ID работы: 10968926

Вождь и Спутник

Слэш
NC-17
В процессе
24
автор
Размер:
планируется Макси, написано 77 страниц, 3 части
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено с указанием автора и ссылки на оригинал
Поделиться:
Награды от читателей:
24 Нравится 26 Отзывы 7 В сборник Скачать

Альбедо

Настройки текста
Примечания:

Альбедо (лат. Albedo) — буквально «Белизна» — алхимическая стадия Великого Делания, следующая после Нигредо. Стадию Альбедо называют также «белое делание», «белый труд», возрождение. В переносном смысле означает фазис «чистого листа», к которому приходит человек после полного растворения себя и своего прошлого на чёрной стадии.

Основы Алхимии

«Творец из лучшего эфира

Соткал живые струны их,

Они не созданы для мира,

И мир был создан не для них!»

М.Ю.Лермонтов «Демон»

      ***

      Джону всегда казалось, что люди прошлых эпох не очень-то старались, подбирая для предметов и явлений их названия. Слова и идиомы, что считаются нынче обыденными, правильными, в большинстве своём — случайные находки. Вот, к примеру, оборот речи «прийти в себя». Разве тело — квартира, бар или сортир, в конце концов, откуда можно выйти и войти туда обратно? Странное, даже бессмысленное выражение. Особенно для тех, кому незачем (или некуда) возвращаться из пустоты.       Леннон лежит в палате интенсивной терапии, медленно свыкаясь с её обстановкой, но на возвращение в себя это ни разу не похоже — скорее, на путешествие из одного сна наяву в другой. Нет больше устрашающей придонной темноты, кишащей кардиохирургами, нет их стерильных шапочек, словно украденных ими у зыбких медуз-цианей, но мир вокруг всё так же оглушён. Именно мир. Не Джон. Скрипач мыслит ясно — во всяком случае, достаточно складно, чтобы осознавать: сейчас он — сплошь утыканный трубками, иглами и электродами человеческий сгусток боли, но уже не жгучей, а вполне терпимой и тупой. Формально он не труп — это он тоже понимает, и, значит, его куда-то увезли от Пола — от того, что от Пола осталось, надо бы считать. Он больше не увидит его, пусть даже таким, не помешает мясникам с таксидермистами «латать» его — лепить восковую игрушку, от вида которой на похоронах ни у кого не лопнет сердечная мышца. Леннон знает, что пропустит похороны Пола. Да и хрен с ними, раз уж прощаться будут с воском.       Тело человека — прочная структура. Но есть вещи и прочнее. Например, бетон, сталь, фатум. Ритуалы и гламур.       Артист не слушает унылый переклик приборов, которыми окружён. В него что-то вливают: оно мерно циркулирует по его венам — как по внутренним, родным, так и по чужеродным, торчащим снаружи. Джон чувствует себя мешаниной из плоти и пластика, машиной, совокупной с аппаратами, питающими его жизнь. Кому-то, значит, это надо — надо больше, чем ему — чтобы он был. Хотя бы номинально: как говорится, «для галочки». В реанимацию вроде разрешено пускать супругов и родных, но Леннону претит думать о том, что тётка или Синтия могут впорхнуть сюда, как перепуганные птицы. Только не они, только не их пыльные крылья, полные жалости и заботы. Нового удушья (на сей раз от раздражения) он не перенесёт.       Время здесь движется не то заворожённо, не то заторможенно. Джон постоянно засыпает, незаметно уплывая в полынью забвения, и тут же просыпается. Подле него — молния-тень, снова и снова: кардиографический росчерк вьётся по чёрному экрану монитора. В мире струнника нет больше ничего, кроме пляски молний на аспидном дисплее, да и это ему не особо важно. Иногда к нему подходят невидимки: полулица-полумаски над лазоревыми и зелёными туниками — медсёстры и медбратья. На их головах обычные медицинские колпаки, а не медузы. Врачи тоже навещают скрипача: они по-деловому трогают его, осматривают, проверяют дренажные трубки и повязку, под которой прячется альтовый ключ (задели его? нет?). На все вопросы о самочувствии Леннон отвечает сухо или вовсе односложно. Ему ничего не сообщают — ничего ужасного, во всяком случае, но музыкант не против и плачевного прогноза. Доктора уходят, утекают из палаты бормочущей вереницей, и Джон снова остаётся в одиночестве, в своём собственном измерении, где только он — и комариный цокот его оцифрованного сердца. Прямо как в отрывке из «В тюрьме Санте» Аполлинера[1], переложенном на музыку всё тем же Шостаковичем:       «Нас в камере только двое: я — и рассудок мой».       Врачи вновь появляются на следующий день. Они, эти грузные призраки в лёгких, как пёрышко, халатах, говорят ему: дыши. Мол, заново — нет, правильно — учись дышать. Вот тебе, парень, тренажёр: воздушный шарик. Надувай его тихонько и сдувай. И так по многу раз, понятно? Лёгкие должны раскрыться. Жить тебе ещё, да жить, а как на ножки встанешь, Паганини, мы к тебе на сольник в Альберт-Холл притопаем… Давай, скорее поправляйся, давидсбэндлер! (И можно по выписке автограф? Каждому?)       Леннон бессильно презирает их, давит в себе очередной позыв закашляться и дует в шарик. Это больно: его лёгкие будто бы сшиты изнутри. Пустой шар — сизая резиновая тряпочка, но с каждым залпом воздуха он раздаётся в сине-голубую сферу. Так, наверное, могла бы выглядеть Земля в момент библейского Потопа. Синий — любимый цвет Пола. Того Пола, которого больше нет.       Резиновое сердце раздувается и дрябло вянет скрипачу на грудь.       Когда артиста переводят из реанимации в обычную палату, он уже ходит, пускай и не без помощи извне. Белёсую копну волос жены и саржевый пиджак её Джон видит издали, из самого начала коридора. Синтия идёт — летит к нему, гремя крепкими каблуками туфель. Подлетает: глаза, полные тревоги — настежь, ледяные губы — в губы. Она затевает своё «Джонни, Джонни…», а скрипач стоически растягивает рот в улыбке. Улыбайся, Паяц, но не смейся[2]: миссис не поймёт, неправильно поймёт. Синтия держит мужа за предплечья — цепко держит, жалуется, мол, персонал клиники не пропустил её к нему. Сказано было ждать — она ждала, звонила и молилась. Леннон еле сдерживает едкий смех. Послушно, даже нежно отвечает ей «спасибо». Он не понимает: отчего так режет — не в груди, а ниже, где желудок? Чёртова изжога…       Парни-соквартетники приносят Джону огромный букет из белых роз, на что лидер Братства даже не реагирует в своей привычной сардонической манере. Лишь бесцветно замечает, что есть кое-кто, кому цветы теперь важнее. Троица — живых? Выживших? — обнимается, молча и осторожно: швы у Леннона ещё свежи. На сцене Джордж — Будда, Ринго — бульдозер; мастера и виртуозы. А сейчас сидят оба возле него: просто растерянные мальчики, хотя и бородатые. Раздавленные (пусть и не буквально, как Пол) мальчики с пятидневной щетиной на щеках. Скрипач не знает, что он чувствует острее: горечь или первобытный страх от мысли, что весь этот бледный, в кипенно-трупных оттенках ад — только начало Ада?       Харрисон берётся было рассказать, как прошли похороны, но кулак, в который недвусмысленно сжимается на одеяле рука Джона, заставляет его передумать. Леннон смотрит в сторону, а по крахмально-белому пододеяльнику из-под его пальцев бегут, как веер или росомашьи когти, полосы натянутого хлопка. Он ждёт, терпеливо ждёт, когда вылетит, наконец, из уст его оставшихся напарников самый гадкий, самый главный вопрос, который они попросту не могут ему не задать. Сам он успел задать его себе тысячу раз и столько же раз на него ответить.       — Что теперь, Джон? — глухо звучит голос виолончелиста. — Что мы будем делать?       — Ничего, — безэмоционально произносит Леннон. — Ничего, Джордж.       Ни антибиотики, ни анальгетики, которыми артиста пичкают в энных количествах, не затуманивают его ум. Квадратная алхимия «Давидсбэнда» разрушена. Она рассечена и похоронена в земле, растворена во времени. И этого никак не изменить, ведь время — лучший (и единственный на свете, по большому счёту) алкагест[3].       Старки хмурит густые брови — мохнатый навес над стёклами прозрачных глаз, а Харрисон уже не сдерживает слёз. Его скуластый, волевой — волчий — овал лица трясётся. Прямо как у зверя, брошенного своей стаей, что вот-вот — и взвоет от тоски. Он собирается что-то ещё сказать, но пианист хлопает его по плечу:       — Идём, — бормочет Ринго, и за это Джон ему безмерно благодарен. — Ему надо отдыхать.       Внутри Леннона всё опять вопит и падает, оно тянется к прошлому, чей шлейф назойливо болтается в палате вместе с ветиверовым одеколоном Рика. Но рубить корни нужно скорее, пока рана не разнылась. Всё равно она смертельная, и нечего, совсем нечего исправлять.       «Забудьте этот день, — мысленно говорит вслед парням Джон. — Но и запомните его».       Есть человек, которого скрипач без тени всякого лукавства хочет видеть. Жаждет заглянуть ему в глаза и зачерпнуть из них хотя бы толику спокойствия, уверенности если не в завтрашнем дне, то в следующем вдохе. Брайан вряд ли даст ему сейчас желаемое, ведь он сам явно разбит и вывернут последними событиями наизнанку. Но инерция — штука могучая, с ней не поспоришь.       Леннон поднимается на локте, когда менеджер входит в палату. Кожа на лице Эпстайна больше не кажется серой — она просто бледная, — зато седые отблески пронизывают волосы мужчины. Тот садится на стул возле койки музыканта, и Джон воочию видит страх, сквозящий в каждой чёрточке осунувшегося еврейского лица. На фоне этого глубинного, уже не сиюминутного ужаса глаза и уши импресарио смотрятся чересчур большими. Он берёт себя в руки, храбрится, даже обнадёживает мягкой, обаятельной своей улыбкой. И конечно, не задумывается, что в данный миг лицо его — коллаж, где верхняя часть — глаза жертвы из хичкоковского триллера, а нижняя — рот с подбородком добродушного провинциального телеведущего.       — Скоро домой, да? — начинает Брайан. — Твой хирург считает, ты счастливчик. Операция прошла на редкость хорошо… Я весь извёлся, пока тебя оперировали. Слышишь?       Леннон слышит аромат элитных сигарет, которым веет от пальто Эпстайна сквозь дешёвый казённый халат.       — Курить хочу, — коротко признаётся он. — Сходим во двор?       Коллаж слегка выравнивается: уголки губ антрепренёра опадают, а скрипач пытается вспомнить, когда это пухлый рот Брайана успел стать худенькой твёрдой полоской?       — Джон, — говорит менеджер серьёзно, — ты, наверное, ещё не понял — ничего не понял, так ведь?       Леннон глядит на него в упор; глаза артиста не моргают. Что именно, блядь, он должен понимать? Что словил инфаркт в двадцать шесть? Что его распороли, как свинью, подправили ему что-то внутри, чтобы оно ещё с десяток лет протарахтело? Всё это он уже слышал, собрал по кусочкам ночных сплетен дежурных врачей и санитарок.       — Не будь сволочью, — тон скрипача спокоен. — И святошу не отыгрывай. В этой дыре не стрельнешь табачку́, а крыша едет. Выключи жида, Эппи, не жмись…       — Хватит, — рычит шёпотом бизнесмен. — Я не хочу, не буду повышать на тебя голос. Ты не идиот, Джон. Тебя вытащили с того света, и по-старому… — он осекается. — По-прежнему ты жить уже не сможешь.       Маска полностью слетает: Брайан больше не пытается изображать невозмутимого, сильного босса, и его раздробленное существо зияет, как дверь, открытая нараспашку.       — Я теперь калека? — спрашивает музыкант. И тут же усмехается: — Я знаю, доктор Эпстайн. Знаю, что я конченый; можешь не выбирать слова.       — Нет, — возражает Брайан. — Я сказал «по-прежнему», а не «совсем». Зависит от тебя, во что ты превратишься в ближайшее время. Будешь снова пьянствовать, буянить и курить — лечение пойдёт насмарку.       — Брай, — горько скалится Леннон. — Ты же в курсе: люди не меняются. Горбатого могила...как там говорят? А всё, что ты назвал — мой образ жизни с шестнадцати лет.       — Именно образ жизни и привёл тебя сюда, — сумрачно замечает менеджер. — На операционный стол.       Джон хмыкает.       — В конце концов, — говорит он, глядя на блёклые высотки за окном, — я метил дальше. Но, очевидно, промазал.       Мелкие, как пыль, снежинки бьются о стекло снаружи; они наполняют воздух льдистой взвесью — первыми штришками подступающей зимы.       — Как думаешь, — звучит голос артиста после долгой паузы, — всё это, всё дерьмо, которое со мной стряслось. Его достаточно?       Эпстайн в замешательстве хлопает светлыми, почти рыжими ресницами:       — О чём ты?.. Для чего, прости?       — Да так, — откликается струнник. — Ляпнул чушь.       Леннон кладёт ладони себе на лицо и трёт его; мнёт лоб, виски, будто бы хочет отодрать эту подслеповатую маску от мышц и фасций. Он хочет спросить антрепренёра, мол, достаточно ли жёстко его жахнуло — нет, разъебало — за слова, что он выпалил Полу в том чёртовом ресторане? Хочет убедить себя, что это — справедливая цена и соразмерная расплата за ошибку, ставшую летальной. Но правда — она в другом, и она выжимает из его лёгких осиплый дикий хохот. Правда такова, что ни одно вторичное зло мира не способно окупить главное, за чертой которого — только две даты на невзрачном камне, ветошь памяти и тишина. Трагопогон, Поли — всё-таки не трава, растущая у ливерпульской прачечной. У этого древнего бога нет лица, нет листьев, лепестков или рогов. Он бьёт прицельно в спину, душит пустотой и вынимает душу без анестезии.       — Посидишь ещё? — просит скрипач Брайана, пока тоненькая медсестра вносит в палату стойку с капельницей.       Бизнесмен берёт прохладную сухую руку музыканта в свою и сжимает её:       — Столько, сколько пожелаешь, — говорит он.       Последние две недели в клинике для Джона пролетают быстро: он просто не замечает времени. Артист слышит вокруг себя слова «полиомиелит», «полиорганная недостаточность» и другие, но ему, его слуху и разуму важна только приставка, а не дрянь, которую они обозначают. «Поли» по-гречески — «много». Пола никогда не было слишком много; он умел держаться независимо, не лез, как изъясняются нынче, «на первый план». Его манера прикасаться к струнам, его жесты, реплики, каждый раз взвешенные, безошибочные — всё в альтисте было до такой степени органичным, ненавязчивым, что не могло не удивлять. И самые безумные бравады Леннона не выглядели на столь благодатном фоне детской игрой в гения, ведь Пол, в отличие от прочих, относился к ним серьёзно. Верил в эти дерзкие идеи. В резвые, редко трезвые начинания, большая часть которых так и не продолжилась, зато меньшая подарила «Давидсбэнду» славу. С ним Джон понял, что он не играет, что он правда гений, хоть и бесшабашный, бешеный.       Пола Маккартни никогда не было слишком много, но теперь, скрепя сердце, как скреплена стальными скобами его грудная клетка, скрипач признаёт: Пол был для него всем.       Удар в несколько тысяч ньютонов не обязательно расплющивает человеку череп. От такого не взрываются глазные яблоки и не всегда вылазит мозг. Может, Леннон и слаб в точных науках, но его не отпускает мысль о том, как именно Пол потерял глаза. Успел ли он это понять? Почувствовать, как в них впились обломки лобового (если дело в нём, растреклятом) стекла? Думать об этом уже поздно. Да и бесполезно. Джон стирает рукавом больничной блузы слёзы, говоря себе: то просто паводок из-за обилия жидких лекарств в его крови. Растворы — так они выходят из него. Просто, мать их, растворы препаратов, которыми переполнен его организм.       В ночь накануне выписки он до утра сидит на подоконнике, прислушиваясь к отдалённому гулу машин: новую станцию метро строят в паре кварталов от больницы. Леннон самому себе готов поклясться, что процесс этот не прерывается ни на секунду, а подземное урчание механики преследует его повсюду. Скоро — скоро уже — станция созреет, как почка на ветке, распираемой весной; новая ветка метрополитена веной ляжет сквозь район, и в эту вену с торжеством запустят исполинского железного червя. Червяк будет пыхтеть, визжать и дребезжать, неутомимо развозя туда-сюда толпы людей. И с молчаливых, с деловыми лицами прохожих молодые гитаристы, певуны и скрипачи начнут стричь мелочь в свои шляпы, чехлы и футляры, собирать смешные (и не очень) гонорары в ящики, в картонные коробки, позаимствованные у торгашей из овощных, фруктовых и цветочных лавок. Все они будут сражаться за самую прибыльную точку, одержимые голодом лёгких денег.       Так случилось, что Маккартни (как и многие другие, в общем-то, студенты Королевской Музыкальной Академии) в своё время не брезговал подобными халтурами. От матери-альтистки, умершей, когда ему едва исполнилось четырнадцать, он унаследовал добротный инструмент, крепкую исполнительскую технику, и, как он любил выражаться позже, «бремя главного кормильца "клана"». Да, его учёба в Лондоне — к тому же, в лучшем и старейшем музыкальном институте Англии — влетела бы семье в копеечку, не умудрись Пол выиграть стипендию. Сразу разведав, что к чему, и как местные уличные музыканты, начиная с «пролетариата» — гитаристов-самоучек, горлодёров-дилетантов, распевающих романсы под гармонь — и завершая вполне образованными кадрами, тут зарабатывают, Пол отбил себе надёжное местечко. Джим не стал излишне любопытствовать, откуда у его первенца завелись деньжата, но порой те суммы, что тот отправлял и привозил родным, были больше его зарплаты. Это заставляло Маккартни-старшего беспокоиться, но исключительно за безопасность и здоровье сына: в остальном он отпрыском своим, конечно же, гордился.       И в подземном переходе, где Пол вдоль и поперёк гонял репертуар для концерта по специальности, они с Джоном и познакомились. Анри-Гюстав Казадезю, Шуберт, Корелли… Двенадцатую сонату последнего, «Фолию» — цикл вариаций на старинную португальскую тему — Леннон знал не понаслышке. О, с каким тщанием Мими Смит — суровый концертмейстер, дюжину лет отработавшая в Ливерпульском Музыкальном Колледже, натаскивала своего племянника к конкурсам, прививала ему (и делала это истово) любовь к барочным композиторам и лучшим образцам их стиля! Тётушкиными трудами Джон открыл для себя и Антонио Вивальди, и Арканджело Корелли, и, главное — династию Бахов. Её вневреме́нный патриарх — создатель Мессы си минор — настолько сильно повлиял на вкусы мальчика, что после первого знакомства со вступительным хором из «Пассион по Иоанну» Леннон на полном серьёзе заключил: Бах — это Бог. Такой, которого он слышит — потому и верит в него. Мими и смеялась, и ворчала в ответ на крамольные ремарки своего воспитанника. Иногда он выдавал, как и присуще юности, совсем нахальные суждения вроде «а "Страсти"-то по Джону! По святому Джону: прямо для меня написаны. Во как!..»       Позднее дирижёр и композитор Леонард Бернстайн подлил масла в огонь неудовольствий миссис Смит, назвав знакомство Пола с Джоном «встречей святого Павла со святым Иоанном»[4].       Пилишь в подземелье — знай его законы. Если вдруг заметил конкурента (вычислить последнего легко: слоняется неподалёку с инструментом и разнюхивает обстановку), лучше дай парню понять, что место до стольки-то занято.       — Я до конца, — прямо сказал Маккартни Леннону, когда тот подошёл к нему, к его раззявленному здоровенной устрицей футляру на полу. Скрипач тут же смекнул: такой может и укусить. Нет, не футляр, конечно — его обладатель. И укусит он, коли всё плохо сложится, крепким словцом, а то и чем-то поострее. Ну а перебранки на «золотом прииске» — гиблое дело: всем это известно.       — Можно я послушаю? — спросил Джон без подвоха. Он действительно не собирался там вставать, ведь его собственный «рейд» по вагонам и окрестным станциям вышел в тот день удачным. Пол только пожал плечами и продолжил.       Пока он играл, посматривая на возможного соперника вполглаза, Леннон также изучал парнишку взглядом. Щупловатый мальчик: длинные по-отрочески, но беглые руки, чернобровое лицо с пытливыми глазами. Про такие лица говорят «распахнутые душой настежь», и чаще всего не ошибаются. Однако было в нём, в лице альтиста, нечто, чему Джон сперва не мог найти определения. Оно привлекало внимание — утопленное в мягких, полудетских ещё чертах…мужество? Не мужественный человек просто не смог бы брать на струнах звуки так, как это делал Пол. Ажур подвижной вариации Корелли пальцы его ткали филигранно, с невесомой — поистине — прыткостью. Игра Пола вводила в заблуждение прохожих, очаровывала их фантомом беспристрастной простоты, но Леннон знал, чего на самом деле стоят музыканту эти мнимые лёгкость и простота. Надо родиться если не с железной волей, то с алмазной выдержкой, свойственной больше ювелиру, чтобы добиться подобного.       Маккартни доиграл «Фолию», не собрав за неё ничего, кроме убогой пары пенсов — их ему подбросила красивая старушка с неказистой собачонкой, дрожавшей, как при паркинсонизме.       — Ты меня загородил, — заявил Пол, глядя на Джона. — Можешь отойти?       Леннон без возражений отступил назад, и, заложив пальцы в карманы брюк, удобно привалился к противоположной Полу стене кейсом. Пол дождался нового захода пассажиров и необычайно энергично, звучно грянул третью часть альтового концерта до-минор Анри Казадезю.       Однажды в будущем Джон скажет Полу, что именно он — этот француз-мистификатор, мастерски изобразивший Иоганна Кристиана Баха — стал их нечаянным сводником. Именно эта музыка, столь же решительная, сколь и утончённая, будто ручей вина или горячей крови, прыгающий по ступеням ренессансного палаццо — эта музыка в прямом и переносном смысле вросла в тело Леннона, в разум его и душу, отозвавшись в его нервных окончаниях чем-то похожим на оргазм. Впервые Джон тогда задался мыслью, что слушает абсолютно то, что хочет, то, в чём слух его не запинается о мимолётную даже погрешность. Да, местами парень ноты не вытягивал — скорее, не старался вытянуть их, экономя силы — но редкие «мимонотности» нисколько не мешали целому, не засоряли его. Таинство — чумазое от пыли, пятен извести со стен, открыто продиктованное бытовым, казалось бы, мотивом заработать, но всё-таки подлинное, чья суть, вероятно, не была известна даже самому Маккартни, развернулось меж ними в те несколько минут.       И этого хватило, чтобы фунт стерлингов — вся дневная выручка Леннона — перекочевал в кейс Пола. Джон отдал альтисту гордый свой улов, отдал его охотно и горя от незнакомого ему волнения. Пол, огорошенный широким — подозрительно широким — жестом Леннона, попытался вернуть ему деньги обратно, но в итоге взял их под предлогом, что сейчас они вдвоём напьются в баре за углом.       — И я сегодня угощаю, — хмыкнув, сказал Пол, бережно убирая инструмент в футляр. — Всё равно за твой счёт...       Теперь Джон спрашивает себя: если бы они с Полом не сблизились, что бы тот нынче делал? Выручал бы, как прежде, «копейкой лепрекона» брата и отца, водил бы звонкий старенький велосипед и пропускал бы каждый вечер стопку бренди в баре на углу? Устроился бы в небольшой оркестр, женился и кропал бы потихонечку свои стихи?       Останься Пол безвестным парнем из метро, был бы он жив сейчас? Ответ кажется Леннону слишком уж очевидным. И от этого ему не легче — только стократ хуже.

      ***

      Дома скрипача встречает грустноокий мальчик, смахивающий не то на хоббита, не то на херувима (или на обоих в трогательно-гротескном соотношении). Джулиан смотрит на отца во все глаза, не узнавая в тощем, будто пугало или ходячая мумия длинноносом чужаке родителя, а тот, в свою очередь, не находит в себе ни ментальных, ни физических сил, чтобы поприветствовать сына с должным теплом. Пока Синтия возится с готовкой овощного сока, Джулиан показывает Джону свой рисунок — что-то причудливо-страшное, напоминающее человека-грифа в треуголке и мышино-сером сюртуке.       — Кто это? — спрашивает музыкант, интуитивно ненавидя птичий профиль и всю суть этого существа.       — Песочный Человек[5], — рассеянно и вместе с тем серьёзно отзывается мальчик. Он беззастенчиво ползает взглядом по углам и впадинам отцовского лица: — Ты на него похож.       Артист прохладно улыбается, тая за трещиной улыбки беспокойство — смутное, неведомо откуда исходящее. Какое же богатое, однако, у Джула воображение. Или…       — Джулиан, — раздаётся голос Синтии из кухни. — Не донимай папу разговорами.       После порции красного, густого и солёного, словно кровь, мультиовощного сока и лососевых котлет на пару Леннона тошнит. Ему, заядлому любителю фастфуда, новая диета представляется до боли пресной — никакой, как и сама его новая жизнь. Скрипач ест неохотно, с трудом ворочая языком и преодолевая спазмы отторжения. Позже, за ужином, Джон долго пялится в миску супа-пюре со сморщенным ломтиком шампиньона — этакой крошечной капителью ионической колонны: пара завитков-волют в разные стороны и ножка между ними. Он не смотрит на сидящих за столом напротив него домочадцев, но буквально чувствует их выжидающие взгляды.       — Я не голоден, — говорит он в итоге. — Терпеть не могу грибы.       Леннон глотает горсть своих таблеток, и, запив их подостывшим чаем, поднимается из-за стола. Уже на выходе из кухни скрипач слышит голос сына: тот интересуется у матери, можно ли ему съесть отцовский суп? Кислого «да» Синтии, вне сомнения, довольно, чтобы сливки в бульоне створожились.       В постели, перед сном, она льнёт к мужу — нет, не вызывающе, а деликатно, едва ли не целомудренно. Кладёт ладонь ему на меченную длинным рубцом грудь.       — Я понимаю, — мягко начинает Синтия, — тебе моя поддержка не нужна. Но если хочешь выговориться, то говори. Всё, что угодно, Джон.       — Всё? — переспрашивает Леннон, ввинчиваясь взглядом в тёмные проёмы глаз жены. — Всё, что я думаю?       Неужто эта женщина желает слышать, что теперь, когда его любовника, соратника и лучшего друга не стало, имя того чудится ему повсюду, через каждое второе-третье слово, брошенное случайным прохожим? Неужели она правда хочет знать, что с каждым днём, всё больше отдаляясь от ночи аварии, забравшей альтиста в ничто, Джон думает о нём всё чаще, и от этих мёртвых, белых, как зимний погост, мыслей его рассудок плавно разъезжается на жалкие, тщедушные, полные страха лоскутки? Смешно…       — Я думаю, Син, — с расстановкой произносит музыкант и убирает её руку со своей груди, — нам лучше спать раздельно.       Завернувшись в одеяло, Леннон долго ещё слушает беззвучный плач супруги, откатившейся на противоположный край кровати.       Следующие несколько дней артист почти безвылазно проводит в своём кабинете. Он с головой окунается в игру на скрипке, но под пальцами его, одревесневшими за время длительного перерыва, корчатся увечные и покорёженные, как и он сам, звуки. На столе Джона растёт стожок фанатских писем и открыток: скрипач не притрагивается к нему, хотя и не выбрасывает все эти знаки небезразличия со стороны людей. Стараниями их, не устающих слать ему цветы, гостиная дома неумолимо превращается в удушливую пёструю оранжерею, но миссис не против — более того, она довольна: это главное.       Открыточки, пахучие веники-однодневочки — утешительный приз для перешитого маэстро.       Леннон занимается, включая фоном радио — как ни странно, его тихое бормотание не только не мешает музыканту концентрироваться, но и помогает ему в этом. Незамысловатые, но бодрые песенки вроде «Twist and shout» от Isley Brothers обычно действовали на Джона умиротворяюще, к тому же, ему всегда нравился контраст между строгими упражнениями, выходившими из-под его смычка, и легкомысленными переборами двух-трёх аккордов в этих самых песенках.       Пока он в черепашьем темпе мучает двадцать второй каприс Никколо Паганини, два полярных фа мажора — светский фа мажор каприса и его простецкий брат-близнец из «Крутись и кричи» сливаются в забавную пародию на авангардную кантату. Временами до ушей мужчины долетают монотонные обрывки сказки, что читает сыну Синтия в соседней комнате:       — «Натанаэль оцепенел — слишком явственно видел он теперь, что смертельно бледное восковое лицо Олимпии лишено глаз, на их месте чернели две впадины: она была безжизненною куклою…»       Дверь кабинета приоткрыта — Леннон ясно слышит, какой именно историей жена его потчует Джулиана.       Гофман.       И не просто Гофман, а его «Песочный Человек» — самое сумасбродное, на взгляд Джона, творение немецкого романтика. Он с первых строчек невзлюбил эту новеллу в своё время, как и автора её, при этом всё же признавая его классиком. «Не всё, что начинается на «го» — говно», — именно так артист ответил Синтии, когда они на одном из первых свиданий завели беседу о своих литературных вкусах. Мисс Пауэлл, естественно, расстроилась, найдя его реплику крайне фамильярной.       — Гофман был пророком, — утверждала Синтия. — Не каждому дано это понять.       Зато теперь Джону понятно, что за тварь изобразил Джул на своём рисунке.       Леннон дёргает смычком. Он высекает им на струнах детища Гварнери дель Джезу пронзительный писклявый стон. Синтия ведь в своём уме? Она ведь не всерьёз? Или она правда решила дочитать до самого конца и привести трёхлетнего ребёнка в мир вырванных с корнем глаз и расплескавшихся мозгов?       «[Глаза] не уцелели. К сожалению».       Нет.       Нет, не может же она…       — «И тут Натанаэль увидел на полу кровавые глаза, устремившие на него неподвижный взор; Спаланцани невредимой рукой схватил их и бросил в него, так что они ударились ему в грудь. И тут безумие впустило в него огненные свои когти и проникло в его душу, раздирая его мысли и чувства. «Живей-живей-живей, — кружись, огненный круг, кружись, — веселей-веселей, куколка, прекрасная куколка, — живей, — кружись-кружись!»       Радио заливается резвым рефреном, как нельзя кстати ложащимся в суть сказанных Синтией слов:       «Ну же, встряхнись, детка, сейчас же — крутись и кричи!..       …давай, давай, давай, давай, детка — крутись и кричи!..»       С протяжно ухающим, запинающимся сердцем Джон выдёргивает из розетки вилку радиоприёмника. Его колотит ледяная дрожь, а бронхи медленно, с жестоким торжеством завязывает спазм.       Леннон садится на пол в обнимку со скрипкой, будто эта баснословно дорогая деревяшка выгонит недуг из его тела — а если не выгонит, то, на худой конец, ослабит…       Но, нет: никакого облегчения, конечно же, и даже ни намёка на него. Отложив скрипку в сторону, Джон стискивает голову ладонями. Какое-то время он слышит только мирный, как рабочие будни в пчелином улье, гул крови в сосудах. Постепенно сквозь него просачивается голосок Синтии:       — «Внезапно Натанаэль стал недвижим, словно оцепенев, перевесился вниз, завидел Коппелиуса и с пронзительным воплем:       — А… Глаза! Хорош глаза!.. — прыгнул через перила.       Когда Натанаэль с размозженной головой упал на мостовую, — Коппелиус исчез в толпе».       Леннон тоже кричит — беззвучно и не разевая рта; жилы на его шее напрягаются жгутами…       Миссис кладёт книгу в сторону, когда Джон глыбой вырастает на пороге комнаты:       — Ты охуела? — спрашивает он, пристально глядя на жену. — Ты о-ху-е-ла? — повторяет по слогам.       Знакомая вязкая боль возится в его миокарде, как сытый и вялый, глубоко засевший в тканях жертвы паразит. Артист грузно опирается на дверной косяк; вдоль его лба и носа, колыхнув рот, ползёт к подбородку судорога.       Обомлев, Синтия смотрит на мужа в ответ, а Джулиан — притихший, съёжившийся — льнёт к матери, точно перепуганный зверёныш.       — Джул, — воркует миссис Леннон сыну, — побудь здесь, а я скоро вернусь.       Оставив мальчика наедине с разбросанными по дивану книгами, она идёт вместе с Джоном в гостиную. Скрипач садится в ближайшее кресло, сгорбившись — худющая гарпия, человеческий тарантул-переросток. Синтия садится рядом с ним на гладкий, обтянутый кожей подлокотник.       — Знаешь, — начинает ровно Джон, глядя на кисти своих рук. — Нам надо развестись.       Чудно́: простейшие вроде слова, и комбинация их — затасканней некуда. Фраза из мыльных опер, фраза ни о чём. И всё же в ней — какая-то вульгарная и прагматическая сила, под воздействием которой прошлое разом теряет свою значимость.       — Тебе нужен здоровый муж, — продолжает скрипач. — Во всех смыслах здоровый — мне таким уже не стать.       Он поднимает на неё глаза и близоруко щурится. Сейчас Леннону мерзко, и мерзко по-настоящему. Хотя мужчина сознаёт — где-то на самом дне себя, — что поступает правильно.       Синтия изнутри покусывает нижнюю губу; лицо её напряжено и еле заметно подёргивается.       — Джон, — шелестит она. — Пока рано решать что-либо. Мало времени прошло…не неси ерунды.       — Я думал об этом ещё в больнице, — возражает он. — Если ты помнишь, как у нас всё начиналось, то поймёшь меня.       Миссис давит в себе смешок, но тот всё-таки прорывается — дикий, беспомощно-животный.       — Я-то понимаю, — шепчет женщина, — но Джулиан? При чём тут он, скажи мне? — просит она уже громче.       — Не прячься за ним. Ты сама видишь: в родители я не гожусь; теперь — тем более. Он ничего не потеряет, если я уйду.       Синтия вновь смеётся — ехидно, надтреснуто:       — Твоя мать так же говорила тебе в детстве?       Артист чувствует, как в нём, словно морской вал, восстаёт застарелая злоба.       — Закрой рот. Я знаю, что ты делаешь, пока я этого не вижу, — бросает скрипач. — Вздумала поиграть в Клару Шуман[6] и полечить меня?       Массивное лицо миссис Леннон белеет. Неужели, удивляется про себя Джон, она рассчитывала, что, убрав потихоньку все вещи, так или иначе связанные с Полом, незаметно подчищая мужнин кабинет от них, она сделает ему лучше — дескать, «чтобы вещи эти не травили ему душу»? Или дело вовсе не в желании помочь, а в хорошо замаскированном садизме?       В мести?       — От чего ты хочешь меня вылечить? — не отступает Джон. — От Пола?       Синтия встаёт; её крепкая грудь под свитером натужно поднимается и опускается. Она мотает головой, растрясывая обесцвеченную гриву.       — Прошлое, Джон, — бормочет она. — За прошлое нельзя держаться, или…       — Что? — перебивает музыкант, внезапно просияв лицом. — Или я — что: рехнусь?       «Ах, фрау Клара, доброхотная вы Клерхен: а ведь вы сейчас — как на ладони...»       — От этого, — он расстёгивает на груди рубашку, открывая невредимый нотный глиф, — ты меня вылечить не сможешь.       — Хорошо, — Синтия улыбается. — Хорошо, — повторяет она уже тише. Глаза женщины кажутся в этот миг полностью чёрными, непроницаемыми, но пустыми, точно пара пулевых отверстий.       То, что происходит следом, Леннон так себе в целом и представлял. Однако весь масштаб метаморфозы, отразившейся в рыхлых чертах лица жены, вводит скрипача в ступор. Лишь теперь Джон, наконец, осознаёт, кого она ему напоминает.       Пару лет назад менеджер «Давидсбэнда» поделился с ним байкой — даже, скорее, притчей — из собственной жизни:       «Карл у Клары украл корм —       Клара у Карла украла глаз».       С изящной своей склонностью к иносказаниям Брайан поведал струннику историю о своём друге, кларнетисте Карло Киприани. Тот, будучи проездом в Бангкоке, приобрёл на рынке белую змею — безвредного, по уверениям торговца, ужа-альбиноса. Радостный владелец нарёк змейку Кларой и увёз её домой. Несколько месяцев спустя Карло попал в неотложку с тяжёлым отравлением — питомица-то его на поверку оказалась вовсе не ужом, а альбинической гадюкой, которой торгаш-мошенник вырвал ядовитые клыки. Многие змеи умирают после столь варварской процедуры, но Клара сумела выжить и постепенно обзавелась новым оружием. Бедняга Киприани хоть и не отправился на тот свет после неожиданного её «поцелуя», но ослеп на правый глаз и потерял чувствительность в правой руке.       По словам Карло, Клара на него напала из-за голода, всецело по его вине, ведь в тот злосчастный вечер он принял на грудь и забыл покормить любимицу…       Змея выходит из яйца — или из материнского чрева — змеёй, и остаётся ей до смерти. Даже если выдрать ей клыки, они вылезут снова. И змея ужалит ими руку, обласкавшую её, когда рука эта её ударит или пожалеет корма.       Женщина становится змеёй, живя рядом с драконом. Она может прятать ядоносные свои клыки, может позволить подпилить их, вырвать или выбить, но они обязательно отрастут. И вот, когда дракон ослабнет, когда панцирь его оскудеет, словно крыша, из которой смерч повыкорчевал черепицу, он забудет, кто спит с ним в одной постели.       И дракон будет ужален.       Стоит ли винить кого-то за его природу — не важно, врождённую или же вынужденную?       Вот почему скрипач не чувствует ни злобы, ни обиды, когда Синтия выплёвывает на него весь яд, скопившийся внутри неё за годы брака. Холод отчуждения — неблизости — и ставшее привычным жжение в районе музыкального ключа: вот, собственно, и всё, что Леннон ощущает, наспех собирая самое ценное для него имущество. Скрипка, сумка с лекарствами и документами, несколько нотных сборников и фотографий. Деньги…       В спину ему одна за другой летят фразы-ножи вроде «выходит, его тень — тень дохлого любовника — тебе дороже, важнее живой семьи?» Джон ничего не отвечает. Не срывается и не взрывается — даже не оборачивается, чтобы опять заткнуть Синтии рот. Она шипит, язвит — и тут же умоляет, жалко извиняется, но неизменно возвращается к отраве. Наконец, когда артист идёт в прихожую, ноздри ему щекочет подзабытый, но оттого ещё более желанный запах.       Жена высится возле входной двери, жадно вдыхая сигаретный дым. Давно Синтия начала курить? И — да: какие силы мира объяснят, как её невысокая, компактная фигурка может выглядеть настолько прочной, непоколебимой и широкой, точно маленький белый дольмен с провалом на месте лица?       — Синтия, — просит Леннон, поудобней перехватывая ручки сумки. — Не дури. Дай мне пройти.       Пепел падает женщине на туфли, пачкает её колготки, но ей, очевидно, всё равно.       — Ты сам — сам — от него избавился, — тон Синтии наполнен мрачным и бездушным торжеством. Тем безнадёжным, пирровым триумфом, от которого во рту не остаётся ничего, кроме привкуса желчи и золы. — Ты его просто выкинул — как нас с Джулом сейчас — и он исчез.       Она затягивается и суетливо выдыхает:       — Я не скрою: мне хотелось, чтобы он исчез. Но ты всё сделал сам…       — Заткнись, — рычит скрипач. — Отошла.       — Ты — Песочный Человек, — спокойно констатирует Синтия, с жертвенным, но вместе с тем и изуверским любопытством глядя в застывшее лицо мужа. — Очаровываешь, ослепляешь. А потом швыряешь с размаху на камни…       Джон делает шаг — рывок — вперёд.       «Огненный круг, крутись, крутись!       Огненный круг, крутись, крутись!..»       — Давай, — говорит миссис. — Бей. Как ты это умеешь.

      ***

      Леннон сидит на поребрике у телефонной будки. Бороться с потребностью курить ему сейчас невмоготу, и он облизывает губы, словно собирая с них фантомный привкус той дешёвки, что курила Синтия.       Он ей не врезал — только оттолкнул жену с дороги, чтоб не заслоняла дверь.       Сверлящий кости холод пожирает его как снаружи, так и изнутри. От него замерзают даже слёзы в слёзных железах, обращаясь в кристаллы, разрывающие плоть. Он заслужил его — лёд ничем не прикрытой вечности, как малолетний пленник Снежной Королевы из той сказки, что они с Полом читали по накурке[7].       Музыкальный мир — паноптикум: вращаясь в нём, невольно обрастаешь ворохом пороков, страхов и страстей, в чём-то необходимых, чтобы удержаться на плаву — Джон всегда это знал. Игра тщеславий неизбежна, и она затягивает в свой бурлящий омут, вымывает способность к доверию и теплоте, оставляя лишь фальшь, какой искусной, убедительной она бы ни казалась. В этом мире слишком просто потерять себя, сделав завидную внешне карьеру — или спалить все лучшие чувства вхолостую, по итогам не добившись ничего. И за высокопарной ширмой, украшенной жирной надписью «искусство» (в том артист надёжно убедился) кроется борджианский бордель.       Они с Пауэлл учились в одно время: даровитый, по словам заведующей кафедрой, скрипач и пианистка, вышколенная технически. С первого же совместного концерта их приводили в пример другим дуэтам, как образец синтеза стихийности и вдумчивости. Плавно их сценический союз перетёк в отношения — пусть и не идеальные, зато удобные: разные специальности полностью исключали между ними конкуренцию, но открывали простор для сотворчества. Многие их ровесники сходились в пары именно из камерных дуэтов — даже в верхней, профессорской касте Академии такие случаи не были редкостью.       Пока Пол не вошёл в жизнь Леннона, пока не возник «Давидсбэнд» — в начальном варианте «Братство Бюндлеркиндов», — Джон не очень-то задумывался о своём возможном будущем с Синтией Пауэлл. С ней он двигался по хорошо протоптанной другими траектории, по тропинке, в конце которой его ждали бы диплом с отличием, аспирантура на камерной кафедре, десятки местечковых конкурсов и, как самая вероятная вершина — чин младшего ассистента у их общего декана по ансамблю.       Позже к этому прибавились бы кабинетный Стейнвей, скрипочка из швейцарского фонда, дети…       Сбылись лишь рояль и Джулиан, да вовсе не при том раскладе, что планировала Пауэлл. О первом она забыла, поглощённая уходом за вторым, родившимся в тот самый год, когда Леннон с лёгкой руки вычеркнул её из состава своих творческих союзников. Её игрушечные, будто керамические руки, еле бравшие большую дециму — разве смели они соперничать с роскошными «клешнями» Ричи Старки, для которого не находилось ни аккорда, ни пассажа, способного вывести его из строя? Ринго — эта «ходячая фабрика по производству грохота» — вписался в «Братство» как нельзя более выгодно. Скрипачу требовались самые неутомимые, не ограниченные ни наружными, ни внутренними недостатками партнёры.       На вершине Джона Синтии больше не было места, и она послушно приняла от жениха этот горчащий свадебный подарок.       «Син — синица в руке», — признавался Полу Джон. Жить с ней, под «сенью» крошечных её крылышек было не намного, но всё-таки безопаснее, нежели заявлять открыто о «любви небесного цвета к парящим в небе журавлям». К тому же, до знакомства своего с Маккартни Леннон и не допускал всерьёз, что может полюбить мужчину.       В жилах журавлёнка, с которым случай в метро свёл скрипача, текли поэзия ирландца Йейтса[8], мадригалы итальянца Монтеверди и тетрагидроканнабинол. На вопрос Леннона, есть ли у него девушка, Пол ответил шуткой, мол, есть машина. Машинка для самокруток — и её ему достаточно для счастья. Как чуть позже выяснилось, скрипачу для счастья нужно было ещё меньше — всего-то слышать дыхание Пола возле своего плеча по ночам, когда они спали в его скрипучей общажной кровати.       Джон никогда не спрашивал Пола, первый ли он у него? Единственный ли? Но как Пол распахивал каждый раз перед оргазмом глаза — не то отчаянно, не то ошеломлённо, из-за чего Леннону казалось, что альтист будто бы ищет во взгляде напротив нечто важное, самую важную изо всех существующих вещей — или сам силится сказать ему о ней: нет, так не смотрят, не любя до дна своей природы, не желая отдать себя полностью. Так открывается и замирает, ожидая зёрен жизни, лишь самая благодатная земля — и самая благодарная плоть. И Джон рычал, срывался в оргазм, изливая свои зёрна в Пола глубоко, выплёскивая их, как вытекают звёзды в ночь, засеивая светом её тело…       Только Пола он мог брать, при этом отдаваясь в ответ — бескорыстно, незазренно, вручая себя ему до капли.       «И когда я буду загибаться от цирроза, — пророчил, шутя, Леннон в одном разговоре с Маккартни, — когда упаду и буду блевать кровью, как мой дядя (с моим пьянством это однажды случится, Пол, не спорь), мне бы хотелось только двух вещей. Во-первых, чтобы ты этого не увидел. Во-вторых… — Джон долго колебался, но так и не смог произнести "…чтоб ты был рядом"». Вышла бы сентиментальная и совершенно алогичная нелепица — поэтому скрипач изящно замял тему своих «алкогольных откровений».       Но теперь во всех этих пророчествах, остротах и лирического рода отступлениях не было смысла. Пол ушёл. Ушёл молча, первым, и он не сможет больше заслонять Леннона подобно кулисам, за которыми не бездна зрительного зала, обитаемая, парфюмированно-потная — живая — а другая пустота — та, что не ждёт и не встречает, но в конечном счёте перемалывает как посредственность, так и всемирного кумира, подонков, аскетов, докеров и королей. Пол был для Джона последней завесой, роль которой — он знает — не сможет осилить больше никто.       Эпстайн не заставляет себя долго ждать — во всяком случае, находит музыканта до того, как тот срастается в температурном отношении с бордюрным камнем. Леннон поднимает голову, слыша хлопок двери и брайановское «о, боже». Менеджер спешит к нему, пыхтит, на ходу скидывая с плеч пальто. Оно кочует на плечи артиста, и скрипач только сейчас осознаёт, что вышел из дому в одном велюровом халате поверх водолазки и тоненьких брюк.       — Пошли в машину, — импресарио буквально тащит музыканта в прогретый салон авто, — и ты мне объяснишь, что у тебя дома стряслось.       В тепле у Джона ноют уши — через них ему в мозг будто бы впиваются тонкие шила — и кружится голова. Он борется с сонливостью и делает невнятный жест рукой:       — Не спрашивай. Просто дай мне пожить немного у тебя; я могу заплатить за это.       Эпстайн матерится себе под нос, и машина трогается с места.       — Я не пойму: ты правда считаешь меня сволочью? — со смешком спрашивает Брайан. — Денег с тебя не возьму. Живи у меня, как мой друг.       В такие мгновения Леннон убеждается, что Эппи, может, и еврей, и генетический предприниматель, но уж слишком необычный с точки зрения стереотипов. Чего только стоила его щедрость — или самоотверженная глупость? Щенячья любовь? — когда он уступил свою квартиру ему с Синтией на их медовый месяц?       Ночью Брайану мерещится, что в комнате, которую он выделил для струнника, звучит минорный Бах — его скрипичная соната, но звучит она очень и очень слабо, тающим писком, почти неотличимым от воспоминания о некогда слышанной музыке. Под утро Леннон будит бизнесмена — входит к нему в спальню и легко трясёт мужчину за плечо. Вернее, он только притрагивается к плечу Эпстайна: этого достаточно, чтобы тот, вздрогнув, приподнял голову над подушкой.       — Отвези меня в Баттерси-парк, — говорит ему Джон.       — Сейчас? — бормочет ничего не понимающий спросонья менеджер. — Зачем?       — Мне надо попрощаться.       Брайан хмурится, моргая, и садится на постели.       — Но ведь… — начинает он. — Пол ведь не там…       — Там есть поля, — перебивает его Леннон каким-то пространным тоном. — Отвезёшь меня?       Пока они едут, Джон мнёт в руках блокнот — блокнот Маккартни, что альтист оставил в ресторане возле непочатого блюда с закусками. Эпстайн забрал его с собой и отдал позже скрипачу — тот попросил его об этом ещё в клинике. Блокнотик Пола набит разными заметками, обрывками старинных лекций и набросками стихов. Среди последних Леннону дороже всех один, не к месту затесавшийся между фрагментом о теории аффектов и лекцией про «Бориса Годунова» Мусоргского. Может, дело в том, что стих этот Пол написал для Джона, а может, и в том, что в своё время скрипач его высмеял — не всерьёз высмеял, а легкомысленно придрался к одной из его деталей, — но горсть этих строчек накрепко засела в мозгу адресата:       «Волос плачет по струнам —       Тетивою о тетиву.       Сыплются струнные руны,       Тихо ложась в траву.       В поле голос дель Джезу чище:       Кремонец, не бойся дождя!       В груди всё равно пепелище.       Верный спутник: веди вождя…       Фуга выльется в небо,       Но выпьет небо до дна.       Баховский «moll» [минор] —       не «funebre» [похоронный],       Но финальная боль — одна…»       Ниже на странице чернел прямоугольник заштрихованного текста — видимо, Пол вычеркнул кусок стихотворения, решив его переписать, но почему-то бросил начатое. Сохранилась только самая концовка:       «…Волос выплакал струны —       Тетивою о тетиву.       А слёзы Гварнери гарпунны:       Небо сбито в траву»[9].       Леннон похлопал тогда Пола по плечу, дескать, какой дурак выйдет играть на скрипке мастера Гварнери в поле??? Даже слабый дождь её погубит. Не шути, Пол; не дождёшься, что я буду этим дурнем…       Хотя сам стих скрипачу понравился.       В Баттерси-парке несколько полей — больших лужаек, строго говоря, но Джон уверен, что альтист не был бы против и такого варианта. Эпстайн тормозит около парковых ворот, и, расстегнув на куртке три верхние пуговицы (тесноват «кутюрчик» менеджера, всё-таки, в плечах), артист вылазит из авто. В одной руке он держит скрипку, а в другой — смычок. Перед ним открывается вид на аллею, по обеим сторонам которой стелются неяркие газоны: до зимы остались считанные дни, и матовый, точно тальк, иней заковал травинки мятлика в ломкий доспех, придав им нежно-изумрудный, неживой уже оттенок. Ещё до того, как Леннон входит в парк и опускает на газон подошву своего ботинка, в голове его звенит легчайший хруст — с ним кустики травы вот-вот расплющатся под его весом.       Джон идёт на самую крупную из лужаек — она выглядит, как настоящий луг, обрамлённый кустами и деревьями. Скрипач становится посередине, словно гномон солнечных часов или флагшток. Над ним (и в нём тоже) нет солнца, и в руках его нет знамени — только тельце из дерева с тугим галстуком струн — и волосяной меч.       «Играю для тебя, — говорит Леннон мысленно, — чёрт бы тебя побрал. Хотя, какие черти, Макка? Ты явно в раю».       Артист обычным жестом защемляет боковую нижнюю часть скрипки между подбородком и плечом. Прыжок смычка — и ровная четвёрка звуков «ре» дробит пространство парка первой очередью; отгремев, она спадает в строгий завиток на си-бемоле. Чем дальше бежит мотив, чем звонче он хрустит воздушным хрусталём, тем слаженнее текут мысли в мозгу Джона. Ему есть, что сказать Полу — этого немало, но и фуга из Сонаты соло соль минор — не самая короткая. Леннон давно хотел уже пожаловаться или возмутиться, мол, Поли, представь себе: людей вокруг больше ебёт, что пострадал твой альт — ах-ах, потеря: альт позапрошлого века! И ни слова о тебе, что ты — первая из потерь. Может, они сошли с ума? Или меня боятся, раз пиздят при мне только про твою деревяшку? И, ты знаешь (да: сейчас я говорю именно с твоей интонацией «ты знаешь?» — коротко, рассеянно и мило), я — слабак. То, что я наплёл Брайану, что хочу якобы проститься — ложь. Просто гнилая ложь, ведь у меня на это никогда не хватит воли. Не достанет ни храбрости, ни желания, ведь отпустить тебя — значит, отпустить воздух. Даже если от него осталось только слово — не больше, чем память о маленькой пинте кислорода, данной мне тобой в море удушья. Вот почему, Пол, ты должен сделать это сам. Освободить меня и отпустить, ведь мне больше нечем дышать, пока мы связаны. Я задыхаюсь: от страха, от боли и от смеха, потому что твоя смерть — это смешно, как если бы тигры в Лондонском зоопарке сделались от мороза прозрачными, а башни Вестминстерского дворца закровоточили — совсем как в «Тлёне»[10] Борхеса, помнишь? В тебя однажды я рискнул поверить и посмел к тебе привыкнуть, но назад пути не будет и не может быть. Моя скрипка испортится на холоде, а пальцы разобьёт артрит, но мне, как видишь (и как слышишь), всё равно.       Когда фуга заканчивается, Джон замечает яркие белые блёстки: снег запорошил верхнюю деку скрипки, чёрные манжеты и рукава куртки. Пока музыкант отряхивается, на него поражённо смотрит пожилой мужчина с дворничьей метлой — уборщик парка, появление которого скрипач, конечно, упустил из виду. Не сказав ему ни слова — да и, собственно, не получив с другой стороны ни слова в ответ, — Леннон бредёт с газона прочь.       Брайан тоже молчит, пока они едут на Чапел-стрит — во всяком случае, первые несколько минут. Потом он исподволь заводит речь о том, что в Кадогэн Холле идёт сезон баховских «Пассион». Перечисляет, на какие из них он успел бы раздобыть билеты: «Страсти по Марку», «Страсти по Иоанну», кстати…       — Слушай, — не даёт ему закончить фразу Джон. — Почему Бах не написал «Страсти по Павлу»?       В этот миг машина объезжает здоровенный грузовик, но руки бизнесмена твёрдо держат руль.       — Апостол Павел, — начинает он тихо, — не был одним из четвёрки евангелистов.       — Да? — вопрос Леннона звучит зло, хотя он, естественно, знает, что все «Страсти» создавались композиторами по евангельским рассказам. По свидетельствам апостолов Матфея, Марка, Иоанна и Луки, но всё же…       Всё же унизительное чувство наполняет грудь артиста после слов бывшего босса. Как это понимать: «Павел — не был»? Не был одним из Четвёрки?       — Ты ведь иудей, — едко напоминает скрипач менеджеру. — Так откуда тебе знать?       — Я вообще-то дирижёр, — с полуулыбкой уточняет Эпстайн. — И по «Страстям» Баха я писал диплом.       Джон долго ничего не говорит, поочерёдно растирая сизые костяшки пальцев на руках.       — Что ж, — раздаётся его голос после паузы. — Тогда я сам их напишу — «Страсти по Павлу». Ну а ты ими продирижируешь.       В ответ Брайан отшучивается чем-то вроде «я всего лишь Эпстайн, а не Бернстайн, да и от палочки давно отвык…», но струнник продолжает стоять на своём. Ленни Бернстайн, дескать, здесь не за чем. Каким бы охренительным он дирижёром ни был, только ты, Эппи, сумеешь прочувствовать мои «Пассионы» правильно.       — Сам понимаешь, почему, — коротко подытоживает Леннон.       С этим бизнесмен уже не спорит, как бы ни скребло у него на душе после слов скрипача.

      ***

      В начале декабря Джон обращается к Брайану с новой просьбой. Не сказать, что импресарио не ожидал от подопечного этой беседы, но всё-таки растерялся от того, как скоро музыкант её завёл.       — Мне нужен его альт, — без предисловий заявляет Леннон, заходя в гостиную. — Он у тебя?       Часть бренди, что успел набрать в рот из бокала менеджер, летит ему в дыхательное горло. Мужчина откашливается; белки его глаз темнеют от крови.       — Постой, — Эпстайн молчит несколько секунд, зажмурившись, после чего делает медленный глубокий вдох. — Джон, сядь, пожалуйста.       Скрипач глядит на графин со спиртным, стоящий на комоде, с нескрываемой досадой — даже с завистью. После чего садится на обитую бархатом оттоманку напротив антрепренёра.       — Ты его выбросил? — тон Леннона ровен, хоть и малость напряжён.       — Пойми, — мягко говорит бизнесмен, — дело в другом. Он у меня. Но его состояние…       — Мой дядя Джордж, — перебивает его струнник, — был скрипичным мастером. Лучшим мастером по ремонту инструментов в Ливерпуле; я кое-чему у него научился.       И, опережая вопрос Брайана, который, округлив глаза, уставился на него с видом искреннего изумления, Джон говорит:       — Я починю альт Пола.       — Мой мальчик… — Эпстайн встаёт — лишь для того, чтобы переместиться к музыканту и обнять его. Леннон мужчину не отталкивает, но и на объятия не отвечает. — У меня много знакомых мастеров, — бормочет менеджер, дыша употреблённым алкоголем, — и если ты хочешь…       — Не хочу, — рубит артист и отстраняется. — Ты не расслышал? — спрашивает он. — Я сам это сделаю. Тем более, Брай, — в голосе Джона проклёвываются свирепые нотки, — его дерево — теперь моё дерево. Мы с Полом при тебе (если ты помнишь) составляли наши завещания. Так что, мистер Эпстайн: отдайте. мне. моё.       И мистер Брайан Эпстайн, дирижёр и меценат, самый известный импресарио десятилетия, покорно, по привычке уже уступает.       Голубой щенок[11] в костюме голубой акулы — существо, снаружи хваткое и несгибаемое, но на дне себя ранимое, бездонно одинокое: вот каким Брайан предстаёт сейчас в глазах бывшего лидера Квартета. Некогда он сам выбрал себе владельца, выторговал дружбу с ним службой общему делу и готов нынче принять всю его тьму, не поджимая хвост, не смея заскулить, пока хозяин воет внутри себя в голос. Пёс Тило — славный вассал из «Синей Птицы» Метерлинка[12]: он скорее загрызёт себя, чем даст мальчику Тильтилю снова коснуться терниев, которые однажды исполосовали его в кровь.       Леннон прекрасно это понимает.       Когда менеджер приносит крупный (и не очень чистый на вид) чёрный свёрток, Джон старается не представлять заранее, что там внутри, под пышными слоями полиэтилена. Когтем канцелярского ножа Эпстайн проходится по скотчевым наклейкам, скреплявшим края покрова, и бережно разворачивает упаковку.       «Помни, Джонни: нет в природе инструментов, что нельзя было бы починить, — говаривал годы назад племяннику Джордж Смит, попутно стёсывая на расколотой скрипичной деке деревянную пружинку. — Разве что сожжённые дотла: хотя, если от них остался пепел… Видишь, тут важен нюанс, что именно ты подразумеваешь под словом «чинить»? Разбитое однажды никогда не зазвучит, как прежде: так или иначе, но это будет другой прибор: в чём-то, может, похожий, но другой. Порой мастер вынужден заменить деталь (или несколько сразу), а к учителю моему — он часто вспоминал этот случай — и вовсе пришёл как-то раз человек с мешочком пепла и парой обугленных колков. Клиент был вне себя от горя, мол, в его квартире бушевал пожар, и его скрипка — подарок любимой матушки, которая передала сыну семейную реликвию — сгорела первой. «Можете ли вы помочь мне?» — спросил мастера мужчина. Мой наставник хотел выдать в ответ нечто вроде: «Вы смеётесь?» или «Вы кретин?». Но вопреки всем критическим доводам учитель всё же согласился скрипку воссоздать. Пакетик пепла с уцелевшими деталями он попросил оставить у него, про себя уже зная, что он подмешает в клей, когда займётся сборкой новой скрипки… Может быть, дружок, «сэнсэй» мой попросту решил немного позабавиться, пойдя на эту сделку. Кто ж его знает наверняка? Или — в это я даже больше верю — его тронул факт, что погибшую скрипочку сделал его прапрадед (полный, кстати, его тёзка)? Для меня поступок моего учителя — загадка, и ответ на неё похоронен вместе с его дряхлым телом на Вултонском кладбище. Однако с ним я понял: многие вещи, с одной стороны кажущиеся нам непреодолимыми, с другой — нисколько не проблема. Не трагедия, Джонни, — Смит подмигнул тогда юному «ассистенту», — а достойный вызов авантюрному уму».       Наверное, оптимизм дядюшки и заставлял Леннона верить каждой его присказке и поговорке, на которые тот не скупился в самые сложные времена. Не унывал он даже в те моменты, когда в доме почти не было еды, а тётя замыкалась в себе, умудряясь выщипанные свои бровишки превратить в хмурый утёс и нацепляла на крутые скулы «маску» Марлен Дитрих. Джон донашивал дядино зимнее пальто, когда хозяина последнего не стало, с видом человека, получившего сокровище: юношу не смущал ни вытертый до неприличия норковый воротник, ни то, что на его плечах оно болталось, как чёрный парус на рее.       И теперь скрипач призывает всё своё мужество, заложенное в него дядиными притчами, чтобы не думать — только не думать! — о том, что за вязкие тёмные потёки покрывают альт Маккартни. Если не закапываться в суть, они вполне сойдут за высохшие кляксы кофе…краски?.. Обечайка — боковина — съехала вкось и растрескалась; верхняя дека лопнула посередине, но в общем и целом инструмент выглядит лучше, нежели ожидал Леннон. Видимо, футляр смягчил удар (хотя, какое из него препятствие силе, способной надвое порвать авто?).       — Я напишу список того, что мне понадобится для работы, — говорит, не отрывая глаз от альта, Джон. — У дяди не осталось практикующих наследников. Разве что я — с большой натяжкой говоря, — но мастерская его далеко, а здешних магазинов я не знаю. Никаких.       — Я всё достану, — предлагает Брайан.       — Наличными у меня немного, но возьми их. Остальное снимем в банке с моего личного счёта. Эппи, — музыкант берёт бизнесмена за плечи. — Ты всегда незаменим, а я в своей жизни умею только брать. Мы идеальная пара: донор и паразит, согласен?       — Иди к чёрту, — смеётся антрепренёр, запоминая каждую чёрточку на впервые за долгое время улыбающемся — по-старому улыбающемся — лице Леннона.       К концу недели комната Джона преображается в далёкое подобие скрипичной мастерской. Артист работает, периодически подстёгивая себя доводом: сдаться — значит, подставить Пола, дядю-профессионала и, перво-наперво, самого себя. Свою совесть или упрямое своё тщеславие — ему не важно. Брайан беспокоится, как бы древесная пыль, испарения клея, лака и кропотливый труд не подорвали шаткое и без того здоровье музыканта, но Леннон не очень-то ему внимает. Иногда скрипач грохочет стульями, бьёт чашки из любимого эпстайнова сервиза и отрывисто — сиплыми возгласами-выстрелами — матерится. Джон не жалуется и не просит помощи, но каждый раз, когда в его руках что-то срывается, когда под пальцами «ползёт» деталь, а состыковка частей не выходит гладко, в голову ему осиным жалом тычется мыслишка: надо бы узнать, где Брайан хранит карбитрал[13].       За пару дней до Рождества скрипач заканчивает реставрацию. Насколько результат его стараний окупил все траты, струнник судить не берётся, хотя внешне альт выглядит почти так же, как и до аварии. Да, это уже не Тесторе — Леннон-Тесторе, по крайней мере, но смотрится вроде бы приемлемо. Джон вертит инструмент в руках, взвешивает его, простукивает… Всеми этими приготовлениями он оттягивает главное, самое лёгкое и сложное одновременно.       «Слышишь, Поли? — отложив альт, Леннон с ненавистью канифолит волос нового, блестящего ещё альтового смычка. — Не о таком рождественском подарке для тебя я думал. Я в принципе не люблю дарить подарки, но…что есть — то есть».       И ненависть — уродливый, с прилипшей в центре головой горгоны щит, которым Джон привык по жизни прикрывать себя от унижения, стыда и прижигающего света — даже ненависть его нынче другая. Не плодящая внутри него маниакальный холод, позже выливающийся во сны Джека Потрошителя и маркиза де Сада. В ней — тепло фонтана из только что вспоротой артерии: она, скорее, и не ненависть уже, а ненавидящая (совсем по-замятински, как в одной из больничных книг[14]) любовь. Леннон давно признал: возненавидеть что-то умершее проще, чем скорбеть по нему. Проще разрубать похожих на мать женщин в сновидениях, чем там же «проситься к маме на ручки». Быть дьявольским скрипачом, потворствуя тавро, которым публика отметила его за сходство с другим скрипачом из прошлого. Быть скоморохом: наглым и язвительно-неуязвимым. Быть сильным, быть мразью — но перед лицом памяти Пола так у Джона не выходит.       Злоба Леннона крошится прелой штукатуркой, стоит ему взять на альте Пола первый звук.       Округлая, густая «соль».       Глубокая и узнаваемая.       Задрожав, Джон опускает руки.       В этот вечер Эпстайн возвращается из города позднее, чем обычно. Он пахнет другим мужчиной: его пихтовым копеечным одеколоном, его потом (едва уловимо — его спермой). Он живёт, он чувствует и он рискует, чтобы чувствовать себя живым. Леннон уверен: Брайан до сих пор ищет свиданий с хастлерами, похожими на него, но в струннике это не будит ни ревности, ни злорадства — разве что невнятное чувство вины. После душа Эпстайн заказывает снедь из ресторана и готовит чай на травах. Разговор за ужином не клеится, и Джон, честно добив тортилью с брокколи, встаёт из-за стола. Ссылается на недосып и резь в глазах (нет, Брай: она не от столярной пыли) — и уходит.       Пригасив в своей комнате свет, Леннон садится на кровать. Менеджер вскоре присоединяется к нему, примостившись в самом изножье. Бледное мерцание напольного торшера обнимает альт, лежащий на столе, неубранную стружку и банки с засохшими кистями.       — Я играл для Пола в поле, — говорит Джон хрипло. — Я собрал заново его альт, но мне не стало легче. И когда я напишу «Страсти по Павлу», ни хрена не поменяется… — Леннон похож в этот момент на паука, забившегося в угол и связавшего лапы в узел от боли. — Скажи, Брай: когда мне будет легче? Будет — или нет?       Скрипач не замечает, что покачивается, точно канопа, что вот-вот рухнет с музейной полки и взорвётся, вывалив древнюю гниль. Эпстайн кладёт свою мягкую руку ему на плечо и еле ощутимо его сдавливает. От этого жеста музыкант немного успокаивается.       — Люди, — негромко начинает менеджер, — как факелы. Одни из них сгорают рано, а другие долго, бесполезно, как им может показаться, тлеют. С этим ничего не сделаешь, Джон. Если наш любимый факел гаснет, мы цепляемся за его пепел. Мы перебираем его и пытаемся высечь из него искру. Дышим им, давимся...но в один миг нам этот процесс надоедает. Вот тогда, — Брайан медлит с выводом, — нам и становится легче.       — Думаешь…       — Я знал, — не уступает струннику слово Эпстайн, — чем всё это закончится. С того самого дня, как ты позвал меня в Баттерси-парк, я видел, что ты хочешь получить. Не на словах — на самом деле. Видел, как ты держишься — когтями и зубами — за надежду, что вернёшь Пола хотя бы символически. Хотя бы его часть, его тень — и я понимал тебя. Поверь: я понимаю тебя лучше, чем кто-то другой. Потому и не вмешивался — только помогал, как мог.       — Ради себя, небось, — жестоко ёрничает Леннон. — Помогал мне побыстрее пролечиться? От Синтии ты недалеко ушёл.       — Вот как? — спокойно спрашивает бизнесмен, звякнув, однако, в голосе металлом. — Я сделаю вид, что этого не слышал. И, надеюсь, больше не услышу ничего подобного.       Артист молча смотрит ему в глаза, в который раз дивясь выдержке бывшего руководителя. Нет, не впервые Джон кусает его за живое, так и не закрывшееся коркой после их давнишнего курорта в Барселоне. Человек чести, падкий на искушения — обычный непарадоксальный парадокс для представителя богемы: Брайан всегда был таким, но в глазах Леннона он остаётся (и, по всей видимости, останется) только лишь человеком чести.       И таким скрипач хочет его запомнить — хрупким, но железным «джеймс-бондовым ашкеназом», как однажды Ринго окрестил его по пьяни.       Джон мирно хмыкает:       — Я просто устал. Вот и несу всякую дичь: забудь, Эппи.       Брайан смягчается в лице; печальные складочки-лодочки под его нижними веками выглядят парой улыбок.       — Отдохни, — советует он струннику. — И, прошу: ни о чём не думай.       Когда он уходит, Леннон по-турецки складывает ноги, и, прислушиваясь, ждёт. За всё время, что экс-лидер Квартета прожил с Эпстайном под одной крышей, он успел выучить бо́льшую часть его повседневных ритуалов. Сейчас Брайан полежит в гостиной, слушая по радио трансляцию вечерних новостей. Выкурит пару косяков и побренчит на лютне, подбирая модные нынче мелодии и наигрыши. Посплетает и порасплетает с ними темы из токкат и канцон Фрескобальди — или что-то из Сибелиуса, — побеседует с собой, поплачет, посмеётся… Под конец, в районе часа ночи, менеджер уйдёт к себе, примет снотворное и до утра затихнет.       И тогда, выждав ещё немного для гарантии, Джон прокрадётся в его спальню. То, конечно, незаконно и во многих смыслах подло не по-дружески, — но Леннон попросту не видит для себя иного выхода. По-дружески скрипач должен был справиться своими силами: обить пороги окрестных аптек и выбить, распылив остатки обаяния, заветный рецептурный пузырёк. Прельстить аптекаря автографом, потрясти прахом до сих пор звёздного имени — но своего добиться. Пока бизнесмен отсутствовал, Джон делал всё возможное, чтобы остаться ему другом и смирился только к вечеру, вернувшись в дом на Чапел-стрит ни с чем. Потом он обыскал этот гостеприимный дом — обшарил его вдоль и поперёк, включая сейф, код от которого Эпстайн сболтнул ему давным-давно, загнавшись под гашишным дымом. Напоследок — без большой, к слову, надежды, — струнник заглянул в сумку антрепренёра, когда тот плескался в душе…       Теперь Леннон знает.       Он знает, где Брайан держит карбитрал, и странное, граничащее с отупением блаженство наполняет его вены — отчасти, из-за того, что не придётся лезть в них лезвием где-нибудь за помойным баком и отчаливать по тёплой и вонючей луже. «Кончишь на помойке!» — артист улыбается невольно прогремевшему в памяти эху древней тёткиной угрозы. Может, и не на помойке, но на вполне себе убогой обочине, которой ссохлась, как распятый колесом по трассе голубь, его жизнь. Мими поймёт — наверное, одна из всех поймёт, — почему он не оставил записки, лучше остальных зная поганый норов своего племянничка.       Поймёт ли Эппи? Он тонкий, умеет в пафосные книжные сравнения: люди, мол — факелы, звёзды, драконы, поедаемые собственным же пламенем. Ему впору писать эпическое фэнтези, а не просиживать зад в офисе или в притоне морфинистов. Джон согласен с большинством его затейливых, всегда резонных аллегорий: да, сэр гей (как Sir-gay, Сер-гей Дягилев, простите уж за каламбур), вы правы: люди — светочи, светила и зверьё внутреннего сгорания. Но только если брать суммарно или по верхам, отыгрывая гуманиста. Копните чуть глубже, мистер Брайан, и увидите: никакой я не факел, и тем более — не олимпийский. В лучшем случае — окурок. Сигарета, выкуренная до половины и потухшая, ведь её некому больше тянуть, а ей — не с кем делиться своим ядом.       Леннон чувствует себя и победителем, и последним ублюдком, проходя с флакончиком пилюль (достать их из портфеля менеджера не составило труда) мимо эпстайновой кровати. Он ступает по лежащему в спальне ковру на цыпочках, следя за каждым выдохом и вдохом спящего мужчины. Уже будучи возле порога, музыкант ловит ушами шорох и быстрый, как выстрел, скрип.       — Джон?       Оклик импресарио — самое крайнее, что Леннон ожидает и желает в этот миг услышать. Брайан зажигает настольную лампу и встаёт с постели. Он щурится, но сонным особенно не выглядит.       — Что у тебя в руке? — менеджер не интересуется: он требует, — покажи.       Внутри Джона всё кипит от унижения. Эппи, да ты, оказывается, тот ещё плут: обо всём догадался, да виду не подавал. Сам явно караулил, пока тебя караулили…       Скотина.       Музыкант стоит спиной к двери, не шевелясь. Молчит, угрюмо и упрямо — только пальцы его крепче стискивают скляночку с таблетками за поясницей. Брайан дёргает росчерком рта и дружелюбно усмехается. Вытягивает левую руку ладонью вверх:       — Давай, — перебирает пальцами в подзывающем жесте. — Давай, Джон. Верни их мне.       Скрипач кусает щёку изнутри. Видно, как лихорадочно он размышляет.       — Как ты понял? — спрашивает Джон в конце концов.       Менеджер вновь смеётся — в этот раз менее дружелюбно:       — Я не до того рассеян, чтобы не заметить, что мою квартиру перерыли. Не настолько туп, чтобы проигнорировать голосовое от своего фармацевта: ты ведь побывал у него, правда? А теперь, — он переходит на серьёзный, жёсткий тон, — отдай таблетки.       Леннон втягивает голову в немаленькие свои плечи, исподлобья глядя на антрепренёра. Сейчас он больше всего похож на рослого, пускай и очень измождённого быка. Дикого и непредсказуемого.       «Что ж: коррида — так коррида», — смиряется про себя Эпстайн.       — Видел бы ты себя со стороны, — цедит он тихо, голосом, способным напугать даже опасное животное. — Хоть постыдился бы…       — Чего стыдиться, Брай? Что видеть? Я и сам знаю, какое я убожество, — с каким-то облегчением выплёвывает Джон. — И не пойму, зачем ты обо мне печёшься? Толку от меня теперь, как от дерьма: нужна тебе эта обуза?       Глаза бизнесмена почти наливаются злыми слезами, но он моментально берёт себя в руки. Надвигается на Леннона — плавно, словно бывалый матадор:       — Убожество ты, или нет, — чеканит Эпстайн с расстановкой, — но живёшь ты в моём доме. И ты сам сюда пришёл — если, конечно, помнишь. Ты взвалил себя на мои плечи, пользуешься моей безотказностью… — Брайан делает выпад и хватает музыканта за грудки: — Так послушай, дружок: я тебе не папаша и не отчим, чтоб тебя воспитывать. Хочешь жить — я тебе всем помогу. Хочешь подохнуть — на здоровье! Но только не в моём доме и не за мой счёт.       Джон вырывается, едва не опрокинувшись навзничь.       — Пошёл ты, Эппи, — рычит он, застолбив первое слово хлопком стекла и грохотом рассыпавшихся по паркету аптечных «жемчужин».       Оставшись наедине с собой, Брайан садится на постель. Уже затихли отзвуки ленноновских шагов и нарочитый удар дверью его комнаты, а импресарио продолжает мелко дрожать. Он закрывает глаза, и под веками его — видеоряд: стол розового дерева, ухоженные руки в белоснежных рукавах. Увесистое — хомутом на безымянном пальце — обручальное колечко… Тип учтиво представляется лечащим врачом Джона. Он бормочет что-то про связь операций под общим наркозом и мозговых нарушений, а Эпстайн будто бы глохнет. Неохотно, сквозь пелену белого шума он выцепляет куски фраз про вероятные «...провалы в памяти», «…потерю исполнительского навыка» и «…снижение интеллекта». Изо рта хирурга сыплются присущие его профессии канцеляризмы и предупреждения, но Брайану плевать на этот сор.       «Может настать момент, когда ему понадобится крепкая опора. Во всех смыслах, понимаете? Говоря прямо — человек, способный повести его дальше. И защитить: в первую очередь — от самого себя. Есть у него такой?»       Менеджер медленно кивает. Отвечает: есть, мол, кое-кто. И тени старой вдовы Смит и молодой «едва-не-вдовы» Леннон опасливо расступаются перед его мысленным взглядом. Не о них, конечно, речь. Им этого не вытянуть, даже если возьмутся.       Иной раз треснешься локтем со всей дури — и не больно. А вот подшибёшь локтевой нерв — так втрое скорчишься, оцепенеешь. Эпстайн покидает кабинет хирурга с видом человека, только что получившего кистенём по локтю: человека, терпеливого к телесной боли, но нехило ошарашенного.       Джон спросил его однажды: какова цена вершины? Не «вершинки» с упаковки шоколада, а той самой, на которую Брайан повёл Квартет («…совсем, как Гэндальф-чародей — Братство Кольца[15]» — добавил Леннон)? Эпстайн тогда отшутился, отгоняя от себя навязчивый образ фигурки альпиниста, бьющейся в падении о выступы горы, прежде чем растянуться на одном из них — или у самого подножия — экипированным ломтиком мяса.       На полу среди осколков — стадо крошечных белых овец. Придётся посчитать их — пускай и не перед сном.       Брайан находит скрипача сидящим на полу возле его кровати. Опускается рядом и неотрывно смотрит на него. Будь бизнесмен ретривером, а не мужчиной, он бы положил свою голову музыканту на колени и безмолвно бы косил глазами вверх, на безучастное его лицо. Леннон чуть разворачивается, ползёт ладонью по ночной рубашке импресарио, цепляя её пальцами, чтобы обнять корпус Эпстайна — так долго скитавшийся по лесу человек хватается за дерево. Он утыкается лицом антрепренёру в грудь, редко и глубоко дыша, но не произнося ни слова.       Так струнник и засыпает: Брайан понимает это, ощутив, как ослабело вскоре кольцо его рук. Соблазн заснуть следом за Джоном чересчур велик, но менеджер держится.       Он больше не потеряет бдительность.

            ***

      Утром, сидя за завтраком, оба долго молчат, глядя в свои чайные чашки.       — Знаю, — начинает Леннон, наконец, — после всей этой срани мне нельзя просить тебя об одолжении.       — Смотря какое одолжение, Джон.       — Ты не мог бы… — артист поднимает на бизнесмена глаза. — Достать одну картину?       Эпстайн хмурится:       — Какую же?       — Последнего «Демона» Врубеля. Слышал о нём?       — Конечно, — брови Брайана разглаживаются. — «Демон поверженный»; хранится в Москве в Третьяковской галерее. Вряд ли мне удастся его выпросить…       Лицо Джона подсвечивает лёгкая улыбка:       — А копия, Эппи? Сможешь раздобыть её?       Антрепренёр кивает:       — Это уже проще. Хотя, Врубель — тем более, поздний Врубель… Копия не передаст всех его мук и всего его мастерства. Позволь, кстати, узнать: почему именно «Демон поверженный»? Не хочешь что-то…пооптимистичнее?       Скрипач ещё шире, ещё загадочней растягивает губы:       — Нет, Брай. Мне нужен последний «Демон». Если ты его достанешь, я всё объясню. И, обещаю: это последняя моя просьба, — говорит он. И, заметив тут же отразившуюся в глазах Эпстайна тревогу, добавляет: — Из больших.       В один ясный январский день картину вносят в прихожую дома импресарио. С горящими глазами Джон снимает с неё упаковочный материал, и чем бо́льшая площадь полотна проступает наружу, тем сильнее удлиняется лицо артиста.       — Брайан, — ровно произносит Леннон. — Это же оригинал. Или я что-то путаю?       — Оригинал — музейный экспонат, и он не для продажи. Но я нашёл… — Эпстайн осекается. — Талантливого копииста.       Эпилог «Демониады» занимает на стене гостиной почётное место в центре. Словно кадр из кислотной фантазии или окно в изломанный стеклянный мир, картина полыхает россыпью резких мазков. Они — раны с обмётанными хрусталём и золотом краями: такое сравнение приходит музыканту в голову, пока они с менеджером стоят перед ней, занятые созерцанием.       — Врубель воображал себя натурщицей Праксителя[16], — говорит Джон, первым нарушив тишину. — Почему мне нельзя вообразить, что он создал эту картину для меня? Обо мне, Брай?       «Леннон поверженный».       Скрипач смеётся про себя, а Эпстайн, глядя на него, вдруг узнает ту странную утреннюю улыбку, с которой Джон в первый раз заговорил про «Демона».       — Хочешь теперь узнать, — голос артиста непривычно тих, — что я понял о нём?       — О Демоне?       — Да, — Леннон делает паузу. — Люди думают, видя его: он — падаль. Сдавшийся, раздавленный и заживо гниющий фрик — и поделом ему. Ведь он убил княжну Тамару, и когда пытался отнять у Ангела её душу, тот метнул его на скалы.       — Джон…       — Демон убил свою принцессу, Эппи. Он убил её своей гордыней, и, погнавшись вслед за её тенью, был повержен. Это — моя правда, Брайан. И теперь я её принимаю. Я хочу смотреть в неё всегда, чтобы не забывать, что я такое.       — Ради бога…       — Подожди, — снова перебивает бизнесмена Леннон. — Главное, что до меня дошло про Демона — не его поражение. Взгляни ему в лицо, Эппи. Ты видишь это? Видишь, как он смотрит? Это не взгляд сдавшегося, мать твою, ничтожества. Демон живёт, и он живее всех живых, пусть его тело разлагается, а крылья уже не поднимут его в воздух.       Джон всё больше распаляется, не замечая ни обеспокоенного взгляда импресарио, ни его тактичных попыток что-либо добавить или возразить. Алые пятна выступают на щеках артиста.       — В ту ночь, когда ты остановил меня, многое во мне изменилось, — признаётся Леннон. — Будто что-то ожило, оттаяло. Это хреново, знаешь ли — очнуться, когда всё лучшее позади. Понять любовь, понять всю ценность памяти, когда любить больше некого, а воспоминания тускнеют. Во мне столько жизни, Эппи! Один вопрос: для чего? Да, я сегодня же возьмусь за «Страсти по Святому Павлу». Позвоню ребятам, соберёмся… Только, знаешь, Брайан: я скажу полную чушь, но у меня предчувствие, что я ещё сгожусь — да: сгожусь — для чего-то большего...       Поток слов музыканта оглушает Эпстайна. В какой-то миг он поворачивает голову, уставившись на острый профиль Джона, и уже не обращается к картине. Мысль, закравшаяся в мозг мужчины, звучит для него самого бредом сумасшедшего. Она же обольщает его и бесплотной, точно опиумный дым, и в тысяче из ста исходов бесплодной надеждой. Как положено самой неправильной надежде, она прорастает в самую ось, отдаётся горько-сладким зудом в сердце бизнесмена — даже покрывает ему лоб лёгкой испариной.       Исполнись то, чем дразнит эта мысль — и пропасть, пожирающая Джона изнутри, сомкнётся, будто бы её и не было.       Исполнись оно — и скрипач уйдёт из его жизни: может, насовсем. Зато вернётся в дорогие ему руки, и они не хуже позаботятся о нём. Леннон вернётся в своё Зазеркалье, и не важно, что величиной оно будет уже не с континент или, как минимум, с футбольный стадион, а с табакерку — музыкальную, естественно.       Джон сам завёл речь о своём предчувствии. О новых своих силах — никчёмных, как ему сейчас кажется, но будто бы назло бурлящих под его чахоточной, картонной с виду кожей... Брайан смотрит на него, и в голове менеджера одно: вынесет ли? То, что решится — если старик-андалузец тогда не шутил, и мир действительно скроен хитрее, чем прописано в учебниках, а знания людей о нём трагически (или, наоборот — курьёзно) неполны́ — да: на это Леннон пойдёт наверняка. И вправе ли хоть кто-нибудь его удерживать?       Эпстайн должен слетать в Испанию и кое-что узнать.
Примечания:
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.