом деле? Впрочем, Федькин взгляд был теперь особенно глубоким и очень уж довольным, — пожалуй, не диво, что аж светился. От него Иван испытал прилив гордости, причем невольно сам от себя усмехнулся: вот, славно своего же холопа ублажил; кажется, теперь уж может не опасаться, что грозит ему Федькина немилость. Большим пальцем он обвел прихотливо изогнутые Федькины губы, улыбнулся, когда Федька тут же с готовностью их раскрыл, впустил его внутрь. Уж что-что, а ублажать Федька умел, и божественно; и все еще мог этой ночью ему «услужить», как сам и хотел, этим ртом своим, будто именно для таких утех и созданным. А даже если и нет... Что ж, подумал Иван, ничего, еще «услужит». В другой раз. Словно в ответ на его мысли Федька, слегка улыбаясь, прошептал: — Положим, вину я искупил, да ведь я теперь у тебя в долгу, великий государь. Как думаешь, успею ли до утра расчесться? — Знаю я тебя... Чую, до утра еще сам тебе задолжаю. А я в должниках ходить не привык. И Федька засмеялся тихо, даже нежно (такой его смех, пожалуй, один Иван и слышал), отводя волосы от лица государя своего; а за такую улыбку, такой смех царь, казалось, что угодно бы ему позволил и что угодно бы простил — как не простил бы более никогда и никому, даже собственному сыну. От этого-то чувства и тревожился порой смутно Иван, задумывался, томился, — ходил одурманенный, и впрямь как околдованный, хоть околдованным себя и не считал... Только ночи с Федькой и унимали все его тревоги, снимали одни чары — и напускали другие, что лишь с приходом утра и рассеивались. А до тех пор, даже проваливаясь на время в дрему, Федьку он обычно старался от себя не отпускать ни на миг. Будто в душе опасался: а ну как он вдруг растает без следа, словно сон чудесный?.. Федькина голова покоилась теперь у него на плече, и на доверчивое Федькино объятие Иван отвечал надежным, крепким. Рука его случайно нащупала под сбившимся покрывалом меховым какой-то жесткий предмет, который он вначале даже не узнал. Потом только, лениво скосив глаза, понял, что это рукоять Федькиного кинжала, и, не задумываясь, отпихнул его подальше. От греха. Многое он в последнее время делал от греха; оставил Москву, перебрался в слободу Александрову с сыновьями и с теми, кого желал возле себя видеть, и ни разу еще не пожалел. Ему нравилась вольная Слобода — и Федьке тоже; гораздо более, чем Москва, где стоял дворец, который оба они в глубине души ненавидели. И вслед за мыслью о московском дворце к нему пришло, словно бы исподволь просочилось в ум и в темноту под веками воспоминание из тех, что он нынче усердно от себя гнал. А тогда, сразу после похорон жены, выходить из своих полутемных палат (чаще, чем бывало совершенно необходимо) было ему невыносимо, говорить с кем-либо или даже видеть — тоже. Одной из тех немногих, кому он бывал рад, а не терпел лишь усилием воли, была старуха, Марья Порфирьевна, что некогда была мамкой при нем и его брате. Порфирьевна-то и оставалась подле него теми вечерами непроглядными и нескончаемыми, и говорила с ним, хоть самую малость отвлекая от черных мыслей, — когда он сидел, что-то пил, не чувствуя вкуса, и спрашивал себя, за какие грехи всемогущему господу вздумалось его убить лишь наполовину. «А ты ведь еще полюбишь, Ваня. Да знаю, знаю я, сейчас ты об этом и слышать не пожелаешь... А оно все же таки будет». «И что же будет, Марья Порфирьевна?» «Судьба твоя. Судьба — она ведь просто приходит. У нас, смертных, позволения не спрашивает». Здесь он прислушался к тому, что меж тем говорила, приподнявшись на локте, его «судьба», предсказанная Порфирьевной. — ...Они-то все ворчат, что тут, мол, кругом одни леса да болота, да река эта, Серая, считай, прямо под стенами... А мне и в радость. Я одно болото уж приметил; и хочу весной, как снег сойдет, туда снова пойти... Да ты не тревожься, великий государь! Я по болотам ходить хорошо умею, — прибавил Федька с беззаботным смешком, и продолжал. — И вот, уж думаю, какие смогу травы насобирать, какие семена с кореньями. — Неужто тебе для этого непременно надо на болота ходить? — Так ведь коли понадобилось то, что лишь на болоте и растет — пойдешь, никуда не денешься. А болота, государь — они имеют силу свою, особую. Зря люди их боятся, будто там смерть одна, есть и на них жизнь, и еще какая. Всего-то и нужно — знать, как подступиться, и чего делать нельзя. Батюшка меня не одному лишь ратному делу обучал... Да еще надо время верно выбрать, день и час... Иные травы только на рассвете и собирают. А иные — на закате... Благо летом закаты долгие... А коли ты травы собираешь не для себя, а для кого-то, в день именин того человека хорошо ходить. Я, коли еще здесь будем, уж знаю, что стану делать в твои именины июльские да августовские. На болота пойду... А собирать я хочу белозор-траву. Что иначе зовется царские очи. — Федька ласково дотронулся до его век. — А надобна она мне для того, чтобы тебе, великий государь, было легче по ночам очи смыкать. — Да с тобой ведь разве сомкнешь, — усмехнулся Иван. Федька в ответ лишь улыбнулся, но отчего-то уже без веселости, а черные глаза его смотрели на царя задумчиво и непроницаемо. А тому была знакома эта, обычно мимолетная, но явственная грусть в Федькином взоре; печаль, столь же необъяснимая, сколь и порой внезапно охватывавшее его веселье... Ангел чернокудрый с ликом печальным, — подумал (уж вовсе не в первый раз) Иван; хотя ангельского в Федьке было, что ни говори, мало... Или птица Сирин с ее красотой волшебной — разом и будто бы человеческой, и нет, — и пением сладостным, искусительным. Порой и Федька ему пел. А птица Сирин, конечно, наполовину девица; но снова Иван был уверен, что сравнение Федьку нисколько бы не смутило. — Белозор-трава... Я и не слышал о такой. — Она, государь, сны дурные и думы тяжелые отгоняет. А хорошие притягивает. Проговорил это Федька, опустив длинные ресницы и рассеянно поглаживая смугловатую руку царя своей, белой, к которой загар едва приставал. А все же что-то гложет его исподволь, что-то покоя не дает, — заключил про себя Иван, который за Федькой наблюдал пристальнее, и видел больше, чем могло бы показаться. Ведь хотя сын его старший и был младше Федьки на несколько лет, а все ж и Федька в чем-то был еще сущее дитя; да и, что уж там, скольких людей он за жизнь свою и повидал, и насквозь видел, что были куда как позамысловатее Федьки... Может, дело было и совсем не только в белозор-траве. Однако чем могли так манить болота Федьку или кого иного, Иван предположить не мог. Но разве его ума было это дело? «Пусть ходит на болота свои, коли хочет ходить... И коли умеет; а я отчего-то верю: и вправду, умеет. Да кабы он теперь один в Москве остался, без отца и без меня, и то у меня бы сильнее была душа не на месте». Вслух же он сказал: — С тобой, Федя, мне никакой белозор-травы не надо. Тут Федька на него поднял взгляд, снова изменившийся так, что аж не узнать. Куда только делись прежняя дерзость и резкая веселость с заносчивостью; теперь Иван в нем читал лишь мягкость, благодарность и любовь... Придвинувшись к нему еще теснее, лег и уткнулся Федька лицом ему в плечо, словно по-детски веря, что нет и не может быть на свете ничего безопаснее, надежнее, чем объятие рук государевых. «Так ведь, может, на то я и государь. Не просто же так государю чуть больше, чем обычному человеку дается; но с государя больше и спрашивается... Настасью... Настасьюшку, жену мою, сберечь не смог. Но уж его сберегу; скорее сам костьми лягу. Пусть пророчества прекратятся, языки умолкнут, знание упразднится, и тот срок небольшой, что нам отведен, весь выйдет, и не воротишь. Зато любовь никогда не перестает; быть может, и со смертью нашей не исчезнет...»
По желанию автора, комментировать могут только зарегистрированные пользователи.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.