ID работы: 10968926

Вождь и Спутник

Слэш
NC-17
В процессе
24
автор
Размер:
планируется Макси, написано 77 страниц, 3 части
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено с указанием автора и ссылки на оригинал
Поделиться:
Награды от читателей:
24 Нравится 26 Отзывы 7 В сборник Скачать

Нигредо

Настройки текста
Примечания:

      Нигредо (лат. Nigredo), буквально «Чернота» — алхимический термин, обозначающий полное разложение, первый этап Великого Делания (создания философского камня). В переносном смысле означает смерть, как отправную точку возрождения, преображения чего-либо.

      Основы Алхимии

      «Свет — рука левая тьмы,

Тьма — рука правая света.

Двое — в одном, жизнь и смерть.

И лежат они вместе,

Сплелись нераздельно.

Как руки любимых,

Как путь и конец».

      Урсула Ле Гуин «Левая рука Тьмы»

***

      — За «Davidsband»! — провозглашает Брайан, подняв руку с бокалом бордо. — За Новых Давидсбюндлеров![1]       Джон заставляет себя отсалютовать ему стаканом виски, наблюдая параллельно за другими членами квартета. Пьют, лениво кормятся люксовым силосом с муранских блюд и радуются, будто малые (да ещё малоумные в придачу) дети... А ведь каждый раз — одно и то же: репетиции, остохуевшие, несомненно, им всем, конвейер пьес без толики художественной ценности. Курево, спирт, колёса. Пот на сцене — полотенца после. Вопли публики, липовые улыбки, травка и, конечно — трах с поклонницами.       Пальцы на его левой руке давно вытерты струнами до корок, а душа выскоблена славой до тошноты. Она тщательно выдублена имиджем звезды и оттого мертва. Иногда Леннон чувствует её, как выклеванный раком орган. Как она болтается внутри, точно тумор или отёк — или, наоборот, пустой чехол — а толку-то?       Скрипач глотает огненную воду, гоняя её во рту.       — Какой, к чёртовой бабке, «Давидсбэнд»? — бросает он внезапно, и улыбка на губах Эпстайна гаснет.       Шумно втянув в себя воздух, Брайан прочищает горло.       — Что не так? — встречный вопрос менеджера звучит невозмутимо, хотя в интонации его висит усталое «опять...».       Эпстайн всегда готов, что его первая (в обоих, кстати, смыслах) скрипка может ни с того ни с сего закатить скандал. Годы трудов, горы нервов и дипломатии, прилежно вложенные им в квартет студентов Музыкальной Академии и ковку из них звёзд — волей-неволей это научило бизнесмена готовиться к проблемам заранее.       — Да всё, — выплёвывает Джон. — Идея Давидова Братства в том, чтобы бороться с потреблядством. Вкусами толпы — которых нет. А ты, Эппи, слепил из нас конфеты. Петушков на палочке: нравится хохма? — язвит он. — Всё, что ты делаешь — потчуешь нами быдло и его приплод…       — Леннон, — встревает Пол. — Уймись уже. Не порти нам банкет.       Клювастый профиль скрипача медленно поворачивается к альтисту.       — «Нам»? — ласково переспрашивает Джон. — Имеешь в виду, «вам»?       Маккартни смотрит ему в тёмные дула зрачков за контактными линзами и вздёргивает углы рта.       — Выйдем? — голос альтиста — напряжённо-тихий, прошивает неподвижный воздух зала, пока остальные молча топчутся возле стола. — На пару слов?        Пухлый старик-француз — хозяин ресторана-павильона, где расположились отдохнуть артисты и их свита, с нарастающей тревогой следит за участниками ссоры. Его небольшие чёрные, как у сурка, глаза перебегают взглядом с одного звёздного гостя на другого, а с того — на третьего. И вместе с беспокойством за сохранность дорогой посуды в них блестит алчное любопытство лилипута, по случайности заставшего распрю атлантов.       — Слушай, Макка, — начинает Леннон, и тон его голоса (как и кривой, порезом на его длинном лице — оскал) не предвещает ничего хорошего. — Давай, бери всё в свои руки. Тебе нравится, куда оно гремит и ухает? Вперёд. Или проваливай. А вот со мной не надо никуда ходить. И за мной тоже…       — Джон, — предупреждающе-ровно осаживает его импресарио. — Сядь, ради бога, и заткнись. Ты перебрал.       Скрипач не обращает на босса внимания. Всё, что волнует Леннона в этот момент — фигура Пола перед ним. Чёртов Эвзебий снова лезет под руку. Пристал, прекрасно зная: когда Флорестан взбешён, соваться к нему с мирными переговорами — самое бестолковое решение.       — Альтист не нужен, — произносит Джон. — Понял короткий анекдот?       Маккартни несколько секунд осмысливает сказанное другом. Его лицевые мускулы ходят под кожей, выдавая бой с эмоциями. Наконец, подняв тугие тёмные дуги бровей, Пол коротко кивает.       — Понял, — отвечает он спокойно и чуть хрипло. — Я всё понял, Джон.       Хлопнув Леннона по плечу, он движется к дверям, и, прихватив свой инструмент в чёрном продолговатом, как маленький гроб, футляре, покидает зал.       Праздник отравлен. Он загублен безвозвратно (что, впрочем, в последнее время — традиция). И виолончелист, и пианист «Davidsband'a» — Джордж Харрисон и Ринго Старр — слишком утомлены концертом, чтобы что-то с кем-то выяснять. Они не останавливают своего коллегу, а просто жмутся, сконфузившись, к почти нетронутому пиршественному столу.       Всё это смотрится гротескной иллюстрацией Бердслея[2]: группа бражников — в одной части рисунка; Арлекин, только что выславший из комнаты Пьеро, с которым они тайно состоят в запретной, презираемой моралью связи — во второй.       «Всё это — полное дерьмо», — Джон осушает свой стакан до дна.       — Идём, Син, — обращается он к миссис Леннон — робкой пергидролевой блондинке, смахивающей лицом не то на ламу, не то на белька гренландского тюленя. — Нам пора домой.       Маккартни, тем временем, топит остов сигареты в луже у своей машины. Топчет его — для гарантии. Открыв дверцу авто, артист бросает инструмент на пассажирское сиденье. Так не обращаются с творениями его тёзки Паоло Тесторе и прославленных сверстников мастера, но Пол не думает сейчас об этом.       Он устал: от срывов Джона, от гастролей, от смычка, в котором уже неприлично растрепался волос (надо заменить его на днях). Альтист закуривает снова уже за рулём, не отрываясь от дороги. Впереди — свинцовая сырая мгла, простреленная пятнами неона, сполохами фар других автомобилей и оазисами света вокруг фонарей. Может, Леннон и прав. Может, лучшие дни Великолепного Квартета позади, а светлый, даже светоносный замысел Братства скатился в сущий фарс. Но Брайан — он не виноват.       Никто здесь по отдельности не виноват.       Пол делает глубокую затяжку, глядя мельком, как на огненном венчике сигареты образуется пепел пыльцы. Глаза его лобзает едкий дым; от него хочется моргать и выступают слёзы. У Маккартни чуткие, как выразился однажды эстет-Эпстайн, «фаюмские»[3] глаза.       Пальцы парня отплясывают скерцо на чёрной коже руля. Альтист не нужен, сказал Джон, и Пол внезапно понимает, что его слова — ритмический рисунок из пяти долей. Пять: квинта, пентатоника. На пятой ступени строится доминанта. Ум Маккартни циклится на этой цифре, подбирая в памяти ассоциации, с ней связанные. «Остров Мёртвых» Рахманинова на пять восьмых, «Take Five» Пола Дезмонда (снова тёзка)…       Пятый.       Нет. Хватит о Брайане Эпстайне, на глазах которого Джон спустил на него своих собак. Это несчастное «Альтист не нужен» прозвучало бы не столь уничижительно при ком угодно, кроме их антрепренёра.       Трасса впереди лежит ровной рекой застывшего асфальта. Остинато[4] проносящихся по обе стороны дороги фонарей гипнотизирует Маккартни. Оно словно бы его парализует, и он безотчётно жмёт на газ.       «Это не жизнь, Макка, — ещё в начале их знакомства признавался Леннон. — Это грёбаная лжизнь, которую мы все используем вместо спасательного круга. И неважно, Пол: звездой ты станешь или оркестровой шлюхой, вкалывающей за несколько шиллингов в час — ты всяко будешь врать. Семье, друзьям. Себе в первую очередь, ведь музыка нынче — просто товар, а мы — не более, чем инструменты с инструментами. И ты до старости будешь батрачить, как ишак, пилить одну и ту же срань, сидящую в печёнках — лишь бы только оно продавалось... Но скажи мне: разве ты не хочешь это изменить? Новая музыка, Поли. Наша музыка, та, которую мы сами захотим играть, а не жевать вялый мещанский хрен: вот это — жизнь. Мы за неё ещё поборемся, ведь так?»       Не то крупная галька, не то градина (а может — маленькая птица-неудачница) пулей лупит в окно водителя. От неожиданности музыкант роняет из пальцев окурок: тот сразу теряется у него в складках брюк. Бычок попросту вылетает — он выпархивает из руки, предательски юркнув Полу между колен.       Когда Маккартни нагибается, шаря по креслу пальцами, своей второй руке — той, что сжимает руль — он доверяет. Можно ли не доверять? Он опытный, несмотря на молодость, виртуоз. В годы студенчества Пола его профессор научил своего подопечного играть этюды с завязанными глазами. Мастер и без глаз должен быть мастером.       Где, мать его, окурок? Где — …       Жгучий укус огня в ладонь — последнее, что успевает ощутить Маккартни, прежде чем весь мир врезается ему в лицо и в грудь громадной глыбой. Он входит парню в глазницы, в нос и в рот, выдавливая из него мысли, чувства и память: саму его суть. И всё это — в убогий обрубок секунды.       Пятая.       Бетховенская Пятая. Конечно, как можно было забыть о ней? О её лейтмотиве — «теме судьбы» из первой же части, ставшей нарицательной?       «Представь себе, — спаясничал когда-то в перерыве между лекциями Джон, — главная партия Пятой симфонии Бетховена звучит, как мат: ёб-тво-ю-мааать…»       Пол хочет шевельнуться, но тело его точно пропало. Нет ни боли, ни ужаса, ни чувства стеснённости в конечностях. Автомобиль не едет, хотя музыкант не помнит, как именно он затормозил.       Мысли сплетаются в цепочки неохотно. Альт. Футляр. Надо проверить, что с ними, пошарить около себя рукой. Футляр с альтом и пассажирское сиденье: держи это в голове, Маккартни. Если ты мыслишь, у тебя всё ещё есть голова, верно?       Нет, не выходит. Ничего, чёрт побери, не получается.       Держись, приказывает он себе. Не выпускай образы из сознания, не забывай слова. Раз руки и глаза больше не служат воле, уцепись за саму волю. Впейся тем, что от тебя осталось, в самое главное.       Джон.       Он объяснял однажды Полу, что трагедия, как форма человеческой судьбы, бывает разной. Есть, мол, и такая, где герой не гибнет, а вполне себе живёт и здравствует. Но жизнь для него — хуже смерти, хотя умереть он права не имеет.       Они напились тогда вдвоём до той блаженной степени, когда хочется в озарения, но с языка сыплется только заумь. Или бредни. Леннон даже заявил, не моргнув глазом, что слово «трагедия» придумал древний бог Трагопогон, который притворялся в своё время Уильямом Шекспиром и Фридрихом Ницше.       «Ловкий тип, — скрипач ерошил волосы Маккартни. — Правда?»       Пол с ним спорил — искренне, пусть и посмеиваясь.       «"Трагос", — объяснял альтист, — по-гречески "козёл". Отсюда и "tragodia", «козлиная песнь». А трагопогон — просто трава, козлобородник… Может, помнишь, в нашем детстве возле прачечной росли такие одуванчики? Со стеблями, как у гвоздики?»       «Макка, ты — козёл, — хохотал Джон, пихая друга в бок. — Лишь бы поспорить и поумничать, а? Козлик мой, серна глазастая…»       Альтист боднул его тогда «козой» из пальцев, а Леннон улёгся парню головой на грудь, воткнувшись крепким теменем ему под подбородок. Так они и заснули: в одной постели, беспардонно пьяные и беззаботные, как делали это уже тысячу раз.       Пол концентрирует мысли на Джоне, и это срабатывает, хоть и ненадолго. Джон, дубина... Так смешно, если это конец. Ты ведь не справишься один. Опустишься и будешь как тогда, пять — нет, шесть — лет назад, искать забвения на донце пузыря палёного абсента. А если и не палёного, то разница, в общем, невелика, учитывая, сколько ты любишь в себя вливать... Ты конченый придурок, Джон, и мне жаль — ты не представляешь, как мне жаль — что на сей раз меня рядом с тобой не будет.       Музыкант чувствует, как в него врастают мириады крошечных крючочков. Нити, к ним идущие, натягиваются, подобно струнам, и крючки растаскивают Маккартни на мелкие частицы…       Они делают это неумолимо, но и без особого труда, будто бы Пол — не человек, а коллоидный сгусток. Просто клей, капли которого летят во все стороны в полной пустоте.       Теперь ему ясно: это — конец.       Где-то невыносимо далеко, в чужой уже Вселенной спит и мается сквозь сон головной болью Леннон. Скрипача сморило ещё в салоне такси, и, едва оказавшись дома, он рухнул в постель. Их с Синтией супружеское ложе пахнет его канифолью и её духами. Джон вываливает вещи из футляра прямо на кровать во время своих занятий на скрипке. Запасные струны в квадратных конвертах, канифоль, сурдина: всё это, по его мнению, должно быть у него не только под рукой, а на виду.       Леннону редко снится что-нибудь здоровое, когда он вырубается нетрезвым. Разные фантасмагории залпами фейерверков разрываются в его мозгу, но поутру от них не остаётся и следа. Однако в эту ночь лидер Квартета видит Пола. Да-да, именно его, стоящего над морем плотного тумана. В глубине себя, под нехилым слоем эгоцентризма и привычкой вздорить, Джон всегда ему рад. Пожалуй, Маккартни — и есть то единственное, что способно его радовать. Ну, ещё музыка, если совсем начистоту, хотя не вся. И, порой, Джулиан.       Скрипач почти не удивляется, столкнувшись со своим альтистом в сновидении. С его лунно-светлым («Лунный Пьеро»[5]?) лицом и византийскими, вовне опущенными уголками глаз. Леннон любит смотреть в это лицо. Любит это лицо и его обладателя, чего ни говори. На дне его, если глядеть в иллюминаторы карих райков, можно увидеть призрачные оттиски лиц Уайльда, Лорки и Вертинского — а с ними и лики всех прочих представителей породы томнооких лириков. Может, в этом действительно виновна поволока. Совсем как в «Царской Невесте»[6]:       «Недурна, румяна и бела,       И глазки с поволокой…»       Разве что с румянцем — промах. Пол редко краснеет. И, смущаясь, он только едва заметно розовеет на щеках, как и положено Эвзебию — сдержанно-обаятельному антиподу вольнодумца-Флорестана. Его роль Маккартни вряд ли выбирал: скорей, наоборот, но время и сценическое амплуа стесали все немногочисленные острые углы.       — Не спишь, принцесса? — колется словцом скрипач. — Иди ко мне, — манит альтиста жестом.       Пол стоит как вкопанный. Леннон сперва не понимает, что не так с концертным фраком его компаньона. Жирные тёмные пятна расплываются на хлопковом белом воротнике рубашки под галстуком-бабочкой; жидкая чернота стекает по кистям его рук из-под свеженьких на вид манжет. Нахмурившись, Джон безотчётно тянется в карман — брюк? Брюк — за пачкой «Мальборо». Она очень кстати лежит на месте, как и зажигалка.       — Ты в нефтяники подался? — спрашивает Леннон, окатив лёгкие дымом. — Или в сами буровые вышки?       Рот Маккартни дёргается. Альтист силится что-то сказать, но ни язык, ни губы струнника не подчиняются ему. Из-под набухших нижних век Пола ползёт всё та же грязь, что и с его костюма, проторяя на его щеках контрастные их белизне дорожки. Лишь теперь Джон узнаёт в этой жидкости кровь. Она густая, пузыристая и до такой степени тёмная, что кажется битумом. Или отработанным моторным маслом.       Леннон чётко различает сон и явь, когда находится от яви по ту сторону. Он часто окунается в озеро собственного подсознания, чтобы развлечься — «поохотиться» в гуще фантомов и галлюцинаций, где в избытке водятся как бесполезные, так и весьма занятные вещицы. Но сегодня Гипнос[7] точно издевается, подбрасывая скрипачу не просто странные, а до противного холодка тягостные образы. Маккартни, истекающий кровью — одна из тех картин, видеть которую Джон не хотел бы ни во сне, ни в жизни.       — Пол, — говорит он, а в ноздри ему затекает металлически-парной, с гудронной нотой, запах. Где-то Леннон уже слышал его, где-то на границе детства с молодостью. С ним связаны: морг, рыдающая в руку тётушка и рыжие, взбитые с мозгом кудри на прозекторском столе…       — Поли, какого хрена? — Джон уже не курит, а трясёт его за плечи. Резкая смена событий, как это и свойственно природе снов, нисколько не заботит музыканта. Его мучает иное: почему тело Пола на ощупь лишено костей? Альтист послушно колтыхается в руках Леннона, как резиновая кукла. Джон смеётся — глухо, запирая в смехе страх: — Ну ты чего, Макка, ну в самом деле? За вчерашнее меня наказываешь?       Пол ему не отвечает. Вместо этого голова парня падает вперёд и ударяется лбом о лоб Леннона. Скрипач уверен: его слуха только что коснулся неприятный хруст. Осев с альтистом вниз, глубже в толщу белого дыма, Джон снова заглядывает Маккартни в лицо…       Синтия не впервые просыпается от криков мужа. За несколько лет их брака она пообвыклась с тем, что Леннона жалует божество ночных кошмаров. Бугимен[8] или Геката[9] — кто-то из них вечно караулит Джона у супружеского ложа. Потому немудрено, что у мадам Леннон всегда наготове оружие — набор ласковых фраз. Джону, может, и поебать на их буквальный смысл, но сама интонация жены — воркующая, обволакивающая, помогает ему успокоиться.       — Тише, — Синтия гладит скрипача по голове и по лицу: её ладони отдают кремом для рук и пудровым парфюмом. — Это ерунда. Всё уже позади, — бормочет она монотонно, как живая прялка.       Джон садится на кровати, спустив ноги на пол. На часах, чей циферблат напоминает в сумраке спальни белёсую физиономию с усами — пять утра. Кошмар начисто смыл мигрень, и в этом его единственный плюс. Надо бы к кардиологу, в который раз напоминает себе Леннон, обливаясь потом и стуча кулаком по груди. Воздуха в лёгких не хватает, а мысли снуют в коробке черепа жуками-древоточцами.       Скрипач встаёт и ковыляет босиком на кухню. В конце-то концов… Холодная испарина и лёгкое вертиго — ещё не свидетельство того, что с организмом стряслось нечто страшное. А утренней одышкой и вовсе мается большинство курильщиков. Налив в стакан воды до половины, Джон кидает в него белый кругляшок. Шипучий аспирин бегает по водной поверхности, как водомерка. Он яростно фыркает и кувыркается, напоминая существо, что рвётся выжить в безвыходной ситуации.       Пока таблетка тонет хлопьями на дно стакана, Леннон одевается. Пусть Син и сын спят дальше, а он выйдет прогуляться. Может, забежит в ближайший паб, как декадент-пропойца, в солнечных очках и накладных усах, никем не узнанный, несуществующий и оттого свободный. Надерётся в хлам, будто последний люмпен и поедет к Полу извиняться за вчерашний вечер. А может, сразу рванёт к дому Маккартни на такси, ничем не прикрываясь, ничего не дожидаясь, и тогда…       Визг телефона хлещет музыканта по ушам. Джон тут же подымает трубку — он делает это на рефлексе, защищая слух от новой пытки.       — Да? — рявкает Леннон.       — Джон, — шелестит в ответ голос из динамика, сначала кажущийся ему незнакомым. — Я заеду? — спрашивает Брайан серым и сухим, словно пыль, тоном. Леннон примыкает к телефонной трубке правым ухом и правым плечом, пока его пальцы возятся с пуговицами рубашки.       — Зачем? — уже ровно спрашивает он.       Эпстайн молчит — слишком долго молчит, а скрипач слушает его свистящее дыхание.       — Ты там что: дрочишь? — острит Джон беззлобно. Почему-то он изо всех сил надеется, что менеджер просто словил приход, балуясь по привычке веществами. В противном случае…       — Дело срочное, — всё тем же пыльным, неживым голосом продолжает бизнесмен. — Дрянь дело, — добавляет он почти беззвучно.       — Жду, — коротко рубит музыкант и кладёт трубку.       Он не верит ни в пророчества, ни в предзнаменования. Ни в богиню Ананке[10], ни в вещие сны. Леннон знает наверняка, что существуют музыка и смерть, и этого достаточно, чтобы не забивать голову клерикальной чепухой. Все боги на его взгляд — просто аллегории, а заповеди их — императивы, писанные для людей такими же людьми. Но музыка — есть сама жизнь, любовь и красота, а смерть — их полная каденция, как бы выспренно это ни звучало.       Вот почему Леннон наотрез отказывается надумывать лишнее после звонка Брайана. Мир симметричен. Он закономерен, как фуга, в которой судьбы-голоса вступают вовремя. И рвутся тоже вовремя, уступая место другим.       «Ещё не время, Пол, — зачем-то повторяет про себя Джон, выходя из дома. — Эппи просто обдолбался, а я — траванулся виски на банкете. Между этим нет никакой связи…»       Грёбаная паранойя.       Лидер «Давидсбэнда» меряет шагами узкую дорожку возле дома, выжидая, когда на его улицу завернёт чёрный «Bentley». Раньше Леннон считал гиперболой, сентиментальной чушью оборот речи про вечность, умещающуюся в крохотном промежутке времени. Теперь Джон понимает, как он ошибался, ведь именно вечностью, мучительной и раздражающей, ему кажутся двадцать неполных минут, прежде чем авто менеджера появляется на горизонте.       Брайан подъезжает к дому скрипача и выключает двигатель, но из машины не выходит. Музыкант садится к боссу на переднее сиденье и немедленно встречается своими глазами с его — матово-серыми. Может, загвоздка в освещении — на улице ещё темно, а свет лампы водителя отбрасывает чересчур контрастные, театральные тени — но лицо Эпстайна выглядит состарившимся на добрый десяток лет. И тоже серым — серым, как цемент.       Это забавно — отстранённо отмечает Леннон про себя. Забавно. Хотя и пугающе.       — Ну? — выдаёт скрипач вместо приветствия. — Рассказывай.       По правде, Джон меньше всего желает продолжения этого диалога. И даже не потому, что в подреберье у него уже зреет, как эмбрион или опухоль, вопль. Артист и сам не знает, отчего его сейчас переполняет ненависть — не к импресарио, не к недосыпу и не к онемевшей от плеча до пястных косточек левой руке. Оно рассеянно, бесформенно и почему-то безысходно, это чувство.       — В прошлом я дал слово, — начинает Брайан, — что кое-что сделаю для Пола. Или для тебя… Вы оба от меня это потребовали, и я согласился.       Джон сжимает пальцы на левой руке и разжимает их. Туда-обратно: так дышит в воде актиния. Вспышка-тень: так мигает аварийный маячок. Вспышка: багровый светофор, вспышка: молния…       — Дальше, — цедит он. — Я слушаю.       Леннон глядит на свою руку и не видит, что лицо Эпстайна дёргается, как лоскут бесцветного атласа, из которого рывком вынули нитку.       — Джон, — где-то скрипач уже слышал эту странную механическую интонацию. — Ночью мне позвонили из полиции. Произошла авария. Пол, он… Он…       — Умер?       Слово, ненавистное Леннону со времён гибели Джулии и раннего ухода Сатклиффа, само вышло наружу. Громко, пусть пока не криком. И теперь, озвучив это слово, Джон осознаёт, что с ним из его сердца вырвался весь яд. Осталась только боль, завязанная в большой узел слева, и звенящее в каждой клетке тела ошеломление.       Он ещё спит. Он просто бредит. Этанол ещё бурлит в его крови.       — Пол… — менеджер ведёт ладонью по лицу, будто стирая что-то с губ. — На нём целого места не осталось. Пришлось выреза́ть его из… — мужчина хватается за переносицу; пальцы его трясутся. Брайан прячет слёзы, но они ползут по его холёным запястьям, грузно падают на брюки и в рукав пальто, как расплавленный воск или смола.       Скрипач смотрит на скрюченную, судорогой скрученную спину босса, волнистый его каштановый затылок, сморщенное покрасневшее лицо… Всё, что приходит Джону в голову в этот момент — Эпстайн похож на огромного грудничка в дорогом твидовом пальто. Или на горбуна с картины какого-то фламандского портретиста.       Умер, повторяется в его мозгу органным пунктом. Умер.       — Он страдал? — вопрос Леннона предсказуем.       От спокойствия в его голосе у антрепренёра сводит горло. Затишье от шока — самое бесстрастное. Самое страшное, ведь Брайану известно, что бывает после. Директор квартета поворачивается и быстро поднимает на парня красные, окаймлённые влажным глаза:       — Нет, — шепчет бизнесмен, будто вслух ему говорить опасно или стыдно. — Сказали, удар был такой силы, что…       — Понятно, — прерывает его Джон так же спокойно.       Он сидит молча, вогнав ногти в ладонь. Тик-так, полька Трик-Трак[11]. «Полька» — от слова «Польша»? Нет, от чешского «půlka», что означает «половинный шаг». От Арлекина и Пьеро отняли половину.       Сердчишко ломается: крик-крак.       — Вези меня. К нему, — приказывает музыкант. — Сейчас.       Сейчас можно (и нужно, наконец) орать от боли, но её в груди столько, что она даже и не чувствуется. О её величине Леннон догадывается лишь по тому, какими хилыми и тонкими вдруг стали его мышцы. Если скрипач закричит, все они тотчас же полопаются, как и его жилы. Мистер Эпстайн, вы уверены, что это Пол? Ясно, Брайан, конечно. Вы же были там. Вы не слепой — по счастью или к сожалению, уже не важно. И, к тому же, как вы говорите, вместе с телом и правами спасатели вытащили из руин «Астона Мартина» смятый альт. Пол не расставался со своим альтом, берёг его больше себя. Джон это знает: спасибо, заткнитесь, мистер Эпстайн.       Авто несётся по распахнутой ветрам, вымершей автостраде. Кругом тлеет, испаряется эфиром ночь, и очертания домов, бордюров, донкихотно-тощих фонарей с горящими бледно забралами приобретают резкость. Мир, с которого солнце вот-вот сорвёт ночной клобук, очнётся, и, встряхнувшись, налетит, навалится со всех сторон…       У скрипача набит в центре груди альтовый ключ; у альтиста — скрипичный. Парни объяснили Брайану их символизм, когда с них в ателье снимали мерки для сценических костюмов. Это, мол, значит, Эппи, что мы двое — одно общее существо. Совсем как Роберт Шуман в ипостасях вымышленных им героев-противоположностей, мальчика-бунтаря и мальчика-поэта. Мы можем собачиться, как черти, фехтовать смычками насмерть, слать друг друга на хрен и куда подальше, но ничто, никто и никогда нас не разделит. Струнный брак, струнные братья — понимай, как хочешь, милый мистер толстосум. Пообещай только: если с одним из нас что-то случится, и об этом доложат тебе (как там принято в шоубизе — директору сообщают первому?), ты сразу дашь другому знать. Нет, не кому-то ещё: именно ему. Даёшь нам слово давидсбюндлера?       Брайан, конечно, его дал. Мальчишки, дескать; вся жизнь впереди. Костюмы сели на них — на всех четверых — просто божественно.       Теперь, в это не по-предзимнему тёплое утро, даже в своём «Бентли» и в пальтишке от-кутюр, весь в амплуа большого, дягилевского масштаба менеджера, он уже не кажется себе настолько смелым, чтобы сдержать своё слово полностью. Холод — необъяснимый, нематериальный (и от этого ещё более лютый), путает мысли мужчины. Везти Джона в морг? Везти его к обезображенным останкам Пола, что одиннадцать часов тому назад давал в составе квартета концерт?       В первом же переулке, под кирпичной аркой, Эпстайн тормозит.       — Я не могу, — шипит он. В пальцах импресарио отчаянно скрипит покрытие руля. Руль — кожано-железный Ёрмунганд[12], запаянный в кольцо; будь он живой, хватка Брайана раздавила бы его. — Тебе нельзя это…       — Вези, — тон Леннона не допускает возражений. То пустой, до дрожи отмороженный тон человека, только что лишившегося собственной оси, и Эпстайн повинуется его словам. Он выполняет приказ Джона, словно инструмент, робот, чьи алгоритмы жестов и решений продиктованы волей извне.       Уже у самого здания морга, у его дверей бизнесмен делает ещё одну попытку образумить подопечного.       — А если, — глухо начинает Брайан, — там и правда он?       «Ты ведь надеешься — я знаю, как надеешься — увидеть что угодно и кого угодно, кроме Пола, убедиться, что полиция и я ошиблись, несмотря на все явные доказательства…»       — Там — не он, — отрезает Леннон.       Что бы в морге ни лежало, Полом оно быть не может. Даже если оно было им когда-то. Даже если…       Раскалённый, точно жало электрического ската, шип втыкается артисту прямо под левым плечом. Джон вздрагивает, отвернувшись, и вонзает зубы в нижнюю губу. Её не так-то просто прокусить, как это делают герои бульварных романчиков: теперь скрипач в этом уверен. Человеческое тело, как прочёл он в одном научном журнале — прочная структура. Надо постараться, чтобы размозжить его — броситься с высоты, или, как вариант — с разгона въехать на машине в основание фонарного столба.       Морг от первого до крайнего камня своих стен пропитан холодом, хлорной вонью и безразличием. Он — что больница, только пациенты здесь не жалуются, а их послеоперационные швы никогда не зарастают. И не гноем, нет — гнилью несёт изо всех его уголков; распадным кажется зеленоватый свет стационарных ламп, и даже ручки дверей отдают горечью мертвечины.       «Ты ведь не Верлен, Макка, хоть и поэт, и Поль. Ни разу не Верлен и не Бодлер, не сраный декадент… Чего ж тебя сюда вдруг занесло?» — пытается мысленно пошутить артист, однако шутка встаёт в его горле шилом.       Леннон с Эпстайном проходят в помещение, где их ждет судмедэксперт, но Джону плевать, кто это, и зачем он начинает с ними говорить. Его тревожит лишь одно: если Пол действительно где-то рядом, на мясницком столе или в одиночной «камере-палате» из хромированной стали, как ему, должно быть, жутко…       Нет. Это уже не Пол. Не Пол.       Причёска танатолога — седое, с блестящим яйцом проплешины гнездо. Джона оно ужасно бесит. Как его бесит сам медик с его до автоматизма отработанным сочувствием во взгляде! С ним же — застывшим, дежурным — тот задаёт скрипачу вопросы. Он обязан их задать, обязан запустить профессией отточенные когти музыканту в самое больное, в гордиев ганглий его души. Да, отвечает Леннон. Было. Мать хоронил. Трупы видел, да. Вблизи. Нет, в обморок не падал. Долго ещё? Ведите к нему.       Джон ловит обонянием знакомый запах мяса и металла ещё до того, как их с Брайаном запускают в секционную. Может быть, ему чудится. Белые коконы, дохлые хлопковые куколки: из них не выведутся человеческие мотыльки. В одном из них — Маккартни, но в каком именно? Уксусный привкус во рту становится невыносимым, а позывы блевануть сводят пищевод судорогой. Музыкант не замечает, с какой силой эпстайновы пальцы защемляют ему локоть, когда санитар снимает край простыни с одного из тел.       Леннон был убеждён, что в этот миг с миром вокруг должно случиться что-то удивительное, удивительно необратимое, как гамма-всплеск[13] или ядерный взрыв. Но внешний мир продолжает стоять, вонять, глазеть на него и просто молчать, пока его, Джона, вселенная беззвучно рушится в себя. Как в «тихой» кульминации, которая на пианиссимо. Словно в забытом на столе стакане с аспириновым раствором — хрупкими снежными клочьями…       Скрипач не смотрит на неровные оборки розовой, как сахарная вата, мозговой пены, торчащей за слегка — слегка лишь — сплющенным затылком. Он не видит мятой раны от белой ключицы наискось к сизому, съежившемуся соску (скрипичный, кстати, ключик цел). Леннон глядит в лицо, которое знает до мелочей, знает его намного лучше, чем своё отражение в зеркале.       И даже тот факт, что лицо Пола сейчас — посмертная маска из его кожи (вот ирония!), не отвлекает Джона от его занятия. Артист сосредоточен: он собран, как будто на экзамене. Глаза его исследуют каждый кусочек, каждую впалость и выпуклость любимого иконного лица — где-то естественные, а где-то и незнакомые ему, неправильные. Разве погребальные маски бывают трогательными? Разве бывают они ясными настолько, что не верится в их замогильный смысл? Или над этой маской уже поработали — пускай пока поверхностно, — дабы придать ей более живой вид?       Неуместная ревность от мысли, что чужие пальцы прикасались к лицу Пола, заставляет скрипача скрипнуть зубами. Ну ещё чего! Чтобы чьи-то нечистые отростки трогали его щёки, губы, глаза…       Веки альтиста сомкнуты. Нет: они крепко спаяны друг с другом. И на них-то, желтоватых уже, отороченных траурностью ресниц, Леннон свой взгляд и останавливает.       Под веками Пола пусто.       Покрывальца их лежат в орбитах, как просевшие мембраны крошечных литавр.       Крик-крак.       Джон поворачивается к судмедэксперту.       — А глаза где? — спрашивает он его чужим, жестоко-безжизненным голосом. — Глаза?       — Не уцелели. К сожалению.       Крик-крак.       Ногти менеджера уже глубоко завязли в локтевом сгибе артиста, а помощник танатолога треплется о какой-то «реставрации», мол, с этим нет проблем: будет в гробу, как новенький.       — Закрой рот, Фрэнк, — цедит судмедэксперт.       «Захлопнись, Фрэнк, захлопнитесь вы все, сдохните на хер!» — орёт голос в мозгу Леннона, но он просто отталкивает Брайана и быстрыми шагами выходит из секционной. Лампа в коридоре ёкает светом: туда-сюда. Молния-тень. Вспышка, щелчок стекла — и снова тень. Лампа в агонии и мучится. А Пол не мучился. Вон, у него лицо какое — чистое, спокойное. Теперь совсем иконописное лицо.       Пол не увидел свою смерть. А Джон хочет смотреть в свою. Жаждет её прямо сейчас, да так, как не хотел за двадцать шесть лет своей жизни больше ничего. Ни славы, ни билета в путешествие во времени, чтобы спасти свою беспутную, но прелестную мать (и Стью, конечно), ни гран-при на Конкурсе Королевы Елизаветы.       Подлинная ярость беспощадна, и скрипач об этом знает. Она не даёт осечки; ею можно уничтожить вещи как вовне, так и внутри себя. Яростью можно истребить всего себя. Нужно только поджечь её, точно огнепроводный шнур, чтобы огонь добрался до живой взрывчатки за грудиной. До тяжёлой ноющей сердечной шашки. Тогда она славно бахнет, и с её разрывом всё закончится. В момент иссякнут ужас, боль. Уйдёт необоримое желание убить кого-нибудь в отместку за Маккартни (хотя убивать фонарь, в который вмазалось его авто — затея так себе).       Леннон уверен в том, что должен сделать.       Крик — если нечеловеческий хрипучий рёв из коридора можно так назвать — распарывает воздух морга. Подскочив на месте, Эпстайн выбегает из прозекторской: чудно́, как ему это удаётся, ведь от рыка Джона кровь в его венах будто свернулась. Музыкант воет второй и третий раз, уже в руках босса. Воет не волком, а турбиной Боинга — до дна, выдавливая в этих воплях свою жизнь.       Брайан просит его остановиться. Умоляет не губить себя (вот умница, всё верно понял: в том Леннон даже не сомневается). Кто-то другой спешит к нему с уколом — для живых, поехавших от горя, тут припасены транквилизаторы. Скрипач таращится на медика налитыми кровью глазами. Не успеешь, мол. Поздно уже.       Поздно.       Всё состоялось, всё случилось — пусть не так, как ожидал того артист. В груди не взорвалось: там попросту замкнуло. Но и этого довольно, чтоб на дно — камнем на дно…       «Пустите, — произносит про себя Джон, оседая на кафельный пол. — Отстаньте. Дайте утонуть».       По телу музыканта разливается чистая тьма. Она ползёт по всем его сосудам, проникает в капилляры, как арктическая ночь — морозная, вечная. Вечночь.       В ней легко, в ней нет больше необходимости дышать, а время попросту перестаёт существовать.       В ней загораются и меркнут молнии воспоминаний.       Вспышка — третий курс, фортепианный класс для репетиций в Академии. Ринго за ветхим «Бёзендорфером», а Джордж на стуле рядом пощипывает струны своей виолончели. Когда Джон и Пол заваливаются в репетиторий, Старки выдаёт:       — А вот и наши Демон и Тамара…ой, я имел в виду, Леннон и Маккартни!       Джон шлёт его лесом, а Пол бряцает на клавишах рояля то же самое, но изъясняясь музыкально. Харрисон меланхолично тянет «На воздушном океане…» Рубинштейна, и все четверо хохочут — тень.       Вспышка — недавнее турне, отель в Милане. Ночь, сытые комары, блёклая пепельница-лотос, липнущая к пальцам от пролитого на стол шампанского. Маккартни хочет целоваться до утра, хочет ещё, а Леннона безбожно не хватает на четвёртый раз. Это их самая длинная ночь. Лучшая ночь вдвоём — тень.       Вспышка — Пол уходит с праздника, а Джон в который раз любуется его прямой спиной, даже мысленно посылая его к чёрту за привычку встревать в диалоги. Сзади Маккартни тоже похож на поэта Гарсиа Лорку. «Смерть вошла — и ушла из таверны…» — так поётся в «Малагенье» Лорки, переложенной на музыку Дмитрием Шостаковичем — занавес.       Леннон поднимает веки.       Он на дне. В лицо ему девятиглазо бьёт светом прожектор батискафа, а кругом, в тёмно-зелёной мгле, реют глубоководные медузы. Их тельца словно бы скроены из тусклой органзы, а длинные густые щупальца — так скрипачу мерещится — переплетаются подобиями человеческих фигур в масках и фартуках. Прозекторы? Хирурги? Они наклоняются над ним не то молитвенно, не то глумливо (этак-то местный бентос[14] гостеприимен), но спугнуть их музыкант не в силах. Его руки, ноги — даже рот его — придавлены толщей всемирных вод.       Ад это или рай — уже не важно. Джону всё равно, кто смотрит в него из «подлодки»-операционной лампы — дьявол или Бог. Здесь мирно и прохладно, и меж рёбер его ничего больше не рвётся, не горит, а это — главное.       Глаза Леннона закрываются.
Примечания:
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.