***
10 Из-за белых занавесок с кружевной отделкой вся комната купается в жидком молоке. Молоко заливает поверхность большого грубого стола и жёлтых выцветающих обоев с узорами жар-птиц; слепнут стеклянные дверцы дедовских книжных шкафов. Пыль ленивыми выдохами спускается к голому холодному полу, её крупицы-песчинки тускло сверкают бесконечными плевочками. Старая серая кошка с двумя большими чёрными пятнами — на боку и под глазом грязного зелёного цвета — аккуратно спрыгивает с тёмного деревянного стула, тихий стук раздаётся в наглухо закупоренной комнате подобно ленивому удару сердца, когда лежишь на животе. Она устало ковыляет к двери, садится прямо перед нею и поворачивает голову, чтобы впериться в Федю выжидающим взглядом круглых блестящих зрачков. Федя вздыхает. Клубья пыли послушно вихрятся. — Ты же знаешь, я не могу тебе открыть, — он кладёт ручку на стол и бесшумно встаёт. Его всё ещё изучают, немного пренебрежительно, немного покровительственно. Он облизывает сухие губы, проходит к окну и садится перед ним на корточки, чтобы просунуть голову под штору. Под холодными босыми пальцами ног урчит начищенная половица. Небо над домом такое же белёсое, только с алюминиевыми разводами шальных туч. Потяжелеет ли — сказать сложно, но ни одной голубой трещины в кладке не наблюдается. Федя скользит взглядом по грязным белым гривам и находит ту самую плитку, которую отчаянно пытается пробить солнце. Оно упрямо бьётся под тучей, пытается разбить как толщу льда на озере в Феврале, не в силах даже лучик выбить что в холодную тёмную воду, что во влажный душистый воздух; но свет его нежится, растопленный, потухающий, блёклой лужей цинкового масла. Федя переводит взгляд вниз, на темнеющие крыши домов вниз по улице, а потом и на щуплые кусты малинника в нескольких метрах от оконного стекла. Ветер состригает шелестящие бархатные листья, тонкие ствольцы шатаются из стороны в сторону, едва ли не ломаясь под напором, поддерживают друг друга из последних сил, ложатся аккуратными трепещущими рядами; трещат по всем конечным. Чуть более уверенно высовывается тёмная макушка кверху, открывая взору внимательных фиолетовых глаз приземистые кусты смородины, под которыми борются за жизнь грядки с мятой и мелиссой; небольшую стеклянную теплицу, расписанную блёклыми силуэтами вьющихся огурцовых щупалец; корявые яблони с побелёнными стволами. Никого, не видно, лишь ветер намеренно путается в зелени, мечется волнами по длинной мягкой траве, кружится над сухими ветвями, которые никогда больше не расцветут. Федя поднимается и раздвигает занавески. Сначала аккуратно справляется с первой щеколдой, потом встаёт коленками на подоконник и двигает вторую, то же самое делает со внешней рамой, наконец впуская в комнату буйного воющего завсегдатая. Из-за грязи пальцы у него сереют, нос немного чешется; пахнет металлом. Эту комнату не любят. Он соскальзывает вниз и снова натыкается на внимательный кошкин взгляд. — Ну? Пойдёшь ко мне? — он слегка наклоняет голову, упираясь кулачками в бока, едва заметно улыбается, стоит кошке оценивающе сощурить глаза, но всё же встать и вкрадчиво потопать мягкими лапами к нему, размеренно виляя хвостом. — Не куксись, Соня. Он обхватывает её большое пушистое тело своими небольшими ладонями за рёбра и поднимает, прижимая к груди. Кошка позволяет поставить себя на подоконник, не двигается, пока Федя выдыхает и снова набирает в лёгкие побольше воздуха, чтобы снова поднять её и опустить как можно ближе к траве. Кошка тяжёлая, старая и наглая, впрочем, какой и подобает быть в таком возрасте, и предпочитает не совершать лишних телодвижений, пока ради неё перегибаются через раму, немного пыхтя. Она грациозно опускается на траву мягким прыжком, даже не оборачиваясь, сразу начинает маршировать куда-то вглубь сада. Федя выдыхает, рёбра рамы больно впиваются ему в живот. Он промаргивается и только за счёт этого замечает слабое движение где-то справа от него. Моргает ещё раз, поворачивает голову и сталкивается со взглядом широко распахнутых больших карих глаз где-то в полуметре от него. Ему нужна доля секунды, чтобы взять себя в руки и резким поспешным движением ретироваться в вертикальное положение. — Ох, ё-ё. Обиженный детский голосок едва слышен сквозь завывания мощного равнинного сквозняка, и, несмотря на запреты и собственное бешено бьющееся сердце, Федя упирается пальцами в подоконник и осторожно высовывает голову обратно. Он хмурится, рассматривая поднимающегося с коленок немного потрёпанного ребёнка. Ему на вид не больше, чем Фёдору, лет десять едва ли — мальчик такими же как у него маленькими ручками стряхивает приставшие к чёрной вязаной жилетке сухие листья, его вьющиеся каштановые волосы густой чёлкой падают на лоб, курчавятся у ушей, ластятся к тонкой шее. Пухлые щёки всё ещё обиженно алеют, аккуратные губы надуты, но даже смутным теням не потопить шаловливый блеск за тёмными пушистыми ресницами. Мальчишка снова поднимает нос, находит взором ясных карих глаз с красивым каллиграфическим разрезом лицо Феди. У него редкие веснушки на маленьком носу, на левой щеке держится упавшая ресничка. Он очень близко. Федя отодвигается. — Ты меня напугал, я сначала подумал, что ты кукла, — лепечет он, и в его манере говорить мельком сквозит что-то непривычное, нездешнее. Дело даже не в излишней лукавой театральности, вмиг способной подкупить любого, а просто в речи, русские слова на его языке будто бы всё ещё ему чужеваты. Хотя, это первый раз за всю недолгую жизнь Феди Достоевского, когда он разговаривает с кем-то своего возраста. — А ты похож на собаку моего деда, — незамедлительно честно отвечает он, хотя следовало бы, наверное, для начала поинтересоваться, что мальчишка вообще тут делает. Сюда никто никогда не приходит, сюда в принципе заходить запрещено. Карие глаза снова расширяются в два больших чайных блюдца, но удивление в них раздаётся лишь гулким эхом. Через мгновение они вспыхивают искристыми огоньками какого-то восторга, от которого Феде сразу становится не по себе — становится любопытно, пускается по немеющим пальцам зудящее детское предвкушение. Инстинктивно тянет отшатнуться и не ввязываться в это, потому что даже кончиками пальцев он чувствует, что отныне всё, что он скажет, всё, что он сделает, будет для искр в этих глазах электрическим током, и, как бы сильно не было желание рассмеяться в ответ на такую искреннюю реакцию, Федя не может себе этого позволить. Нужно было сразу захлопнуть окно и убраться как можно дальше. Беда. Он же убьёт этого мальчишку. Который вдруг начинает смеяться. Искривляет губы в довольной улыбке, обнажает ямочки на ещё пуще розовеющих щеках, дрожат его тонкие плечи под короткими рукавами белой рубашки. У него смех искренний, и почему-то Федя думает, что чистота и звонкость звука удивляет не только его в данный момент, мальчик сам выглядит так, будто не ожидал так сегодня смеяться. Беда. Федя по-солдатски сжимает губы, кивает самому себе и выпрямляется. — Эй! — вмиг улыбающееся личико становится серьёзным, с каким-то возмущением пролегает над переносицей тонкая складочка. — Ты чего? Не хочешь выйти? Какое ещё возмущение, мелькает в голове у Фёдора. Мы же вообще не знакомы. Он точно нездешний. Или просто душевнобольной. — Куда? — данное самому себе минуту назад обещание с глухим скрежетом ломается, когда мальчик чуть ли не вплотную придвигается к окну, его роста едва ли хватает на то, чтобы продемонстрировать сдвинутые брови на вскинутом лице. — Ко мне, конечно же, — он говорит так, словно это самая очевидная вещь на свете, с несносной претензией — к Фёдору, из всех людей на этом свете, и на долю секунды Федя успевает почувствовать себя даже немножечко виновато за такую оплошность — настóлько ясно бушует первозданное, немного заносчивое негодование в лице сварливого ребёнка. — Меня зовут— — Нет, — быстро отвечает Федя, опомнившись, и делает резкий шаг назад, когда упрямая маленькая рука нахально лезет в раму. — Не могу. Отодвинься, пожалуйста, мне нужно закрыть окно. — Тебе нельзя сейчас гулять? Ты наказан? — Да, — Федя кривится, чувствуя, как его начинает трясти от уже собственной обиды. — Отойди. — А завтра? — Никак. — Вообще? — Мне нужно закрыть окно. Отойди. Рука убирается, но внимательный взгляд карих глаз уже считал всё, чего считывать не следовало. Федя сразу понимает, что мальчику ясно, что от него шарахаются как от огня. — Что с тобой? — спрашивают уже тише, и Федя едва ли находится с ответом — настóлько горько звучит голос непрошеного гостя. Горько и...обречённо. — Ничего, — начиная задыхаться от непонятной паники, трясёт головую Федя. Его накрывает неясное ощущение того, что он нечаянно сделал что-то очень обидное, потому что как по щелчку пальцев какая-то по-детски наивная надежда сменилась давно приевшимся отчаянием, даже глаза будто бы потемнели, стали почти чёрными; хотя, это из-за того, что солнце перекрыла толстая фиолетовая туча, сменив свою соратницу попрозрачнее. Феде хочется хотя бы пластилином налепить несносную лукавую улыбку обратно на чужие губы. — Ничего. Просто тебе прáвда нельзя тут находиться. Зачем ты вообще сюда пробрался? — Ты знаешь, ктó я? Это звучит почти что жалобно, и на этот раз обида растекается по веснушчатому лицу совершенно другая. Такую Федя слишком привык видеть в зеркале. От бессилия всё тело парализует, и впервые хочется, чтобы пришёл кто-то из взрослых, чтобы мальчишку отогнали, чтобы его, Фёдора, снова заперли и огородили от каждого живущего на планете Земля, потому что другая сила — какое-то бурлящим пламенем разгорающееся любопытство, необузданной силой опускается широкими ладонями на его спину и подталкивает к окну. К чувству неминуемой гибели. Кажется, будто даже длинные берёзы у дороги учтиво кивают его мыслям, на манер хора в античной пьесе. «Гибели, гибели», шелестят их бледно-зелёные листья, трепещущими крыльями миллиона бабочек изнемогающие от силы порывов. «Неминуемой гибели», вторит им крепчающий ветер. — Нет, — качает Федя головою, едва вдыхая горький влажный воздух. — Не знаю, конечно, о чём ты вообще? — Тогда почему ты меня боишься? — шаг, который делает назад мальчик, ознаменовывает поражение, но почему-то Федя вдруг прекрасно понимает, что выигравший тут не он, что на самом деле они стоят бок о бок и смотрят на неведомого победителя вместе. Почему-то становится смешно от такой претенциозной торжественности собственной мысли. Почему-то совершенно не смешно смотреть на разворачивающегося в сторону ограды мальчонку, и, хотя увидеть, как он исчезает за зарослями малины — это всё, что нужно Фёдору, нестерпимо хочется сделать хоть что-то, чтобы привести этого маленького человека в порядок. Федя понятия не имеет, в какой момент, каким образом и какую именно точку он успел нащупать за прошлую минуту, но мальчик выглядел так, как выглядит Фёдор, когда от него шарахается...когда от него все шарахаются, если честно. К такому не привыкнешь, да и не хочется. Наверное, всем неприятно, когда их пугаются, а пугать никого не хочется, мелькает у него в голове, но я же не знал. Я вообще его не знаю. Я в принципе не должен знать, что в его голове. И просто очень жаль, что первый человек, который смотрел на него, как на бенгальский огонёк в густой непроглядной ночи, в итоге заведомо получил уродливый ожог, да и, видно, по уже больному месту, потому что так не может быть, чтобы Фёдор был единственной причиной. Он сделал что-то плохое? Он привык, что его боятся? Он не хочет быть страшным. Как он может быть страшным? Ему же всего лишь... ...десять лет. — Я тебя не боюсь, — негромко объявляет Фёдор, прячась в тенях сумрачной комнаты. Ему и досадно, и радостно немножко, когда на него всё-таки оборачиваются. Он облизывает пересохшие губы. — Ты же тоже не знаешь, кто я, да? Мальчик хлопает ресницами, с пару секунд не желая утвердительно отвечать. Когда Федя проглатывает вязкую слюну и берётся за оконную раму, он склоняет голову набок и прищуривается, по лицу наконец-то начинает гулять слабая улыбка. — Я узнáю, — информируют Фёдора в ответ с прямо-таки непоколебимой уверенностью и стойким кивком головы, на которой расплясались густые каштановые кудри. — Узнаю и вернусь. И тогда посмотрим, что тебя так напугало. Фёдор не успевает ответить. Мальчик срывается с места и ныряет в море зелёных кустов, за ним смыкаются бушующие волны. Его будто бы и не было, будто бы и не стоял этот странный маленький человек под окнами Фёдора секунду назад, выискивая что-то у него в чертах лица и звуком своего голоса рассекая вой миллиона ветров. Беда, снова думает Фёдор, поднимая оконный засов и снова загоняя себя в выедающую тишину комнаты. Он невольно пятится к стене, невидящими глазами утыкаясь в белые занавески, которые уже не белые — сиреневые, как и сумрак комнаты. Хватает воздух губами, делает глубокие вдохи, чтобы успокоиться. Ну вернётся он, и что? Меня здесь не будет. Меня больше никогда здесь не будет — нет, вообще на первом этаже больше не появлюсь. Я буду прятаться. Меня убьют, если что-то случится. Не дай Бог узнает мама. Он и сам не замечает, как заражается необъяснимым предвкушением, как пускается его по вконец онемевшим рукам и ногам электрический ток, как приятно начинает томиться в его сердце какое-то блёклое, сонное, ослабевшее за ненадобностью стольких дней ожидание.***
— Фёдор Михайлович, Вы? Федя закрывает за собою исполинскую дверь с угрожающе брякающей латунной щеколдой в форме жарптичьего хвоста и облизывает холодные губы. С плечей сразу падает будто бы вес целого небосвода, в животе перестаёт неприятно клубится тревога. Из-за мальчишки даже минутный путь от общего дома до дедовского под страдальческими завываниями ветра показался пыткой; сразу захотелось вернуться обратно в частично своевольное заточение. Но тут намного лучше. Дед всегда жил в отдельном доме — небольшой каменной постройке с низким потолком, надёжно укрытой в глубине их сада-огорода под тонкими, но крепкими красавцами-орешниками. Раньше, много лет назад, это был флигель для наёмных, но потом дед поменял крышу, побелил окна, посадил чернику прямо под окнами и переселился сюда. Сейчас крыша уже потрёпанная и мшистая, с красивыми мягкими разводами зелёного мха на бурой черепице, прудик черники разросся в полноценное маленькое море, но окна всё ещё белые: Федя вызывается красить их каждый апрель под чутким дедовским руководством, пока тот курит на веранде и рассказывает про донских казаков. Получается неумело, он до сих пор едва ли дотягивается до середины резных рам, всегда приходится оставлять доделки их угрюмому лесничему, но дед всегда разрешает Феде начать. А потом они вместе идут в сарай, берут побелку для деревьев, и Фёдор уже собственноручно расправляется с яблонями, сливами и вишней. — Я, Фёдор Тимофеевич. По сравнению с громким, густым бархатным голосом деда Федин писклявый голосок звучит до смешного нелепо. Душистым чаем пахнет даже в крошечной прихожей из трёх стен, увешанных резными часами из самых далёких частей мира, под потрёпанным выцветшим узорчатым ковром приветственно скрипят стёртые половицы. В передней комнате включена только лампа, от её рыжего света ещё за поворотом выныривает на тёмно-зелёные мягкие обои вытянутая, аляповатая федина тень. Когда он выходит, она послушно перепрыгивает на дубовый стол, и дед поднимает голову, выныривая из своей книги, улыбается. Становится тепло. — Как Ваше здоровье? — радостно оглашает он тихую комнату привычный бас. — Готовы к прогулке? Федя кивает, вяло приподнимая уголки губ. Внезапно он чувствует себя уставшим и выдохшимся. — Вернётесь — буду угощать вас Асиными пирогами. Обязательно потом скажите ей, как сильно Вам понравилось. Она же Вам не приносила, бандитка? — шутливо интересуется дед. Ася никогда не приносит ему ни пирогов, ни булок с корицей, которыми пахнет весь дом по воскресеньям, ни слоек с маком или малиной. И вообще избегает как чумы. Со временем Федя понимает, что обижаться на неё нельзя. Людям хочется жить. А дед просто начитался глупых книжек. Фёдор Тимофеевич, поберегите себя. И глазом не моргнёте, как свалитесь замертво. А тот знай себе вызывает внука чуть ли не каждый день, суёт в маленькие, вечно холодные пальцы чай из своих кружек, учит правописанию и элементарным законам человеческого сердца. — Чёрта с два она мне что-то принесёт. — Фёдор! — дедовские брови — густые, полуседые, все из себя курчавые и лохматые, возмущённо взлетают вверх, на смуглый морщинистый лоб, хотя в его ясных синих глазах плещутся веселье и умиление. — Ты где такого нахватался, шкет? — Из книжки! — протестует Федя, уже совсем не цепляясь за свою привычную тоску, на его лице расцветает задорная, нисколечки не виноватая широкая улыбка. — Вы мне сами её дали! Дед хмыкает, с притворной строгостью качая седой головой. — Услышал гадость — и давай повторять, а? Нет чтобы хорошему научиться, — продолжает он свой небольшой спектакль, лукаво ухмыляясь под косматой бородой; сам Фёдор Тимофеевич регулярно при внуке отменно ругается выражениями поярче сахалинских моряков. — И что же я тебе такого чудесного насоветовал прочитать? — «Гамбринуса», — так же театрально вздыхает Федя, грудь его приятно наполняется детским восторгом от участия в таком дуэте. — Ах «Гамбринуса».., — понятливо тянут ему в ответ. Дед замолкает, скрещивая руки на широкой груди, откидывается в кресле, погружаясь в какие-то думы. Федя глотает улыбку и подходит к настенной полке, берёт в руку огромный фонарь и кладёт в карман сотовый на всякий случай. — Понравилось хоть? Федя разворачивается и рьяно трясёт головою в положительном ответе. — Ревел? Дед усмехается, когда на его вопрос Фёдор сначала неясно дёргает плечами, но потом всё-таки робко кивает. — Правильно, — хвалит он, делая глоток тёмного чая. — Стыдно, Федя, не плакать, а вообще ничего не чувствовать. Если хочется — хоть все глаза себе выплакать не зазорно. — Я даже не понял, когда начал плакать, — неожиданно сознаётся Федя, выпаливая слова с небольшим придыханием. — Я даже не понял сначала, кáк она умерла! А когда понял... и ещё, когда Сашка достал свистульку и заиграл... — То весь уже сидел зарёванный, — ласково заканчивает за него дед и ставит кружку с васильками на стол. — То-то же. В человека превращаешься, — задорно подмигивает он с гордостью. — В человека с большой буквы. Ну, иди, а то вконец похолодает. Да и Буч уже тебя заждался. Фёдор ещё раз кивает, прижимая к груди фонарь. Открытую дверь сразу подхватывает резвый ветер, холодные порывы бережно целуют тонкую детскую шею и голые коленки. Буч — большой мягкий сенбернар с золотисто-карими глазами — уже несётся к нему с заднего двора, тычется мокрым носом в ладонь, облизывает горячим шершавым языком Федины пальцы. — Привет, — шепчет Фёдор, обнимая мохнатую голову. — Я скучал. Со дня встречи со странным ребёнком прошло несколько долгих тревожных дней, за которые Федя так и не отважился выйти из дома, ссылаясь на головную боль, когда о нём спрашивал дед. Это значит, что с псом нормально не гуляли, потому что Фёдор Тимофеевич не ходит уже который год, разве что по дому и в саду передвигается шаркающей походкой из-за больных коленей. Федю начали отпускать только пару лет назад как раз под предлогом выгулять собаку, которой скучно целыми днями гулять по кругу — дед постарался. Раньше Федя вместе с Бучем слонялись в ночи под семейными яблонями, а сейчас после заката ему разрешается выходить в сиреневые поля за садом, благо их территория находится в самой дальней части деревни. Буч спокойный, важно ступает по траве, периодически бодая Фёдоровы бёдра. Такой хорошо знакомый жест немного приглушает волнение, потому что как только они выходят за трухлявый забор, на Федю снова налетает беспричинная паника. А что, если он всё таки решил тут отшиваться? Что, если следит за домом, снова пробрался в сад, а теперь идёт за мной? Фёдор резко останавливается и разворачивается, вглядываясь в полусумрак. Кроме синеющей травы и сизой дымки неба с грязно-рыжей полосой у горизонта ничего не видно. Глупости. Никто бы так не делал, к тому же уже очень поздно, повторяет себе в сотый раз Фёдор, успокаивающе поглаживая успевшего перенять его тревогу Буча по голове. Я так думаю, только потому что сам бы, возможно, так поступил, ненароком ставит себя на место мальчишки Фёдор, представляя, как сильно бы ему захотелось пристать. Назло. Специально. Ради глупой упрямой провокации. И всеобъемлющего любопытства. Это всё из-за деда и его дурацких книжек, с досадной нежностью продолжает он анализировать самого себя. Федя стал более осторожно и скептически относиться к разделению реальности книжной и действительной после того, как поймал себя на том, что ведёт беседы с наиболее раздражающими его персонажами дедовских книг. Ему нельзя долго грезить о мирах, в которых ему не повезло родиться. Забудется и натворит глупостей. Уже натворил: высунулся из окна подобно главному герою, который вот-вот познакомится с человеком, который будет для него очень много значить. Совершенно забыл о том, что ему нельзя иметь друзей, да и вообще, окажись он в книге, он не был бы кем-то «хорошим». Он не был даже благим страдальцем. «Хорошие» такими, как он, не рождаются. Голова гудит вместе с разгульным ветром. Ничего не различишь, поле тёмное-тёмное, но лес вдали всё ещё виднеется, за спиною жёлтые огоньки уродливых деревенских фонарей. Федя растопыривает пальцы и проводит по диким податливым космам высокой травы, постепенно переставая слышать собственные мысли. Пока он следует по протоптанной им же самим тонкой тропинке, монотонный хруст шагов по клеверу, гниющей соломе и тёплой сухой земле рассеивает напряжённое внимание. Ощущение чего-то неприятного всё ещё гложет, но верно теряет форму. Ныряющей и через секунду выныривающей бурой тенью-дельфином следует за ним Буч. Фёдор возвращается в себя и понимает, что дошёл почти до лужайки у леса, только когда его ритмичные вскоки вдруг прекращаются. Он оборачивается, ища глазами пса, а тот стоит в напряжённой позе, вглядывается куда-то в сторону деревни, водит носом по непослушному воздуху. Сразу начинает отбивать безумный ритм трепещущее ласточкиными крыльями сердце, наполняется холодным тяжёлым воском грудная клетка, в ушах кровь шумит подобно треснувшей наконец дамбе. Лай Буча становится сигналом бежать. Федя срывается с места, уже весь на пределе, даже издевательское напоминание о всей абсурдности ситуации в лице собственного подсознания не имеет никакой власти над его ногами. Тело будто бы сила неведомая подхватила, вселилась в него неосязаемым колдовским заклятием и повела, понесла, потащила в лес, выжимая все силы из щуплого болезненно-слабого детского тела. Её губы горячим шёпотом заговаривают хрупкие кости, а в отяжелевшей голове ненавистное слово — гибель, и страшнее только становится от того, что не его, не Фёдора, а непременно чья-то другая. Яркой ледяной вспышкой перед глазами является уже знакомая картинка, что загнала Фёдора в угол собственной комнаты несколько дней назад: холодное маленькое тело с безвольно раскинувшимися руками и ногами, вместо живых розовых щёк — воск солёный, раскрашенный бурой кровью, вместо ярких красных губ — сиреневые лепестки-ледышки, а тёплые карие глаза, хоть по-прежнему и блестят, но вместо них — стекло, в зрачках отражение вора, отнявшего, пускай и ненароком, живое очарование юности и заразительное предвкушение бенгальских искр. И у вора этого — Федино перепуганное лицо, кричащее истошно, да никто его не слышит, хоть и возвышаются за его трясущимися плечами невозмутимые фигуры мамы с папой — такие же восковые, холодные и стеклянные. Грудь начинает гореть от нехватки воздуха, душит не то собственное дыхание, не то злые, горячие слёзы, от бессилия набухающие большими толстыми каплями на нижнем веке. Ветер их слизывает холодными языками, раскачивает бесконечно длинные стволы сосен над головою, почва становится мягкой, по ногам хлещет папоротник. Глаза совсем перестают что-либо видеть, даже давно привыкшие к лесному сумраку, и в конце концов Федя спотыкается, то ли зацепившись за какую-то корягу, то ли неудачно вывернув ногу, и падает лицом вниз, расцарапывая коленки и ладони о сосновые кисти. Жгучая боль смешивается с ещё пуще рисующейся в голове картинкой мёртвого мальчика, кнутами по дрожащему телу бьёт обида от такой несправедливости, и лишь только Федя судорожно переворачивается, чтобы встать, на него налетает чьё-то тёплое тело. Фёдор кричит. Зажмуривает глаза, из которых уже не прекращая льются слёзы-кипяток, истошно трясёт головою, пытаясь скинуть с себя вес чужого тела, несомненно, человеческого, от беспомощности и обречённости воет кровь в ушах, а может, это отголоски его собственного вопля, потому что сил сдерживаться уже нет, да и смысла тоже — никто его не слышит. Он лежит на холодной земле, придавленный сверху, колотит сжатыми кулаками по всему, до чего лишь может дотянуться, и пытается скрыться, увернуться, проснуться от этого непрекращающегося ужаса, душащего липкими щупальцами кошмара, что облепляет его со всех сторон двенадцатиголовым змеем с яркими фиолетовыми глазами — его глазами, его жуткими, уродливыми, страшными глазами, не знающими ничего, кроме горького, мефистофельского вкуса гибели. И, когда его за запястья прижимают к мягкой почве, когда появляется в этом бесовском гуле вечной ненависти и бесконечной вины чей-то громкий голос и на лице Фёдор чувствует чьё-то тёплое дыхание, он думает, что попал наконец в Ад. Он моментально разлепляет глаза, теряя дар речи. Сначала не видно ничего. Обжигающая влага на глазах быстро стынет, Федя смаргивает её со слипшихся тяжёлых ресниц, пытается вдыхать, но не получается, оттого и не отпускает молчаливое чувство удушья. Сухие губы хватают чернильный воздух, но от тупого холода под спиною спасает назойливое тело на его груди и цепкие пальцы вокруг запястий. — Ты чего? — встревоженно выдыхают ему в лицо, вынуждая заморгать с новой силой. — Перестань плакать. Ты меня не обидишь. Фёдор судорожно втягивает в себя воздух. Взор немного проясняется. На нём сидит мальчишка. Сидит и хлопает глазами как ни в чём не бывало, хотя лицо у него тоже испуганное, это видно даже в темноте — светлый свитер едва заметно её рассекает. Сноп волос падает на лоб, тонкие плечи поднимаются и опускаются; они оба дрожат. — Ты со способностью, да? — снова открывает он рот, так же немного задыхаясь. — Я так и подумал в тот раз, просто не сразу сообразил. Фёдор хотел бы что-то сказать, но не выходит. Дыхание отказывается возвращаться. Ему плохо. Через секунду Фёдор находит в себе силы столкнуть с себя мальчика, переворачивается, опираясь руками и коленями о землю, и от перенесённого шока его начинает рвать. Он не ел вечером, поэтому это особенно неприятно: рвёт водой и ещё чем-то вязким, жутким ноющим спазмом скручивает горло. Снова наворачиваются на глаза слёзы, давит на нёбо, по напряжённым рукам до плеч пробегает судорога, вконец начинает казаться, что это какой-то сон или же действительно Господь над ним наконец сжалился и забрал вместе с мальчиком, потому что не может быть так плохо... да и вообще такого быть не может в принципе, потому что не может быть никогда. Это противоестественно. Ребёнок этот противоестественный, вылез непонятно откуда, свалился тяжёлым камнем на Фёдора, вдребезги разбил убеждения, его азбуку, толщиною в едва ли не всю его недолгую жизнь. Больно так, будто бы он всё ещё за жизнь эту держится. Надолго его желудка не хватает, вскоре вся прозрачная жидкость заканчивается, на лбу и спине стынет холодный пот, и стынут слёзы на горящих щеках — тоже закончились. Полностью обессиленный, Фёдор переворачивается и садится, заходится дрожащими сухими всхлипами, смотрит тупо в землю, вздрагивает лишь, когда плеча касается что-то влажное. Буч. Он на удивление смирный. Сидит и бьёт себе по земле ленивым хвостом, облизывается. Федя вяло поднимает руку, словно не свою, и зарывается едва сгибающимися онемевшими пальцами в мягкую шерсть. Хочется домой. С горем пополам поймав дыхание, Фёдор находит на себе взгляд терпеливо ждущего мальчика. — Что должно было со мною случиться? — тихо спрашивает он голосом знающего ответ человека. У него весь свитер в грязи, как и Фёдор. Начинают вдруг сильно щипать царапины по всему телу. — Гибель, — говорит Федя, понимая, что всё это время голос, преследовавший его по пятам, принадлежал ему. Он морщится. Ничего не понимает. Мальчик поджимает губы и кивает. — Тогда понятно, почему ты так бежал. Я бы тоже— — Что такое способность? Мальчишка хлопает глазами. — Не знаю. Никто не знает, — он немного ёрзает и садится по-турецки, слегка наклоняясь вперёд. — Просто некоторые люди умеют...делать вещи. Я вот обнулитель. Федя не успевает даже до конца понять смысл сказанного, как мальчишка подаётся вперёд и хватает его за руку, на лице у него широкая улыбка во все успевшие отрасти зубы. — Ты мне ничего не сделаешь. Никогда в жизни Федя не чувствовал то, что чувствует под прикосновением этого ребёнка. Может лишь давным-давно, ещё дó того, как всё это началось, но у него не было ни единого шанса запомнить, каково это — когда тебя касается другой человек. В целом, наверное, ничего особенного, но Федя боится даже вздохнуть— настолько это странно. Кожа мягкая и тёплая, всё прикосновение кажется и является осознанным — на то оно и людское, и до этого момента Фёдор даже понятия не имел, насколько всё ощущается по-другому, насколько вдруг стало важным для него. Это пальцы всего лишь какого-то упрямого незнакомого мальчика, не огромная лапа деда или тонкая бледная рука его матери, под которыми он грезил оказаться хоть раз в этой жизни, и чувство необъяснимого голода и тоски вдруг со всей силы ударяет по каждой клеточке всё ещё ничего не понимающего измученного Феди Достоевского. Он выдёргивает руку, во рту неприятный привкус желудочного сока, хочется попить воды и почистить зубы. Ясная улыбка перерастает в лукавую усмешку. Как же...раздражает. — От меня ещё никого так не рвало, — замечает он без капли что отвращения, что сожаления, что напускной обиды. Бред какой-то. Зачем это вообще сейчас говорить? — То есть уже рвало, но не так? — зловредно интересуется на автомате Федя, моментально ругая себя за такую реакцию. Он всё ещё не знает, что ему делать. Нужно всё обдумать, но это тяжело в компании человека, который одним своим существованием, видимо, в силах перевернуть всё вверх дном. Возвращается на плечи нездоровая паника вперемешку с чувством бессилия и...вины. Вечные соратники, ничего не скажешь. От самобичевания Федю отвлекают губы мальчика, что комичным образом раскрываются на мгновение. — Ты... Я вообще не это— — Сочувствую, от меня вот вообще никогда никого не рвало, — позволяет себе ещё раз ответить Федор, начиная вставать. Он ещё не понял, как относиться к этому человеку, может, злость — не лучшее решение, но кажется, что в данный момент он способен лишь на неё. Не страшно, лишь бы он отстал. Федя вдруг задаётся вопросом, не значит ли произошедшее, что аннулируется, пожалуй, единственная причина, по которой он пытался пресечь попытки мальчика влезть в его тоскливое существование. Мысль искушает. Искушение же это моментально активирует всё новые силы для противостояния. Нельзя. Федя ещё не придумал почему, но нельзя. Ночью обязательно придумает причину и всё себе объяснит, в этом он мастак. — Потому что тебя из дома не выпускают с другими общаться? Неожиданно, острая обида кинжалом втыкается куда-то под горло, и это вынуждает Фёдора снова растерять начинающие сплетаться отголоски здравого смысла. Он воинственно облизывает губы и пожимает плечами, как можно более ненавязчиво. — Ну и ещё потому что я не нападаю на незнакомых людей в ночи. — Я не нападал! — протестует мальчик, и Федя многозначительно поднимает брови, как делает это дед, когда он говорит какую-то глупость. — И я пытался познакомиться! Просто ты...не хотел. — И поэтому ты решил на меня напасть, — кивают ему в ответ. — Не нападал я, слышишь? Мне просто было очень интересно, — улыбается он виновато, и Федя мысленно кривится. Что ж, теперь он хотя бы будет понимать, чего от него ждать. Одновременно и хорошо, и плохо, что думают они одинаково. — Я Дазай, Дазай Осаму. Фёдору протягивают руку, хмурясь растерянно, когда он от неё инстинктивно шарахается. Обнулитель. Хочется услышать об этом больше, но мешает гордость, непонятно как выращенная в Фёдоре. Ещё, хочется узнать об имени, потому что ни в одной книге Федя такого не встречал, даже похожего. Он вспоминает, что ему показалась странной манера речи мальчишки ещё тогда, в окне, и теперь ещё пуще кажется, что он нездешний. — Ты же сказал, что узнаешь, кто я, и только тогда вернёшься. Федя смыкает губы, переводя взгляд на Буча. Тот всё это время сидел, радостно глядя на обоих мальчиков восторженными глазами, и теперь он не менее радостно вскакивает на все четыре лапы, всё ещё виляя хвостом, следует за трогающимся в обратный путь Федей. Надо срочно домой. Составить план военных действий. — Какой ты злой, — Дазай с напускной обидой сообщает Феде, пристраиваясь к небольшой процессии. — Потому что ты бесишь. Хотя раздражает, на самом деле, удивительная лёгкость, с которой даётся ему отвечать. Это странно. Федя много раз думал о том, что же будет, заведи он друга: судя по книгам, процесс социализации должен был даться ему из рук вот плохо, он же...совсем не приученный к этому, а с этим...Дазаем всё даётся просто, ответы сами формируются на его губах, будто бы уверенные в том, что их поймут именно так, как надо. Бесит. К мальчишке влечёт. Наверное, это потому что постепенно улетучивается страх его ненароком убить. И что вообще за способности? Федя слишком устал, чтобы думать. — Это я умею, — снова улыбаясь соглашается Дазай, и Фёдор фыркает. — Нашёл чем гордиться, — вспоминает он деда, и снова уголки его губ падают. Всё начинает возвращаться на свои места. От таких эмоциональных качелей ещё больше бросает в отчаяние. Некоторое время идут молча. Ноют коленки и ладони с содранной кожей, хочется пить. — То есть ты убиваешь просто прикосновением? Федя не сводит глаз с далёкой угасающей серой дымки горизонта. Кажется, что даже ветер стал смирнее, он будто бы намеренно осторожничает рядом с ними и пускает свои вихри в игривые перегонки лишь где-то далеко, на кромках поля, где стелются вересковые равнины, многолетними соснами и елями утыкана и прикрыта ковром папоротника холодная земля; где настаиваются мшистые болотистые овраги, в которых живут иволги. Воздух, наконец оставленный могучими порывами, быстро пропитывается душистым ночным запахом длинной травы, кажется, что даже клевер пахнет, собранный вокруг них прозрачной сладковатой пеленой. Запутались под ногами сонные сверчки. До звёзд ещё очень далеко, но самые яркие из них одинокими плевочками уже устроились наблюдать за ними в бездонной синеве, пока ещё сдерживающей баклажановую ночь. Федя утвердительно мычит в ответ. — И ты не можешь это контролировать? Резкая вспышка возбужденной надежды в Фединой груди тонет так же быстро, как и появляется: будто бы он может позволить себе на ком-либо «тренироваться». Фёдор смаргивает ускользающие мысли и выжидающе смотрит на Дазая. — А, — открывает он свой аккуратный маленький рот. — Ой. — Да. — Ну, я тоже свою не контролирую. — Сравниваешь мою со своей? Дазай снова виновато улыбается. — Постой, — Федя вздыхает. — Ты тогда спросил, знаю ли я тебя, помнишь? Когда ещё подумал, что это я тебя боюсь, — Дазаю и не нужно ничего вспоминать. На его лице сиреневого цвета под густой тёмной чёлкой прозрачной вуалью расстилается что-то жуткое. — Тебя тоже боятся? Дазай молчит, пытаясь, видимо, выбрать, с какой именно улыбкой из своей потрёпанной стопки он сведёт всё на нет. Через две секунды наконец выбирает; Федя хмурится и пресекает его попытку снова сказать что-то идиотское. Хотя, он тоже, конечно, умница: из всех вопросов, что он мог задать, спросил именно об этом. И дело не в чувствах мальчишки, на них Фёдору в принципе всё равно; надо было спросить про способности. Дазай явно знает больше него. Вместо этого Фёдор снова себя не слушается. — Почему тебя боятся? Ты же ничего плохого не делаешь. Дазай облизывает губы, на его лице впервые мелькает раздражение. На этот раз улыбается Федя. — И вообще, тебе лет десять. Что тебя бояться? — Мне одиннадцать, — нехотя бурчит Дазай, и становится заметно, насколько сильно ему не нравится происходящее. — Ну тебя же боятся. — Я людей убиваю, — произносит Федя, дивясь самому себе, чуть ли не вздрагивая от звука собственного голоса, что так просто и честно произносит столь ненавистные, кровь леденящие слова. — А что, если я тоже? Что, если я сбежавший мафиозный принц Японии, который пристрелил сорок тысяч человек? — надув губы и вздёрнув маленький нос рисуется Дазай, скрещивая руки на вздувшейся груди. — Тебе бы следовало меня бояться, я тебе мигом могу сломать шею! Федя нечаянно смеётся, и от нехарактерно живой трели звука успевший возбудиться зачинщик спектакля округляет глаза. Федя же морщится, горло от этого ещё больше саднит, губы сушит, вязкая слюна непередаваемо омерзительно чувствуется на шершавом языке. Скорее бы к деду пить чай. Остальное потом. — Если я буду тебя бояться, отстанешь? В тёмных больших глазах снова вспыхивает непонятный восторг. Дазай радостно мотает головою, густые кудри, не успевая за нею, весело пружинят на лбу и у ушей. — Ну вот именно, — усмехается Федя, уже планируя разработку усовершенствования стратегии по избеганию этого назойливого ребёнка. — Так что не неси ерунду. И лучше всё-таки отстань. Нам лучше не дружить. — Как раз таки нас дружить вынуждает сама судьба! — вдруг выпаливает Дазай, удивляя Фёдора уже слегка знакомым возмущением. — Сам посчитай, — продолжает он немного самодовольно, подняв нос и руку, чтобы загибать на ней пальцы, — во-первых, ты был первый, кто заметил меня в своём саду, а я ведь уже почти месяц пробираюсь к разным людям, и никто не замечал до тебя, даже когда выходили, — начинает несносно Дазай. — Во-вторых, я — обнулитель, то есть единственный человек, которого ты можешь не бояться трогать, так? Так, — он не даёт Феде даже возразить потоком нескончаемого лепета. — В-третьих, мне разрешают гулять поздно, а ты, видимо, выходишь только в ночи, потому что тебя ненавидит и боится вся ваша деревня, — на удивление, Федя ловит себя на мысли о том, что не смог бы обидеться на эти слова, даже если бы захотел. — Ну и, наконец, — загибает указательный палец Дазай, — меня любит твоя собака, — серьёзно подытоживает он. — А, и ты сказал, я на неё похож. — Это почему это он тебя любит? — Потому что я с ним играл пока ты от меня прятался, — отвечают ему самодовольной ухмылкой, в которую Феде вдруг хочется плюнуть. — Тебе что, вообще делать нечего? — Есть конечно, я тебя караулил. Они останавливаются. Федя смотрит на мальчишку внимательными уставшими глазами, ему отвечают странным смешением незнамо откуда взявшейся робости, волнительного предвкушения и несносной лукавости. — Ты сейчас очень похож на куклу. Фёдор, наверное, впервые в своей жизни закатывает глаза. Он слышит это, на удивление, в третий раз: где-то год назад, когда он под палящим апрельским солнцем чуть не хлопнулся в обморок и в итоге отходил от такого пол дня с кружкой холодного кефира в руках и синими пятнами перед глазами, дед ему по-хозяйски сообщил, что «Вы, Фёдор Михайлович, прямо-таки фарфоровый, наша кукла-белоручка». Было не то чтобы обидно, так как это настоящая правда, но всё равно слышать то же самое от Дазая...досадно. Вдобавок ко всему, Федя вдруг понимает, что ниже его на пол головы. Какой кошмар. В два раза сложнее становится закрепить господство за собою. — Я бы сказал ещё раз, что вы с Бучем одно лицо, но он, если честно, милее. Дазай улыбается. Он явно этого ожидал, и Федя это знает, поэтому тоже приподнимает уголки своего рта, надеясь, что это не выглядит болезненной гримасой. — Ты же завтра не выйдешь? — Не выйду. — Я буду ждать. — Я знаю. Не надо. — Хорошо, — кивает мальчишка и протягивает Фёдору руку. Фёдор смотрит на неё и понимает, что сердце начинает биться сильнее. Холодная гудящая ночь рассекается звончайшим мальчишеским смехом. Эхо звука голоса Дазая лёгкой птицей-соловьём возвышается над неведомыми полями, тянется к небесной глади, по нему катаются всё ярче и ярче смеющиеся в ответ звёзды. Кажется, что он разгоняет во все стороны перепуганных сверчков и букашек, они рассыпаются невидимым бисером, колышут высокую, по пояс, траву. Быстрым уверенным движением Дазай хватает своей ладонью испачканные грязью, исколотые сосновыми иглами пальцы Феди. Он вздрагивает от боли, потому что кожа по центру этой ладони у него совсем содрана, и от трепетной тоски, что делает из него до смешного растерянного жадного мальчонку. — Говорю же, — Дазай повторяет твёрдо и обнадёживающе, — твоя способность мне не угроза.