«Окуни меня в иллюзию жизни…»
— П-поосторожнее! Больно ведь. — Прелесть, я не виноват, что в твоих объятиях у меня от волнения дрожат руки… Серафим сосредоточенно закусывает язык, весь напрягается, дышит тихо-тихо, будто боится спугнуть тонкое настроение; ерзает на чужих бедрах, никак не может поймать точку равновесия. Отцветшие волосы смяты, глаза прищурены — бесконечная забота и проблеск беззвучно признанной вины. — Тут… не в руках проблема, — фыркает Родион и опасливо косится на тонкие пальцы, вновь приближающиеся к его щеке. — Кто еще мог взять нож не той стороной и со всей дури полоснуть мне по шее? — Уж извини, что я такой молодец и всегда держу столовые приборы в идеальном состоянии, — упрямо парируют в ответ. — Говорю же, единственные нормальные ножницы на той неделе в лавку забрали… — Могли бы ко мне пойти. — Так неинтересно. Воспринимай это как вызов судьбы и действуй ей наперекор! Темно-зеленые глаза следят за тем, как натягиваются длинные пряди, как скользит по русым волосам широкое лезвие, как нерешительно трепещет на стальной глади серебристый блик. Родион ловит взглядом свое отражение, будто в сером фильтре, и понимает, что не променял бы этот ритуал и на самый профессиональный парикмахерский салон. Ведь иначе как ритуалом все происходящее назвать нельзя. И это кривой резьбой по коре — вязью прутьев увешанного замками чугунного моста — читается в каждом движении обоих. — Вот ты думал, Любовь с Тимой на свиданку убежала, а они на самом деле сейчас за дверью с камерой притаились. Знаешь, как все это со стороны выглядит? — Надеешься провести меня? Дорогуша, ты только вынуждаешь усомняться в твоих умственных способностях. — Нет, правда, ты бы себя видел, — Родион привычно (и с некоторым потаенным удовольствием) отмахивается от колкости, — такой материал долго без дела не пролежит. — Интересно, для чего бы Любавушка стала меня шантажировать… — картинно приложив палец к губам, задумывается парень. — Мытье посуды? Дегустация лекарств? Завтрак в постель? Или, — лукаво щурится, будто сметана под кошачьими беспросветными лунными затменьями вдруг вступила в переговоры, — на ее совести тоже имеются некоторые грешки? — Ты заставляешь меня думать о вещах, о которых я не хотел бы думать в данной ситуации… — Родион озадаченно отклоняется, но тут же оказывается притянут обратно, и оба сталкиваются носами. — Балда, — вскидывается Серафим и награждает старшего щелбаном. — Ты должен был сказать, что рядом со мной ты не можешь думать ни о чем другом! — но тут же оторопело морщится, когда Родион ласково дует ему в лицо, как разыгравшемуся хорьку; а на сердце все цветет-цветет-цветет. — Действительно, виноват, — в тон ему шепчет парень, вгоняя обоих в краску. Ножик быстро остается без дела.«Коль не сойдется, я сделаю шов…»
Щелчок, еще один — длинные локоны сплетаются на плитке паутиной прошлого, липкой, цепкой и смертоносной, в чем убедиться уже возможность выдавалась не раз. Ее нити сворачиваются в рисунки из дневника сумасшедшего, вихрями времени, каждый виток — где год, а где — два, каждый виток — драгоценная шкатулка воспоминаний. Где каждый волосок — могила чужих прикосновений. — Не висни, наклони голову, — бормочет Серафим, зажавший в зубах ножницы и крутящийся вокруг Родиона. — Ну вот, теперь на человека похож, красота. Он задумчиво запускает пальцы в волосы, оттягивает обрезанные пряди, проводит по неровной границе: чуть ниже скул. — Если тебя это настолько волнует — тебе очень идет. Или ты просто дар речи от собственной красоты потерял? — фыркают над ухом. Родион поворачивается так, что острый нос утыкается парню в висок, и тот сразу отскакивает от неожиданности. — Поосторожнее, у меня в руках серьезное холодное оружие, я тебе еще и нос подрезать могу… — Спасибо, — просто говорит он. А затем сгребает с колен, укрытых какой-то старой простыней, соскользнувшие с плеч локоны. Воскрешает на мгновение все те касания, которые хранились в них — которые он так (долго) не хотел отпускать как последнее напоминание о той, кто уже никогда не погладит его по голове. Не поцелует в лоб. Не уткнется в шею заплаканными глазами. И разжимает ладонь, позволяя им упасть на пол — захлопывая крышку склепа. Их место должна занять его новая жизнь.«Лучи мира не прервут моей призмы…»
Пьяный Серафим — то еще зрелище, и Родион никак не может дотянуться до телефона, чтобы запечатлеть столь редкую картину во всей красе (и подступающими долгими мерзлыми вечерами демонстрировать провокационные снимки кудрявой модели), ведь боится пропустить очередной театральный жест новоиспеченного актера. — А потом, после Канн, — в Париж, провозглашать оттуда всему миру нашу исключительно нетрадиционную любовь! Родион изображает крайнюю уязвленность, но только легонько пинает парня кончиком ботинка, из-под полуопущенных ресниц одаривая его неодобрительным взглядом. И спешит спрятать смех в собственном стакане. — И там мы, как в песне, взялись бы за руки и сбросились с Эйфелевой башни! Глаза его лихорадочно блестят — дико и пугающе выглядят в сладком полумраке эти потемневшие до изумрудов драгоценные камни. Родион оторопело замирает с полуопустошенным стаканом у губ — насмешливую ухмылку сковывает льдом — и давится горечью на языке. Где-то на дне этих глаз — закостенелый страх. — И как там?.. Никогда не состарились бы вместе. Не дожили бы до пенсии! — улыбается заискивающе. — Никогда… Никогда бы не расстались. Бессмысленный ночной лепет — по сердцу ножом, ручка которого давно уже поросла склизким мхом, а лезвие разъела ржавчина. Родион тянется вперед, одной рукой — по дрогнувшему плечу, второй — в хитрую ловушку чужих ладоней; Серафим перехватывает стертые струнами пальцы, прижимает к груди, доверительно подается ближе: — Не видели бы смерти друг друга. Не моргает, почти что не дышит, но дрожит и терпким холодом шепчет, и не скажешь даже — хитрецой ли изломаны перецелованные губы или скользким усилием сложить буйные мысли в слова. В которых — не то незажившая рана, не то пьяный бред. — Не проживали бы после пустые будни… в одиночестве. Родион смотрит дико, Родион молчит. — Навсегда остались бы вместе. Голос предательски надламывается, трещиной по стылой луже, и он сгладил бы пронзающую лютым морозом паузу, если бы только мог найти огня. Детская убежденность, что стоит лишь обернуться — и окажется, что чудовищного груза на плечах, крошащего позвоночник своей тяжестью, и нет уже вовсе, — стерта в костную пыль. Однако день за днем они учатся жить с ним и если не смиряются, то привыкают, оставляют за спиной не только буквально. Страхи они тоже делят на двоих.«Расскажи только так, чтобы ярко…»
Время наконец-то продолжает свой ход, тает, плавится, кипит и бурным потоком влечет вперед ковчег с первыми и последними людьми этой маленькой вселенной, для которых река — не экстремальное развлечение, пропитанное риском и дрожью в коленях — только бы не перевернуться, — нет, это жизнь. А в космосе их семь этажей, где они на седьмом небе, где врата — стеклянный витраж, где в раю — кухонные обои с цветочками; и оба знают: как ни старайся остановиться на полпути к бесконечности, веслами в рыхлый песок, в размытую землю, в небо и на дно, попытки эти не увенчаются успехом, как и попытки отчаянные казаться менее влюбленными, чем они есть на самом деле, оборачивающиеся полной катастрофой — пьяными поцелуями у подъезда, трезвыми — на кухне, откуда звезды — топленое молоко, откуда остальной мир — плоские декорации, откуда прямая дорога в вечное лето.«Горели даже серости улицы пыль…»
— А потом мы пешком пошли в Таврик и, представляете, совсем не устали, хотя мне устать очень хотелось, потому что Тима даже предложил… Эй, — Любовь прерывает свои сентиментальные воздыхания и сурово переводит глаза с одного завсегдатая кухни на другого, — что у вас с лицами? — Отвратительно, — закатывает глаза один. — Мне тоже не нравится, — вторит ему второй. Серафим, устроившись под боком у Родиона, с важным видом кладет пару ложек тому в чай, после чего, оттопырив мизинец, берется и за свою чашку. Он, как это повелось с весны, после каждой «внерабочей» прогулки младшей сестры устраивает ей допросы с пристрастием. Точнее, таковым все выглядит исключительно для смущенной повышенным вниманием к своей личной жизни Любови — правда, быстро входящей во вкус; брат же, удовлетворивший свою тягу к собственничеству уже после «Он встретил меня у метро с букетом ромашек», выслушивает ее с надменно-покровительственным выражением лица. И дивится живому интересу уже своего кавалера. Если Родиону доводилось заставать Любовь за подобного рода откровениями, он не упускал ни единого слова. Молча, серьезно, внимательно он вкладывал в альбом воспоминаний каждый рассказ девушки о друге, не то изучая его с новой, чужой перспективы, не то подкрепляя старые подозрения. Или опровергая. Однако пока что Серафиму было не настолько интересно, чтобы лезть ему в голову. Пока что — ведь подыгрывал ему Родион просто великолепно. — На себя бы со стороны посмотрели, ничем не лучше… Оба парня наигранно-недовольно переглядываются и, словно сговорившись, хмыкают — практически на одной ноте. — Завидуешь, — выносит вердикт Серафим, грациозно отпивая чаю.«Я поверю, поведусь на любую приманку…»
— Завидуешь? — теряется в догадках он после, наедине, поддевая острый подбородок кончиком пальца и поворачивая угловатый профиль в анфас. — Так ты поэтому меня букетами завалил? — усмехается Родион, послушно наклоняясь. — Откуда ж я знал, что тебе так плохо будет! — Серафим ворчит, верный своей привычке — сухие листья по углам — прятать вину в тенях, и гордо сообщает: — Не забывай, я ведь даже специально курить бросил. А ты, между прочим, так мне и не отписался о своей группе крови и аллергиях. — Зачем? — Ты не учишься на ошибках, да? — Сокрушенный вздох. — И вообще, не уходи от ответов. — Сам ведь говорил, что так интереснее. — Мало ли что я… Эй, вот что за манера, а!.. И бойкими светлячками вокруг лампы — поучительные щелбаны и теплый смех. Серафим, пойманный в свою же ловушку, тянется к непостижимому; пока это непостижимое — ножницами все нитки — улыбается просто-просто. — Я… не завидую, — вдруг возвращается старший к старой теме. — Не хотел тебе говорить, но Любовь где-то в июне предупреждала меня на твой счет… Сам понимаешь. И теперь я хотел бы сделать то же самое. — Собираешься вмешаться? Почему? — Вряд ли решусь — поздновато как-то. Да и Тима, кажется, на этот раз все-таки серьезен. Но такой уж он человек… — Ветреный? — Дело не в этом. Скорее нетерпимый. Я имею в виду… Ну, знаешь, — вдруг теряется он. — А на вид он даже слишком милый и пушистый, — удивленно морщится Серафим и цыкает: — Что за двуличность. — Он все еще мой друг, — вступается Родион; больше из чувства долга, как вновь понимает Серафим и поднимает открытые ладони. — Но страшно представить, что он может придумать, чтобы заставить нас расстаться. «Ради моего блага» и все в таком духе. И Любови это, разумеется, тоже коснется. — Не заставит, — уверенно хмыкают в ответ. — Ты бы видел этот взгляд, когда я пообещал убить его, если он причинит ей боль. — Ну и шуточки у тебя, — качает головой Родион; в коротких волосах — вплетения чужого золота и солнечного света. «Мне не впервой», — думает Серафим проводит рукой по косой линии русых волос. — А ты? — И я. Серафим нежданной тучей поперек солнца хмурится, спину гнет сердито, как кот, возмущается шерстью дыбом и усами во все стороны. — Ты даже не переспросил! Не делай вид, будто прочитал мои мысли! — отвешивает он безболезненный щелбан, но в глазах — сплошная тягучая досада. — Как же с тобой… — Я просто почувствовал, что не мог с тобой не согласиться, — смеется Родион детской обиде, — неужели прогадал? — Если бы мне не нужен был осознанный ответ, я бы не спрашивал… — И вновь этот взгляд — сплошное всепрощение и всепонимание с лукавой искоркой азарта в самой глубине цветущего океана и невыносимым горем в тени ресниц. — Ты тоже серьезен? И когда мягкая ладонь стала пальцам привычнее сигарет, и когда выкурил последнюю из них, и когда в расписании появились лишние выходные, и когда до тонкой паутинки на подсознании привык, оставив расческу пылиться под зеркалом, и когда случайно заварил не тот чай — тогда. — Ты так по ней скучаешь, да, — не то спросил, не то не спросил Серафим, вытаскивая потускневшую ложку и наблюдая, как с нее неозвученными каплями сожалений стекает подтаявший сахар. И тонет. Родион закусывает виновато губу и принимается выскребать заварку из чайника, отворачиваясь от приторно-знакомого до почти позабытого запаха, переваривая не то вопрос, не то не вопрос. — Нет. Разве что совсем чуть-чуть. Серафим задумчиво облизывает ложку. Он всегда такой, когда идет дождь, думает Родион, прячась под зонт от собственной кислотно-жгучей-жгучей тоски. «Солнце светило ярче, когда…» — Так странно, что я завидую, хотя не должен. Мне совсем не по кому скучать, — отмечает он, с хирургической точностью заглядывая себе под кожу. Снова мажет мимо вены. — Но по тебе скучать я бы никогда не хотел. — И не придется, — заверяют в ответ, а чайник снова вскипает, и теперь Серафим жалеет лишь о том, что на Родионе нет очков — так забавно они запотевают, стоит только пару взметнуться в воздух.«Внутри меня все, что ты ни скажешь, будет быль…»
Родион с ужасом следит за собственными руками, с изумлением прислушивается к собственным словам, оторопело роняет шрамированный узлами поводок собственных мыслей. И все ярче осознает, как сильно привязался, нет, — полюбил этого человека. Это… пугает. Скользкие щупальца паранойи, давно ускользнувшие в бездну, призрачным послевкусием проводят кончиком по губам. Родион торопливо облизывается. Ловит в сачок каждый момент, консервирует в банке и то и дело хватается за консервный нож. Будущее, которое может свершиться, страшит его ничуть не меньше будущего, которого он никогда не узнает. Которого они никогда не узнают — вместе. Глубокая кривая рана вдоль ребер уже затянулась, но будто бы грозилась иногда разойтись, и намекает прямо — второй раз ее края уже не сшить никакой красной нитью. Однако цветущие не в пример виду за окном зеленые глаза раз за разом убеждают его: беда лишь в том, что он просто не может поверить своей незаслуженно-заслуженной судьбе. И раз не может поверить ей — они тепло подмигивают, — то пусть поверит хотя бы им. Он наблюдает за тем, как человек, способный пережить собственную смерть (и кое-как — лучшей подруги), нежно ластится к нему, как ищет взгляда и похвалы, как раз за разом пополняет свой список исключений из принципов, и думает, что — едва ли. Едва ли он, слишком глубоко погрузившийся в нагрянувшее счастливое настоящее и умеющий жить им, заглядывал в потенциальное будущее. Едва ли.«Дай мне пространство и время…»
В это время Серафим проживает каждый день как последний не потому, что брезгает гадать о будущем, но лишь потому, что слишком боится его.«Дай чистоту и любовь в своей сказке…»
Маленький вороненок внутри него замолчал. Стоило давно похороненному мальчику, с черными, жесткими перьями, что острыми клыками теней скалились-ползли-тянулись из каждого угла, с ломаным разрезом губ, кривящимся из сумрака, с хрустальным голосом, звенящим в пустоте, — стоило ему принять истинную форму, и Серафим понял природу снедавших его теней. И нашел в чужом свете освобождение. Ведь что может быть более устрашающим, чем неизвестность?«Я обязательно сам влюблюсь и поверю и буду жить в ней…»
Родион запускает окоченевшую ладошку Серафиму в карман, надеясь встретить там приветливое пожатие теплых пальцев, но тут же отдергивает руку. Серафим, неспешно шаркающий по пестрому ковру на асфальте, поднимает от земли голову — и тонкую бровь. А затем вытаскивает из кармана пальто пару зрелых каштанов и улыбается легко, прислушиваясь к тихому перестуку гладких орешков. — Любовь на обратном пути из лавки мне всучила, — поясняет он. Один из каштанов по высокой дуге летит куда-то в кусты, тревожа раздевающиеся на первом холоде ветки. — Даже не знаю, почему я ей позволил, — добавляет смущенно. — Просто поддался моменту. Родион — острый лучик осеннего золота сквозь последние тучи — отворачивается и хихикает в кулак. — Что смешного-то? Ну, подумаешь… — закатывает глаза Серафим, но запинается, когда снова чувствует в своем кармане чужую ладонь. Родион с заговорщицким видом разжимает кулак, быстро вытаскивает руку и вновь отворачивается, преувеличенно заинтересованно разглядывая окружающий пейзаж. И вскоре получает легкий удар в висок, как из рогатки. — Серьезно? Нет, ты серьезно? Я вам какой-то воспитатель в детском саду? На его ладони — горстка пушистых шариков, что по осени усеивают лесную землю.«Не бегством, но панацеей…»
Он смеется, и небо так близко — протяни руку, зачерпни сахарной ваты, — и так далеко — простор бесконечный, что не облететь, как листьям с деревьев, но птицами — на юг в незаходящее солнце открытых окон; и воздух холодный, облачками пара, как гирляндами, переливающийся, но такой теплый, стоит лишь ближе-ближе-ближе прижаться; и на душе спокойно, ясно и тихо, но громко-громко бьется где-то по соседству сердце, разгоняя кровь, разгоняя серые мысли, разгоняясь с шелестом по опавшим листьям — запрыгивать на спину и стискивать плечи, неловко цепляясь коленями за бедра, и непременно находить опорой надежные ладони и хитрую улыбку, дарить в ответ не ладони и не улыбки — но всего себя без остатка, и без — пронзительного отчаяния, расчетливой нужды, привкуса горечи злобы — сигаретного дыма, без тебя — как без рук, без себя самого, но по ту сторону, где граница — условность, — жить не для тебя, но с тобой, и, может быть, только самую малость, — щуришься смущенно, и кто из нас должен молчать? — тобой.«Станут твои милые слова…»
Последние ноты еще несколько секунд — навсегда — дрожат между ними пойманной певчей птицей. — Я бы выкупил права на эту песню. И удалил со всех площадок. Чтобы она официально была только наша. — Однажды я напишу песню и подарю только тебе. Серафим вздрагивает и натягивает рукава: то не еж ощеривается иголками, оберегая мягкий живот, но жадные пальцы счастливого коллекционера укрывают от чужих глаз свое главное сокровище. Тонкие коготки мурашек — и ощущение этого вечера, этой осени, этой жизни хочется спрятать под кожей, запереть слоями одежды, скрепив замок поцелуем. Он поднимает взгляд и боится, что всех клеточек его тела не хватит для того, что он хотел бы сохранить навсегда. Течение времени — дух захватывает — всегда слабо его заботило, и именно поэтому с недавних пор он нет-нет — да и косит глаза в прошлое. Взгляду предстает цветистый водоворот воспоминаний; с того раза, когда Родион впервые исполнял ему эту песню, его голос, носивший отпечаток приступов астмы, стал мягче, черты лица неуловимо сгладились, точеные коленки округлились, как и извечные прямые высокой фигуры. Парень с удивлением отмечает, что даже от изломов его одежды (что ни складка — след объятия) исходит что-то пронзительно-нежное — морские волны под ладонями. — Можешь и не дарить. Главное, спой, ладно? Ловлю на слове, ясно тебе? — Не беспокойся, его не нарушу.«Ночной тишиной ты, робея, сочинишь мне сон».
— О, смотри-ка! Серафим наваливается на Родиона сзади, одной рукой опираясь о его плечо, а другую, с телефоном в тонких пальцах, останавливая перед зеленью темных глаз. Родион отвлекается от чертежа и, сморенный теплом приятной тяжести на спине, послушно опускает взгляд. На душе — ощущение только-только пробежавшего мимо праздника. — Визы готовы, — констатирует он. — Ага, завтра забрать можно будет, я отвезу нас в обеденный перерыв? Короткие русые волосы, избавившиеся от своего многолетнего груза, слабо вьются на концах, подчеркивая образ «творческого беспорядка» на голове — так и манят зарыться в них носом. — Завтра… Годовщина. — Годовщина чего? Мы ведь только в апреле познакомились, — склоняется ниже Серафим — уже полгода прошло, как половина годовщины, чем не повод для лишнего праздника? — но одного взгляда через плечо оказывается достаточно. — А. Ты никогда раньше не говорил об этом. Мне… — Несколько мгновений он пытается правильно поставить вопрос. — Можно мне пойти с тобой? — Давно хотел вас познакомить, — вместо ответа признаются чуть изогнувшиеся краешки губ и, кажется, хотят сказать что-то еще. Но слова вновь становятся лишними. Однако их катастрофически не хватает сутками позже — на высохшей, мертвой земле, укрытой пестрым саваном, как дешевым лоскутным одеялом, под блекнущим небом бесслезной осени. Серафим, держась чуть в стороне, нет, вообще слабо понимая, как ему следует держаться, будто боится отвести от Родиона глаза, взглянуть на холодный камень, застывший в безвременьи и успевший опробовать и мягкость снежного покрывала, и щекотный травяной плед, а теперь — замкнутый круг, вечная спираль бездны — вновь облачившийся в траурный наряд отцветших лоскутьев, ставший для него когда-то первым конвертом. Родион — в двух шагах от ставшей чужой смерти, в трех — от своей новой жизни — выглядит таким же неподвижным и холодным, как могильная плита, но при этом — до извилистых трещин по мрамору — уязвимым. Он не хочет быть здесь, ни один, ни с самым близким человеком среди живых, как не хотел быть в принципе еще полгода назад, но и сейчас, и тогда — самый последний раз и первый — цепкая хватка долга смыкается на его горле и дергает за поводок. В самый последний раз, он знает это. И протянуть бы ему ножницы — да у него с собой свои. Он перешагивает через вязь чугунной ограды и становится на одно колено перед камнем, очерчивает взглядом его острые контуры и проводит ладонью там, где под слоем пыли прячется портрет. Большим пальцем — по высоким скулам, самым кончиком — по выразительным глазам, светлым кудрям и тонкой шее, тихим вздохом — за спину, где — он чувствует — ждет Серафим. И тут же всем телом оборачивается, в следующее мгновение парализованный страхом, смотрит, как тихий спутник, в чьих глазах — ужас узнавания, становится все ближе к земле. Серафим теряет сознание, и его мир накрывает тяжелой вакуумной темнотой. «Солнце светило ярче, когда она была с нами», — колоколом бьют буквы под потускневшей фотографией.