***
boy like a timebomb — noonday underground
— Террориста ликвидировали на месте. Девиация оседает в участке медленно, как пыль после захлопнутой папки, и Беверли ловит себя на том, что цепляется не за «ликвидировали» и не за «на месте», а за самое первое. Гладкое, ничейное слово, в которое спрессовывают всё, чему не нашлось субъектности. Бездокументарным система выписывает документ задним числом – одно слово, – и тем же словом захлопывает дело прежде, чем оно успеет зарыться в депозитарий. Где-то под этим словом, наверное, был человек, у которого ещё утром имелась собственная бесконечная безупречная фабула. Но трогает её только то, что лежит под газетами у её ног и уже не будет претендовать ни на какое время. Уже не будет претендовать. Картер договаривает откуда-то сбоку, и голос у него такой, будто он не разговаривает, а заполняет графу. Что самое гадкое – Ривер – «...при исполнении». К утру всё сложится в скоросшиватель и не двинется никуда, потому что вверх тянут за нос, а здесь и лица нет. Существо, которому некому. И нечего. Больше. Он замолкает так же ровно, как говорил, и отходит к стеклянной перегородке – к делам, у которых есть фамилии. Беверли остаётся. В участке тепло и сухо, и эта сухость всякий раз кажется ей отдельным оскорблением: снаружи город идёт ко дну, а тут включён другой климат, тут смерть пахнет антисептиком, а не дождём. Кто-то катит по плитке тележку с железом. Рация захлёбывается и выныривает. После смерти остаётся не тишь, а гул. И плакать уже как будто бы нечем: слёзы уходят внутрь и схватываются судорогой, и это куда хуже самой соли. Внутри что-то стынет – не от горя, а отождествляясь с горем, – и Беверли понимает, что разогреть обратно уже не выйдет. Меган всё время что-нибудь теребила: манжет, прядь, чужую тревогу за соседним столом. Двадцать один год мелкой моторики. Но теперь профессия наконец выучила её ключевому – замереть. Последний экзамен предстал успешным. — Бев. Бенджи отрывается от стены так, будто всё это время держал её собой, чтобы участок не сложился внутрь под вентилятором реактивных телодвижений коллег. Галстук свёрнут набок, глаза воспалены до того беззащитного средиземного, какого больше нет на всё здание. Подходит, поднимает руку – то ли к её плечу, то ли просто в воздух – и не доводит, опускает обратно. Трогать её ему не положено, и это он знает прекрасно; любит скупо, на длину протянутой, априори недотягивающейся руки. — Не надо, Бенджи. — Просто... — сглатывает. — ...ты только не стой над ней одна, ладно? Ничего не изменить. Мне жаль. Он не уходит. Стоит рядом, и молчание у него выходит громче любых слов. А потом начинает говорить – не ей, скорее в пол, разбирая вслух не то прошедший день, не то засевшую где-то в затылке мысль, которая не желает проворачиваться. — Она не хотела бы, чтобы ты наблюдала её в таком виде. Вернее, я так думаю... — Бенджи. — Странные дни... Сначала тот, в ювелирном. Уйти в форточку прямо из моих рук, я...я до сих пор не нахожу этому объяснений. А теперь...теперь Меган. Будто кому-то наверху слишком много стало людей в этом сраном... Не договаривает. Беверли слышит в этом тривиальную причитательную скороговорку выжатого – она не замечает, как под зажмурившимися глазами Бенджи Мортона что-то поднимается к самой поверхности и тут же тонет обратно, не названное даже им самим. Она вообще на него почти не смотрит. Теперь это не имело никакого значения. — Езжай домой, Бенджи. Езжай к Сьюзан. — А ты? — Я тоже поеду. Куда – не уточняет, и он не спрашивает – неуместно: не спрашивать – единственная верность, которую он унаследовал от самого же себя. Беверли оправляет на плечах ещё волглую с улицы куртку и коротким привычным движением вправляет лицо обратно в служебный салат – так вправляют вывих, с тихим щелчком, который слышно только изнутри. Последний взгляд вниз – на газеты, на ту, что больше ничего и никогда. И Беверли уходит неспешно – мимо чьего-то окровавленного полотенца, мимо хрипящей рации, мимо Джерри – обратно в дождь, в два колеса, направляясь к Вере (а куда ещё?), к ювелиру на чужой батарее, к ночи, у которой ещё есть чем поживиться за её счёт. Направляясь к Дью. Всё, что ей было нужно сейчас. И внезапно бездокументарный, тот, кого участок к утру спишет одним линеарным словом, и есть единственный узел, в который стянулась вся её ночь: и брат, и ювелир, и тот, кто любил этого ювелира так сильно, что самого его так и не разглядели в лицо. Своё лицо она начинает оплакивать включительно с этого октября. Она просто пока не знает, сколько чужого в этой истории на самом деле принадлежит ей. И сколько её – уже принадлежит чужому.***
09.10.2005 – начиная около...
...около десяти вечера, расставшись с писателем – отпустив его в ночь цвета угля с чемоданом, лживо скомпилировавшим будущее, – Энди Джаспер шёл к гаражу ещё минут тридцать и ни разу не обернулся: оборачиваться было не на кого. Бог остался позади, в переулке, в виде уже какого-то библейского мифа; возможно, того, кого также вырвала Элисон Лэнг когда-то при жизни параллельно десяткам страниц для своего уникальнейшего портсигара. Как уже можно было понять, Элис и Энди гарантированно вступили бы в определённый акустический конкорданс, существуя они в одной и той же вселенной. Дождь к тому часу выдохся, город отжали, как ветошь, положив сушиться на кубинские плечи, и Энди шёл с этим городом на плечах довольно легко и пусто одновременно – так ходят те, у кого за спиной только что закрылась целая эпоха, а на руках ещё не просохла её кровь. Гараж стоял в тупике, до которого город так и не дотянулся: шлакоблок, гофрожелезная дверь, навесной замок и цепь, снятые за наличку и без единой подписи – как снимают всё, чего не должно остаться в чужом континууме. Внутри было то, чего не было больше нигде в его географии. В доме, который этим вечером горел, каждая стена работала на хозяина: псы, два портрета, Моро в полный рост; ни одной случайной поверхности; ни сантиметра, не отданного мифу. Здесь же стены не принадлежали никому, кроме Энди. Здесь не было Чейза. Возможно, единственное помещение во Млечном Пути, где его не было – так это ощущалось. Единственный репозиторий, который бог так и не разрисовал, потому что (возможно, гипотетически, предиктивно допустимо) не подозревал, что он есть. Холсты лицами к шлакоблоку, мёртвые палитры, баллончики, скипидар, въевшийся в сырость металла. Матрас на полу, дафл, инструмент. И вдоль стены – малярные вёдра, пустые, с уплотнительными крышками, ждущие непонятно каких наполнений, однако с этой секунды знающие все свои схроны в лицо. Кровь Чейза на рукаве толстовки встала колером, какого он сам бы не замешал, – тёмным, неудачной пробы, почти не красным, – и он не оттёр её не из неряшества, а потому что оттереть значило бы признать, что что-то закончилось. Не закончилось. Он сел на матрас, закурил, выдохнул впервые за вечность. По всем расчётам полагался: — Триумф. — в нос шёпотом; сам себе, продавливая матрас вольготностью. — Это триумф, Энди. Триумф и был – только полый внутри, как все его вёдра до сегодняшней ночи. Он подпалил итальянское богоподобие, прострелил его чужой, тихой, белой рукой, и теперь был свободен – той свободой, у которой обнаруживается двойное дно ровно в ту секунду, когда опираешься на неё всем своим существом. Так или иначе, нельзя вымыть ванную, не слив квинтэссенцию в канализационную бесконечность. Себе он повторял старую формулу: не убить, а опустошить. Оставить Чейза жить, но выхолощенным, без прошлого, без веса, обесчещенной кастрированной псиной. Формула была честна ровно настолько, насколько честен любой самообман: безупречна на бумаге и течёт по всем швам. К полуночи он собрал то, что не должно было вернуться к Чейзу ни при каком исходе. Чемодан из брошенного-гореть-дома: пачки в банковской резинке – и, что дороже денег, папки без подписей и плёнки. Бумажный и магнитный компромат, фигурант на фигуранте, маршруты, имена, годы. Актив, которым не платят – владеют. Тот единственный сорт ликвидности, который не дешевеет, пока жив тот, против кого он собран. К чужому он добавил своё. Носители с именами и прошлым. И скетчбук. Тот самый – с Кубы, ещё с четырнадцати лет; можно сказать, исходник уже собственного персонажа, истасканный до того, что картонная обложка сделалась фактурой; дорисованный до последней страницы, плотный и тяжёлый, как спрессованная в прямоугольник жвачка полости его внутреннего искусствоведа. Он давно не вносил туда ни линии и всё равно таскал за собой повсюду, как флакон какого-то сакрального воздуха, который выдохнется, если откупорить. Не актив. Не ликвидность. Просто единственное доказательство, что когда-то существовал мальчик, который зажмуривался, чтобы видеть, – и которого не отменили ни Гавана, ни Чейз, ни сегодняшняя ночь. Завернул всё в плотные строительные мешки; перемотал скотчем, утрамбовал в малярные вёдра (краска, как и искусство, никогда не подводила Энди Джаспера – и не подведёт), забил крышки. Те самые мешки – в начале октября в такие заворачивали Калико, и заворачивал его именно Энди; погребальную грамматику он выучил у Чейза и теперь спрягал её на деньгах, а не на теле, и в этом было что-то почти примиряющее. Такси вызвал к полуночи – десятое уже наступило, – велел высадить у съезда и дальше ушёл в дебри пешком, недалеко, чтобы не оставлять колеи. Закопал под корнями, утрамбовал землю, запомнил не место даже, а узор – поворот, развилку, наклон ствола, – который зафиксировал только он на манер натурщика и который теперь существовал ровно в одной голове на всём свете. Так координаты превращаются в орган: вынуть можно только вместе с носителем. Вернулся под утро. Десятое тянулось длинно и порожне, как всегда тянется день, выкупленный у смерти авансом. Энди Джаспер знал, что рано или поздно его теперь уже печально известный боженька выдвинется за ним. Конечно, он знал об этом. Как любой, прошедший через школу Моро с красным (оттенка, безусловно, крови) дипломом. Логово, которое он считал только своим, давно перестало быть тайной – бог метит всё, что приручает, и Энди был мечен по самую кость. Поэтому он не стал ждать внутри, как ждут поросята за дверью, которую всё равно сдует. Амбразуру он приготовил снаружи. Зарядил. Выспался ровно настолько, чтобы рука не дрожала. К вечеру он был готов – и физически, и тем способом, для которого у психиатров есть слово, а у Энди Джаспера только пульс. К семи вечера тупик кавернозен и как-то сизо-мокр. Энди сидит в выпотрошенной до рёбер машине через проезд – оттуда прямой просвет на гофрожелезную дверь, а самого его из тупика взглядом не достать. Выжидает на манер хищника исключительно засадного типа, и прищур у него тоже выходит хищным. В тупик медленно вкатывается графитовый «Мерседес». Глушит фары. Несколько секунд – ничего. Потом водительская дверь, и из машины выходит боженька – целый, отглаженный, с подвязанным плечом, возмутительно живой. За ним, на шаг, выходит: — Мишель, мать её, Пауарман. — сквозь зубы. И вот тут – не планом, не расчётом, а вспышкой, аффектом, той самой ригидной судорогой под рёбрами, которой он не давал имени всю ночь, – в Энди просыпается то, что он закопал глубже вёдер. Не опустошить. Убить. Он хочет убить Чейза, и хочет этого так чисто, как не хотел ещё ничего в жизни – кроме как когда-то ему нравиться. Чейз идёт к двери. Не как тот, кто ломится, – как тот, кто пришёл по приглашению, которого никто не присылал. Останавливается у замка с цепью. И – потому что Чейз не умеет входить молча; потому что для него и смерть – кадрируется, – стучит костяшками по железу, наклоняется к щели и говорит в тёмную пустую нору, где, как он уверен, заперся его: — Поросёнок! Поросёнок-поросёнок, впусти меня!***
10.10.2005 – около 19:40
Ложе king-size. Оттенки выдержанного бордо. Текстуры исключительно бархата. Портьеры. Иллюминация, зеркала. Мальчик, который зажмуривается, чтобы управлять ситуацией. Осколки. Осколки собраны ювелирной горочкой у его стоп. Билли сгребал их туда минут десять, по сантиметру, фасету, подвигая стекло к стеклу так осторожно, будто оно ещё могло порезать что-то, кроме того, что уже порезано. Руки стянуты за спиной у трубы, ноги свободны ровно настолько, чтобы пасти этот битый блеск. Тот, кто всю жизнь собирал драгоценное в кучки по пробам, теперь собрал в кучку лом. Свой собственный, кажется, лом. А за стеной – голос странной престарелой зэчки. Приглушённый до одной фактуры, без слов: только интонации, восходящие и спадающие, как у того, кто не спорит, а соглашается с уже решённым. С кем – не разобрать. О чём – тем более. Билли вслушивается так, как вслушиваются в чужой диагноз через дверь кабинета: понимая, что речь о тебе, и не разбирая ни единого термина. И вот за эти минуты – на полу, наедине с битым стеклом и чужой интонацией за стеной – в нём что-то медленно протрезвляется. Всю жизнь он был тем, кто оценивает: брал чужое на ладонь, смотрел на просвет, называл пробу, отделял металл от лигатуры, камень от напыления, настоящее от позолоченного. Теперь на просвет смотрят его. Теперь проба – его. Он больше не ювелир. Он – вставка. Дорогая, редкая, вынутая из оправы и оттого особенно беззащитная, потому что вставка вне оправы – уже не украшение, а просто камень: легко потерять, легко подменить, легко не вернуть. Страх никуда не делся. Но из того животного, что заполняло комнату при Чейзе Моро и горчило во рту медью, он медленно перегоняется во что-то расчётливое и трезвое. В отсутствие хозяина голова остывает ровно настолько, чтобы думать, а не только трястись. И где-то под рёбрами встаёт первый позвонок – не храбрость, но её нежное напыление, микрон на пять, не толще. Но напыление, единожды легши на основу, держится. Дверь открывается без стука – стучать в собственной квартире некому и незачем. Вера Торрес заходит так, будто комната успела ей надоесть ещё до того, как она пересекла проём. Мятая клипса в виде мухи сидит на ухе криво; папироса перекатывается в углу рта, покуда не зажжённая; в руке – жестяной совок и веник, домашнее вооружение. Взгляд её падает на горочку у батареи, и в лице что-то сдвигается – не умиление, а оценка, цепкая, как у приёмщика в ломбарде, привыкшего за секунду отделять вес от примеси. Кивает себе. Будто галочку ставит. — Гляди-ка, — говорит она, ни к кому. — Прямо египетская пирамида. — и потом уже ему, с той ленивой нежностью, в которой нежности ровно столько, сколько в ноже: — Думаю, твоя мама тебя очень любила. Билли сглатывает. И – сам не зная зачем, разве что чтобы сказать хоть что-то правдиво, хоть так удержать остаток себя за собой, – выдавливает в пол, мелко: — Там…под кроватью. Ещё. Несколько. Я не...дотянулся. Признание выходит таким детским и таким голым, что ему делается жарко стыдом – горячо, поистине, впервые за сутки хоть что-то – горячо. Вера секунду смотрит на него, а потом смеётся – коротко, горлом, почти ласково, как смеются над щенком, приволокшим тапок не к той ноге. Опускается на корточки; колени отзываются сухим хрустом, заглядывает под кровать и веничком, по-хозяйски, без тени брезгливости, выметает остатки, похожие на закрома для зубной феи. Дышит хрипло. Ссыпает в совок и его горку, и свою добычу из-под кровати – вместе. Ту самую кружку, из которой сутки назад поила его кофе, теперь скрежещущую жестью о жесть. А затем уносит совок, полный её же раздробленной любезности, не оглянувшись. А Билли остаётся смотреть на чистый теперь пол, на пустое место, где только что была горка, и думать – не о Чейзе даже, а о себе; о том, что вынутую вставку рано или поздно либо возвращают в оправу, либо теряют, и что между этими двумя исходами есть, кажется, очень узкий зазор. Зазор, в который ещё можно успеть просунуть собственную волю. Если она у него осталась. Если он успеет нащупать её раньше, чем за ним выдвинется следующее блюдо рока. Вера возвращается через несколько минут – без совка, без веника, зато в плаще: длинном, тёмном, мужского кроя, в каком ходят те, кому давно нечего доказывать гардеробом. Бросает ему на колени какой-то дождевик. И звенит ключами. — Поднимайся, милый. Мы идём на прогулку. — Что? — Прогулка. — дискретно. — Вопросы? Говорит это так буднично, что у Билли на секунду обрывается всё внутри – именно от будничности. Так не зовут на прогулку. Так зовут к столу, за которым подадут не тебе – тебя. Она наклоняется, отщёлкивает его от трубы – руки немеют разом, тысячью и одной иглой, – и тут же перехватывает запястья перед ним, стягивает чем-то тонким и пластиковым, аккуратно, без злобы, как только акушеры научены пеленать. Сверху набрасывает на плечи дождевик. Просто человек, которому холодно. А ему и холодно. Не прикопаешься. Изящная декорация на подоплёке казуальной угрозы каких-нибудь незнакомых глаз. Пятимикронное напыление под рёбрами делает своё первое дело, и Билли Валентайн – сначала заглотнув намерения обратно, но, так или иначе – спрашивает – тихо, вполголоса, глядя не на неё, а на собственные стянутые запястья, потому что в глаза пока не выходит: — Тот, кто… — голос садится, он начинает заново. — Чейз обронил. Что в него стреляли. В плечо. Кто-то успел выстрелить в него раньше. Я видел, как вы... Как вы перевязывали его. Молчание. — Вы знаете, кто... — Билли поднимает глаза. — Вы знаете что-то, чего не знаю я? Про… — и не произносит имени, потому что произнести его вслух здесь – всё равно что вынуть алмаз на просвет при чужих. — …про того, кто это сделал. Вера закуривает наконец – папироса вспыхивает, на миг высветив сетку морщин, в которой прячется лицо, которому когда-то, наверное, тоже говорили, что мама его любит. Затягивается. Выдыхает в сторону, не в него – мелкая вежливость зверя к зверю помельче. — Знаю ли я, — повторяет она, будто пробуя вопрос на вес. — малыш. Знание – самая неликвидная из драгоценностей. Его не заложить, не проесть, не обменять на выход. От него только тяжелее нести. — пауза, дым. — Не спрашивай, кто стрелял, ювелир. Спрашивай, в кого ещё не стреляли. — Но он жив? — выходит у Билли прежде, чем он успевает себя удержать, и это самое голое, что он произнёс за сутки; в этом «он» – всё. — Вы же знаете это. Я же вижу. Жив? Вера смотрит на него долго. И в этом взгляде нет жестокости – есть кое-что хуже: жалость мастера к материалу, который ещё не знает своей пробы. — Тебе какая разница? Мальчик, — вопросом в вопрос, и без «милый» – просто мальчик. — в этом городе живых и мёртвых сортируют не по тому, дышат они или нет. Она поднимает его за плечо – несильно, но шаг производится – и ведёт к выходу. В комнате, мимо которой они проходят, за инструментом сидит чужой немолодой мужчина глубокого цвета, с осанкой человека, всю жизнь слушавшего тишину между нотами внимательнее самих нот. Существо, которому кому-то. Роняет в воздух несколько рояльных фраз. Тихих, рассыпчатых. Головы он не поднимает. Билли его не знает и никогда не узнает; для Билли это просто аккомпанемент, и от этого делается невыносимо окончательно и бесповоротно – где-то совсем рядом кто-то просто сидит и играет. Сидит. И музицирует. Лестница в подъезде холодная и гулкая, со стенами цвета такого же чёрного шоколада; дом и снаружи такой – дженга, сложенная чьей-то нетвёрдой рукой, из которой вынь один брусок, и поедет всё к чёртовой бабушке. Спускаются медленно: Вера бережёт колени, Билли бережёт, уподобляясь, остаток воли, прижимая под чужой дождевой курточкой стянутые запястья к животу, как прижимают единственное, что ещё твоё. Считает пролёты. Пять микрон под рёбрами артикулируют: где-то здесь, между этажом и этажом, будет зазор; между квартирой и машиной найдётся секунда, когда старуха отвлечётся, когда дверь подъезда выпустит их в дождь, когда можно будет... Но зазор не приходит. Вера не отвлекается ни на долю секунды – она ведёт его так, как водят не пленника, а слепого: уверенно и под локоть, зная наизусть каждую ступень своего места жительства, и в этой уверенности нет ни грамма усилия, потому что бежать из её рук пробовали люди покрепче Билли, и она пережила их всех. У подъездной двери она придерживает его, выглядывая в одновременно память и анонс города о дожде – ведь именно такой вот волнообразностью и работало небо последнее время – и только теперь Билли понимает, что всё это время принимал напыление за броню. Машина стоит у самого козырька – тёмная, неприметная, из тех, что не задерживаются ни в одной камере и ни в одной энграмме. Но не такая, как графитовый мерседес Мишель Пауарман. Вера открывает заднюю дверь, кладёт ладонь ему на затылок – почти нежно, тем самым жестом, каким в кино оберегают голову задержанного, чтоб не расшибся в приступе унижения, – и говорит уже без всякого байронизма, ровно, на манер синоптиков: — Располагайся. Если ты задаёшься вопросом, в состоянии ли я ещё водить тачки – а такой разговорчик затеивать я не желаю – то имей ввиду, я способна и не на такое. Хочешь узнать, на что? Обоюдное молчание расстоянием в три секунды. А потом мелкое: — Чудесно. Невежливо говорить с женщиной о её возрасте. Мамочка бы загордилась тобой. — дерёт того за щеку и смеётся. — Я выгляжу старше, чем есть. Жизнь моя – жестянка. И ювелир выкупает. Знак не такой гетерогенный, чтобы его не понять. Тотальный молчок. И ни секунды лишних движений. Потому что напыление держится на основе. А основа – никогда не менялась. Ещё не менялась.***
— Поросёнок! Поросёнок-поросёнок, впусти меня! Нора пуста, и волк дует в неё впустую, и композиция – бог (или, теперь уже – полу), согнувшийся к щели в чужой двери, красующийся зубами перед заведомо полым пространством, – выходящего из десяти с лишним часов, проведённых в дохлой машине, Энди, следует рекордно-самому быстро-испечённому инфаллибильному плану на свете. Джаспер выползает змеёй. Волглость съедает звуки шагов. Он пересекает тупик за их спинами, и к мгновению, когда божий гул ещё не успел договорить игривостей, ствол его же пистолета – того, что Энди поднял тогда с пола горящего дома, – уже лежит у Чейза в затылке. Мишель, на шаг сбоку, соматизируется. — Не та нора, — говорит Энди тихо, почти ласково. — Мимо. Сукин сын. Чейз не вздрагивает. Чейз – единственный человек на планете, который умеет улыбаться затылком. — Каспер... — выдыхает, и в голосе не страх, а режиссёрская гордость увидевшего, что массовка разговаривает его репликами. Или почти – его. — Ну посмотри на себя... Были бы у моих лопаток глаза, они бы оцен... — Закрой рот, грязное животное. И это срабатывает. Впервые за всю их совместную мифологию – срабатывает. Чейз замолкает. Энди слышит, как заводится кубинское сердце, опьянелое безапелляционно, и понимает: вот оно, то, ради чего стоило сжечь дом и любовь, – тишина, в которой говорит он. Не Чейз Моро. Он. — Театр неуместен, — продолжает Энди ровно, отрепетированно за сутки на полу гаража. — Двадцать пять холстов, мразь. Я писал тебя двадцать пять раз и ни на одном не ловил так сочно, как сейчас. — Мишель наблюдает третьем заиндевевшим лицом, — Посмотри на себя. Цезари. Ты никогда не предполагал такого эндшпиля. Что твоя жизнь закончится именно так. Вернее, мы не предполагали. Да? — Энди... — голос Мишель, тихий, ровный, тот, которым отговаривают шагнуть с карниза. — Дай мальчику выговориться. — спиной. Но восприятию Энди не резонирует. Пролетает мимо. — С пулей в затылке. В чужой подворотне. Я подчёркиваю. Чужой подворотне. Жаль, здесь нет твоей патологической лгуньи-сестры, пронаблюдать истинное существо, коим ты был всегда. — Опусти. — Мишель. — Мне жаль, что открыть глаза для меня заняло так много времени. — Всё ещё можно сделать правильно. — Мишель. Резко входит в промежуток между дулом и самым сухим затылком в Америке. — Ты не уби... — Вы меня не знаете, — строго в глаза. Пистолет не опускается. — Оба. Что происходило во мне последние сутки. Знаешь, что хуже всего? Отвечай, когда я с тобой разговариваю, гнида! — криком. — Что хуже всего? — Чейз. Эмоция нивелирована. — Я ведь не хотел твоей смерти. Я хотел, чтобы ты опустел. Я хотел кастрировать тебя. Сделать тебя... — существом, которому некому – выразился бы другой персонаж этой странной истории, — ...фикцией. Поправлю себя – вернуть тебе облик фикции. Той, которой ты и являлся и будешь являться всегда. Он выговаривает это с наслаждением. Крылья манифестировались в вечер на одиннадцатое октября в спине обманутого светом свечи мотыля. Вот теперь – правильно, думал он про себя. — Но уже не будешь. — Просто сделай это. — мягко советует Чейз. Не повышая голоса. Не двигаясь. Вообще. — Харе топтать лужу. Ты заслужил этого манёвра. Стреляй, Каспер. — Я не знаю, кто такой Каспер. — Энди. Внезапно в лице чикагского адвоката не объявляется ни капли той ртутно-глянцевой Мишель Пауарман, что Энди успел зазубрить; эруптирует только сестра, два с половиной года назад захоронившая брата. В моменте Чейз понимает, что Мишель защищает не его – господи, отведи. Пауарман защищает Беверли. — Послушай меня, Энди, — больше приватно. — Он заслуживает выстрел в затылок. На все сто. Но выстрелить – не значит закончить. Если ты выстрелишь, это будет началом. Не делай этого, Энди. Ты не знаешь, что такое потерять брата. Эмоциональная вставка Мишель в качестве эпилога не обретает прощения. Помеха. Она встала в его кадр. В его кадр. В единственный за всю жизнь кадр, где кадр – он, где говорит – он, светит – он. И заслонила собой свечение адвокатским, стабилизирующим, «материнским», тошнотворно спокойным телом. Аффект приходит без предупреждения. Судорогой. От затылка к запястью. Он бьёт её рукояткой. По лицу. Наотмашь, коротко, грязно. Что-то хрустит. Не у него. Мишель отлетает в асфальт. Оседает. Ствол разворачивается в прежний дартс. — Уверен, время ещё сплотит нас вм... Жизнь и смерть разделяет секунда. Женщина, которая не позволит подобного унижения в свою сторону. Женщина, которая не позволит. Затылок Энди Джаспера фокусируется кадром раньше затылка Моро. Не разумом, а тривиально – рукой; ладонь сама нашаривает рядом, у стенного детрита, кусок отколотого асфальта; безобразный, с кулак, с торчащей вишенкой арматуры, – и в этом жесте нет уже ничего спасательного. Есть только женская ярость и абъекция ударенного лица, и она вкладывает в удар сзади, по затылку Энди, всё это одним реципиентом. Мир Энди Джаспера схлопывается в одну белую точку и гаснет белилами, незаконченным изящным импасто. Волк дошёл волку до самого затылка. И не дальше. Потому что дальше – чернота.***
За несколько минут до похищения Энди Джаспера Чейзом Моро.
Машина – никакая. Серый седан без единой приметы, каких на любой улице по десятку: такой не опишешь патрульному, не вспомнишь под присягой, не вынешь из памяти даже при желании. Внутри пахнет вычерпанным дочиста временем – старым дымом, въевшимся в велюр до самой набивки, мёртвой ёлочкой-освежителем на зеркале, пепельницей, давно сделавшейся маленьким крематорием. Билли на заднем сиденье; запястья стянуты под дождевиком, и он держит их у живота – жест, ставший ему за сутки чем-то вроде имени. Последнее, на что он ещё откликается. Впереди – затылок и плечи Веры Торрес, спокойные, как у человека, для которого руль давно стал продолжением позвоночника. Как и всё, что происходит в жизни такого человека. Папироса тлеет в пальцах, дым уходит в щель окна тонким дисциплинированным аквапарком. Дворники ходят туда-сюда, и город за стеклом то расплывается, то стягивается обратно – фонари текут и собираются, текут и собираются, как мысль, которую Билли всё никак не додумает до конца. Он пытается читать дорогу: повороты, выезд на мост, смену света за окном – складывать из этого карту; понимать – куда. Но лунный Сиэтл и Сиэтл в дождь – а тем более в конгломерате – это одно лицо, и каждый поворот уводит догадку дальше от ответа. Пять микрон под рёбрами ещё держатся и нашёптывают про зазор – но в запертой коробке на скорости «зазор» оказывается термином из другого, солнечного словаря, предполагающего день, а не вечер. — Не ищи, — говорит Вера, не оборачиваясь, будто услышала не звук, а работу самих механизмов его головы. — Куда едем – не та карта, которую тебе стоит сейчас держать в руках. Мы же на прогулке. Хочешь сиг... — А какая? Какая это карта? — Хм. — папироса вспыхивает на затяжке ярче. — Та, на которой ты и есть местность, я полагаю. Молчание расстоянием в несколько многоквартирных дженг. А потом, ни с того ни с сего, тем тоном, каким Вера говорила не абонентам, а стрелкам часов: — Я отсидела больше, чем ты прожил осознанно. Биллибой. — посмеивается как-то по-гадючьи. — И знаешь, чему там выучиваешься первым делом? Не терпению. Терпению учит очередь. — дым. — Выучиваешься, что стен нет. Есть только те, которые однажды перестаёшь замечать. И вот это – когда перестаёшь – и есть настоящий срок. Не годы. А та секунда, в которую тебе делается всё равно, заперта дверь или нет. Билли слушает, и сказанное входит не в уши, а куда-то под пять микрон. Потому что он узнаёт. Сутки назад он не стал бы сгребать осколки ногами. Сегодня – сгрёб. В египетскую пирамиду. И похвалу принял почти с благодарностью. Стена, которую он перестал замечать, поднялась за одни сутки, и он даже не услышал кладки. И впервые за всё это время в нём что-то тихо упирается. Без слов, без плана, без надежды даже. Просто: не перестать замечать. Хотя бы это. Хотя бы стену. А за стеклом город меняет породу.Через примерно 20 минут.
Тесные кварталы выдыхаются, фонари редеют, и начинается другая местность – та, где многоквартирные дженги прячутся за изгородями выше человека, где участки меряют не окнами, а тишиной, где деньги выглядят как отсутствие: ни вывесок, ни прохожих, ни единого случайного огня. Седан сбавляет, сворачивает на улицу без тротуаров, и Билли вдруг понимает, что узнаёт не место – здесь он определённо не был, или по крайней мере не частил, – а сорт места. Сорт, в котором с человеком можно сделать всё что угодно, и ни одна изгородь не дрогнет. Дворники сбиваются с ритма. Или это уже не дворники. Фары выхватывают изгородь. Потом тёмный проём в ней. А потом тело зажмуривается. Автоматически. Потом всё обращается сном. Той нервной, мерзкой сомнамбулой, где ты знаешь, что сейчас откроется дверь, и не можешь ни проснуться, ни умереть. Машина встаёт резко. Дыхание встаёт резко и... — Пункт назначения, Биллибой. Дальше уже без меня. ...каменеет в лёгких.***
Уже без меня. Уже без меня. Уже без меня. Один. Дверца открывается с чужой стороны – кто-то снаружи, не он. Сон не кончается оттого, что опускаешь в него копыта, как в аквариум с Гарра Руфа; он только густеет. Билли выбирается в дождь – и первое, что выхватывает зрение прежде, чем успевает выхватить страх, это дом. Большой. Старых денег. Из тех, что не кричат, а молчат на тебя сверху вниз. И в этом молчании – одна неверная нота, которую Билли считывает раньше, чем осознаёт: верхний угол, под самой крышей, обуглен. Чёрный, проваленный, будто дом однажды выкрикнул что-то одной комнатой и тут же зажал себе рот. Пахнет – едва, поверх мокрого сада – старой гарью, остывшей, вчерашней. Билли не знает, что здесь горело. Билли не знает почти ничего. Он просто регистрирует ожог, как регистрируют чужой шрам: не спрашивая. У крыльца – графитовый «Мерседес». Тёмный, мокрый, с ещё, должно быть, тёплым капотом. А у самой двери – двое. Чейз Моро не предаёт эстетической выверенности. По-хозяйски на пороге собственного полусгоревшего дома, будто с гарью над головой – так, погодное. И Мишель. Мишель, мать её, Пауарман. Только лицо у неё теперь другое: одна сторона вспухла, бровь рассечена, на скуле темнеет то, что к утру станет лиловым. Билли смотрит на это разбитое лицо и снова ничего не спрашивает – он уже выучился не спрашивать. Просто откладывает в копилку вопросов, которые задаст себе сам. Если доживёт. — Валентайн! — произносит Чейз, и в голосе – радушие конферансье, разводящего занавес. — Как раз вовремя. У меня для тебя сюрприз. — улыбается. — Подарок. Любишь дни рождения? Вера, не выходя из роли курьера, передаёт его – взглядом, кивком – из рук в руки, как передают опись имущества. На Чейза она не смотрит вовсе. Мишель, прижимая к скуле тыльную сторону ладони, идёт к Вериному седану, и обе садятся в одну машину – буднично, как соседки, наездившиеся по делам. Задние огни растворяются в дожде. Графитовый «Мерседес» же остаётся у крыльца, мокрый, с ключами в замке. Ничей теперь. Или чей-то – но не тех, кто уезжает отсюда, оставляя полёвку с орлом один на один. Но на территории их теперь трое: Чейз, Билли и тот, кого Билли ещё не видел. Чейз кладёт ладонь ему между лопаток – почти тепло, почти отечески; тем единственным жестом, которым в этой истории все, кажется, ведут друг друга к чему-то непоправимому, – и направляет к двери. — Десятое октября – отныне новый твой день рождения, Биллибой. Как же это волнительно!***
А затем – транзит. Рука вытянута во всю длину. На её конце – пистолет, и пистолет смотрит вперёд. Билли не помнит, как здесь оказался. Билли не помнит, как пистолет оказался в его руке. Хард-кат, провал: только что были дверь и ладонь Чейза между лопаток – и вот уже комната, и вот уже ствол в его собственной миноритарной ладони, чужой и послушной разом. И вот уже на мушке – не он. Человек. Связанный. На расшатанном стуле на колёсиках, который под ним поскрипывает и продавливается. И Билли его узнаёт. Не сразу, фрагментами, как узнают лицо из двадцать пятого кадра. Мальчик-кубинец в толстовке «fuck you all» теперь же сидящий абсолютно капитулировавший перед любыми слоями толстой одежды как протектора и продавливающий расшатанный стул на колёсиках теперь исключительно в какой-то белобрысой маечке, вымоченный в ярости и унижении. Этажи из холстов, сложенные картины, топки отсохшей краски, цветастые стены. Всё это больше напоминало независимую художественную галерею, нежели базу двух ювенальных преступников. Прошлой осенью, когда Чейз и Энди только переезжали сюда, Моро особо не запаривался по поводу утилитарности и практичности пространства, в котором они разместятся, поэтому такие вот незамысловатые апартаменты, больше похожие на домик подростка-максималиста, его не смущали. Более того, Чейз сам настоял, чтобы база их разместилась именно здесь – лучшего места для наитий и вдохновений Энди Джаспера было не найти. Чейз знал, как сильно напарник горел своим творчеством, знал, что такое гореть. Знал, что ничего в этой жизни не бывает важнее этого. И что нет в этом мире ничего страшнее остывшего сердца. Чезаре не прогадал. И все их планы здесь начали разрабатываться с таким возбуждением и азартом, как не было ещё нигде раньше. Энди стал потрясающим компаньоном. И вот, теперь... Билли стоит над ним, а над ними обоими – потолок. И на потолке, в тусклом свете, проступают звёзды. Нарисованные. Чьей-то рукой, давно; с той любовью, какой не обнаруживается у заказчика, – только у того, кто сам тут жил. Билли не знает, что это созвездие Волка. Билли видит просто россыпь точек, складывающихся во что-то, чего ему не прочесть. Палец лежит на спусковом крючке – не там, где надо, и там, где надо, одновременно. Билли не стрелок. Билли – ювелир: его ремесло – читать камни, а не стволы, и пистолет остаётся для него непрочитанной инородностью, как и всё в этой комнате. За спиной – дыхание. Ровное, довольное; дыхание режиссёра на собственной премьере. Ладонь Чейза снова между лопаток Билли – лёгкая, направляющая, отеческая до тошноты. Он наклоняется к самому уху, и голос его тих, почти нежен; тем тоном, каким будят ребёнка в утро праздника. И говорит – не Билли. Связанному. Поверх плеча, поверх ствола, поверх всех изумительных глав их общей безупречной истории. Жизни одной на двоих: — Смотри на звёзды, Каспер.