***
С возрастом он начинает думать о смерти все чаще. Она сгущается вокруг, но не давит, а, подобно стервятнику, просто сидит и наблюдает за его жалкими попытками кого-то спасти. Исидор боится, что чем старше он будет становиться, тем тупее будет зрение, тем тяжелее станет кого-то слышать, руки начнут дрожать, ноги перестанут держать. У него болит спина и кости ноют на погоду. Он немного завидует Каину. Ваятель, тот продолжает строить самого себя, и Исидор ни разу не слышал от него ни одной жалобы на здоровье, хотя они оба были далеки от молодости. Его руки все такие же сильные, и Исидор не сомневается, что если завтра гроза повалит дерево, Симон без труда поднимет его обратно, вкопает в землю, и оно снова будет расти, как ни в чем не бывало. Да, в этом и разница. Симон продолжает расти, и Исидору, теряющему с годами хватку, за ним не поспеть. Все, что он может делать — это следить за своими плодами. Один такой плод спит на полу неподалеку, второй такой — оббивает парты в Столице. Симон заражает его любопытством, и он, не совсем понимая, что делает, проводит эксперимент — берет городского мальчика и пытается встроить его в Уклад, а своего, укладского, отправляет в большой город. Он их так прививает. Он так хочет посмотреть, что получится.***
— Я плохо понимаю себя, — говорит она, сидя на столе. Ее руки в нерешительности застывают на застежке, но Исидор кивает, и она снимает с себя всю одежду разом. Шуба из шкурок падает на пол. — Ты — менху. Ты видишь линии. Покажи на мне. Исидор смотрит, впитывает не столько глазами, сколько кожей. Женщина как женщина; угловатые плечи, маленькая грудь, темные соски. Она стройная — нет, худая, даже слишком; он может пересчитать ее ребра, а это нехорошо. Он касается взглядом ее диафрагмы, живота, ведет мысленным скальпелем вниз — не видит пупка, сразу ныряет в дорожку черных волос, стыдливо скрывающих женщину в Сабе. Лезвие упирается в колени. — Рано, — говорит он тихо. — Не бойся, эсегер. Знаю, знаю, что боишься. Но я ведь твоя, вся — твоя. Он касается коленной чашечки. Серая, крепкая, гладкая кость ложится в его ладонь, и вскоре Исидор увлеченно трогает все сплетения, бедренную, большеберцовую, костяной шарнир, затем — маленькие, тонкие пальцы. Они острые и колют пальцы, но едва ли его это волнует. Он перстнем касается там, где плоть сходится с костью, и Эспе-Инун раскрывается, как цветок. Течет прозрачный ихор, и когда Исидор капает им в рот, то чувствует себя молодым, здоровым и любимым. Он убивает ее там, на хирургическом столе, и жидкость Степи, слюна матери Бодхо, стекает в лунки. Потом сидит на полу, гладит кости и думает, что кто-то — тот плод, что созреет раньше — унаследует и ее тоже. Ревнует.***
Эспе-Инун его будит, и он, пытаясь неловко, сонно отмахнуться, чуть не сталкивает ее с кровати прямо на Рубина. — Мне одиноко, — шепчет она жалобно-жалобно. — И холодно. Исидор хочет спросить: «А я при чем?» Но молчит, только смотрит на голые плечи, на косточки ключиц. Шевелится ли что-нибудь внутри, эсегер хатангэр? Ничего. — Как ты мимо него пробралась? — спрашивает он на кухне, вытащив ее туда на руках. Эспе-Инун будто ничего не весит — легкая, как перо. — Если бы он проснулся, я бы его убила. Уклад никогда не примет его, отец, как и он никогда не примет Уклад. Значит, думает Исидор расстроенно, один из экспериментов провалился. На кухне сидит Вар и ест ножом из консервы. Рыбий жир течет по лезвию. — Что-то вас тут слишком много, — говорит он строго. — А хорошо, да? — спрашивает Вар. — Никто к тебе в своем уме не заберется, чтоб что-то воровать. Ты же знахарь, уважаемое лицо. Хорошо, что мне плевать. Это все — его плоды. Его наследие. То, что он оставит после себя. На теле Сабы проступают рисунки тавро. Исидор слушает Вара, разговаривающего с самим собой, и указательным пальцем гладит рисунки на глиняной коже, обводит круги, царапает колышки. — Я с ума схожу, — шепчет он. — Шабнаки и потрошители — хорошая компания для менху. Тяжелее всего признать, что и Вар, и Эспе-Инун — его отражения. Это ему холодно и одиноко. Это ему хочется есть и говорить с собой напрямую, чтоб слова лились легко, чтоб понимались сразу, чтоб ощущение впустую прожитой жизни, в отличие от бытия Симона, побыстрее прошло. Это ему хочется ходить голышом и, может, даже быть привлекательным для кого-то… Он не помнит, сколько ему лет. Принципиально.***
— Больно мне, — говорит она, и Исидор задумчиво поднимает голову, до того лежащую на ее груди. — Вылечишь? — А как тебя лечить? Ты ведь… ты — это ты, и ты — это Степь. Как может один человек врачевать целую Степь? — Как может один бык покрыть всех коров? Исидор усмехается. — С трудом. — Тогда потрудись надо мной. Вынь боль. Посей ее среди людей… Исидор долго думает над ее словами, потом встает, накидывает на себя одежду будто с чужого плеча — все то маленькое, все то на вырост. Он непослушными ногами идет в сторону Горнов, пока мать согревает его следы, и Симон… он будто ждет. Откликается сразу, подхватывает из мастерской перчатки. Пока они идут в сторону Степи, Каин что-то говорит ему, что-то про башни и верх, но Исидор не слушает. Он на бумажке пишет список и ставит тавро, подсмотренное у Эспе-Инун в первый раз, когда она открылась ему. И после того, как они раскапывают яму, Исидор делает это снова. Внутри чрева — черная сажа. Он запускает в нее пальцы, и голос — нежный, теплый, женский, — говорит ему: «Разрезав меня, режешь линии. Без линий здесь все перевернется с ног на голову». Исидор знает. Он чувствует кожей, как приближается поезд, везущий его плод — тревожный, бессонный, и вагоны скачут по старой железке. Он знает, что его мальчик справится. Оставляя труп Эспе-Инун со списком и небольшой сумкой, в которой лежат травы и деньги — все, что у него были, — он слушает натяжное пение матери, от которого поднимается температура, сушит кожу, колет глаза… под ногтями — чернозем. Исидор даже не будет пытаться его вымыть. Дома его ждет Оюн. Огромный, горячий, решительный. Исидор знает, зачем, улыбается, тычется горячим лбом в каменное плечо, обнимает, чуть не плачет. Оюн — последняя линия его рассудка, и он достаточно доверяет ему, чтобы дать разрезать ее самостоятельно.