ID работы: 10968926

Вождь и Спутник

Слэш
NC-17
В процессе
24
автор
Размер:
планируется Макси, написано 77 страниц, 3 части
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено с указанием автора и ссылки на оригинал
Поделиться:
Награды от читателей:
24 Нравится 26 Отзывы 7 В сборник Скачать

Цитринитас

Настройки текста

Цитринитас (лат. Citrinitas) — буквально «Желтизна» — третья алхимическая стадия Великого Делания. Стадию Цитринитас называют также стадией пожелтения лунного сознания, превращением серебра в золото или подготовкой к алхимической свадьбе материи и духа. В переносном смысле она означает фазис воссоединения с собой, закрепления новых жизненных целей и пробуждения сил для конечного этапа.

Основы Алхимии

«— Да, я слышал, что освободительная сила искусства главным образом в том, что оно заставляет человека забыть о своём существовании. Некоторые погружаются в чтение романов, чтобы отвлечься от самих себя, забыть свои горести.

— Нет, освободительная сила искусства главным образом в том, что оно заставляет человека усомниться в своём существовании».

Мигель де Унамуно «Туман»

      ***

      Саундтрек к флешбэку: Edith Piaf — Non, Je Ne Regrette Rien       Лондон, 1961 г.       В эту ночь у них закончилась бумага. Все табачные лавки в окрестностях уже закрылись, а бродить по этажам и клянчить что-либо в такое время было бы бессмысленно — и Джон, и Пол отлично это знали. Перед ними вырос несуразный, как термитник посреди ровной дороги, выбор: дотерпеть до утренних часов, когда киоски заработают, или же обойтись тем, что найдётся под рукой. Упрямство Леннона поставило жирную точку в их с Маккартни кратеньком голосовании, и струнники решили делать самокрутки из салфеток — чистых, но тонких настолько, что края их расползались от слюны. Скрипач стащил салфетки из столовой Академии в конце прошлой недели — просто взял со стола полную салфетницу и вышел, провожаемый двусмысленными взглядами юных буфетчиц. Он прекрасно понимал, что Челси — пухлая глазастая блондинка, царствовавшая на кассе — пустит о нём сплетенку среди своих товарок: ради этого, отчасти, и задумывался ход с салфетками.       «Самый надёжный способ сберечь репутацию — разрушить её собственными же руками, — напутствовал Пола Джон ещё в начале их общения. — Не помню, чья это инструкция, но, когда следуешь ей, жить становится намного легче».       — Что у нас на ужин? — спрашивает Джон альтиста, наблюдая, как тот возится с пахучей нежно-хризолитовой трухой.       Оба сидят на краешке кровати Пола. Комната в четырнадцать ярдов зашторена громадным куском бархата цвета шафрана, а на двух развёрнутых нотных пультах, уже загадив их изрядно стеарином, горит несколько хозяйственных свечей. Пол сэкономил таким способом на канделябрах, и его идея привела Джона в ребяческий восторг.       — Сегодня — «Моби Дик»[1], — Маккартни как раз полностью утрамбовал каннабис в желобок своей машинки. — Мистер Леннон, — он переключается на менторский тон. — Вы против этой роскошной шишки?       — Помечтай, — скрипач растягивает рот совсем по-лисьи. — Любопытно, где ты их теперь берёшь?       — На Этаже Удачи, — Пол прокручивает валик. — Никому об этом, ясно?       Разумеется, он о притоне, чем является де-факто седьмой ярус общежития — этаж духовиков с ударниками. А ведь их мероприятия с печальным постоянством оборачиваются приездами полиции и скорой помощи… Джон задвигает пальцем круглые очки поглубже в переносничную впадинку и хмыкает. Ого, а крошка Поли-то не робкого десятка, раз дерзает путаться с таким отребьем. Его можно, в общем-то, понять, ведь прежний поставщик травы — контрабасист Мэнни — угнал на стажировку в Австрию. Но доверять стаду торчков с самой лихой (даже, скорей, «отбитой на башку») кафедры в Академии — точно не лучший выход.       — Вот посадят тебя, — начинает мрачно Леннон, — и въедет сюда какой-нибудь ханжа. Или конченый чистоплюй, и станет попрекать меня каждой сориночкой.       Скрипач корчит страдальческую мину и падает на подушки:       — Ты скажи: нужна мне эта поебень? Давай сразу с тобой на нары двину…       Альтист поднимает брови, но не отвечает. Ловко спеленав начинку лоскутком салфетки, он вытаскивает готовый косяк из твистера, как косточку из финика. Протягивает его Джону:       — Давай-ка взрывай.       Облатка джойнта тлеет стабильно — пламя не сбривает края самокрутки слишком быстро, но и не стоит на месте. С первой же затяжки Джон чувствует жар, колющий бронхи и стремительно бегущий по его сосудам. Чувство это — вязкое и терпкое, как дикий мёд или коньяк с полынной примесью, и от него пульсируют язык, нёбо и даже дёсны. Скрипач замирает, запрокинув голову… Искры спускаются к его соскам, текут ему в пупок и ниже, заставляя его осязать, осознавать каждую форму собственного тела — как уже отточенную резцом состоявшегося созревания, так и едва намеченную грифелем его всё ещё юношеской конституции.       Альтист ложится рядом с другом и берёт косяк из его пальцев. «Друг», «друзья»… Уместны ли между ними эти слова? С какой-то стороны, они двое — враги, и самые опасные, если учесть, сколько пристрастий с этикеткой «вредные» успело распуститься в их содомском садике за время их знакомства. Пол знает: их с Джоном mode de vie[2] многих довёл до ручки, но вряд ли кого-то — до добра. И он не хочет впутывать во всё это других парней из «Братства». На дефектном дереве должна быть хоть одна, но здоровая ветвь, а лучше — две.       — Мишель, — вполголоса, но чётко произносит Леннон. — Кто та женщина из твоего стиха?       Пол хлопает ресницами:       — Ты — что: читаешь мой блокнот?       — Ой-ёй… — скрипач приподнимается на локте, чтобы видеть глаза Пола (в этот миг они — оттенка зелёного янтаря). — Кажется, у Пьеро завелась Коломбина, — рассуждает он брезгливо, тоном, каким говорят о блохах или вшах. — А как же твоя ненаглядная Пеппи Длинныйчулок[3]?       Под героиней Линдгрен он имеет в виду дочь преподавательницы по гобою, у которой Пол берёт факультативные занятия. Болтливая девчушка, не стесняясь матери, не упускает случая, чтобы пофлиртовать с Маккартни и явно метит ему в наперсницы. И всё бы ничего, думает Джон: как-никак, пубертат и все дела, да вот хохмочка Пола про Адама и Лилит, которую тот отмочил недавно (с большущим намёком: Джон в этом уверен) не даёт ему покоя. Не хватало ещё, чтобы рыжая белка-трещотка впутала Макку — его Макку — в какой-нибудь скандал.       После слов скрипача глаза Пола темнеют.       — Не зови Джейн так. Мы с тобой уже говорили… — Маккартни затягивается и, выждав несколько мгновений, выдыхает. — А Мишель…это метафора.       «Как тонко», — усмехается про себя Джон, ложась на спину и гася в груди приступ неясно мотивированной ярости. Метафора, значит. Метафора чего? Поэзии? Красоты? Вечной Женственности? Или, может, элегантный эвфемизм оргазма? Многие поэты сквозь века соревновались в том, кто опишет его возвышенней… Леннон перебирает в голове все варианты и испытывает при этом почти физическую боль. Ещё больнее Джону открыть сейчас рот и спросить Пола напрямую — примерно так ощущает себя человек, приговорённый к расстрелу, но сидящий при этом в камере, где нет одной стены: хочешь — беги и мучайся; не хочешь — получи чёртову пулю и во всех смыслах остынь.       Хинная горечь почему-то не счищается с зубов скрипача, как бы он ни обводил их языком. Откуда этот привкус? Видимо, дело в каннабиноидах. Или не в них — а сорт не имеет значения. Если под скорлупой нарыв или гнильца, и то, и другое продолжит ныть даже тогда, когда прописано балдеть и лопаться от хохота.       Неплохо будет принести Синтии букетик её любимых орхидей: она любит пахучие метёлки. Мысль об этом дарит Леннону и мстительное удовольствие, и раздражение. Джон знает, что стороннему зрителю его ритуалы — в частности, вручать Пауэлл что-нибудь символическое после каждой его ссоры с Полом — показались бы данью наивной страсти собственничества и звоном потревоженной струны обидчивости, но скрипачу на это плевать.       — Леннон, — окликает его альтист. — Джон, повернись ко мне.       Скрипач нехотя выполняет просьбу Пола (или это было всё-таки задушевное требование?). Узкие — суженные злостью и отёком — глаза Леннона за стёклами очков сейчас похожи на два маленьких лунных серпа с опущенными вниз концами.       — Я люблю тебя, — говорит Пол. — Однажды ты поймёшь…       — Да ну, — Джон подминает его под себя. — Зачем мне что-то понимать — тем более, потом? Я хочу всё сейчас. Хочу тебя — и больше никого.       — Послушай…       Леннон прерывает Пола самым тривиальным, но действенным способом — просто накрыв его губы своими. Вернее, он метко попадает ртом на верхнюю губу альтиста и прихватывает её. Промычав что-то, Пол отзывается на поцелуй. Надбровные дуги и лоб ему царапает металл оправы очков скрипача, и, чертыхнувшись, Джон сдирает их с себя. Очки летят в ближайшее кресло вместе с одеждой струнников.       Они делают это не настолько часто, чтобы чувственность их износилась — не насилуют её, нет, — но и не так редко, чтобы их тела отвыкли от сопутствующих близости моментов. Поэтому быстрой подготовки смазанными пальцами альтисту больше чем хватает, чтобы ощутить в себе Джона практически без боли. Пол следит за лицом Джона, за его недвижным, будто невидящим взглядом, пока член скрипача плавно, но с напором заполняет его. Плоть лидера «Бюндлеркиндов», плоть его Вождя — сама ось мужественности последнего, но каждый раз Маккартни удивляется и силе этой его части, и невероятной её уязвимости. «Мужчина любит членом» — вывод плоский, грубей некуда, но Леннон попал в точку: Пол в этом уверен. Альтист понимает это с ясностью, граничащей с ожогом всех его растравленных, сверхчутких нынче нервных окончаний. О, нет: Джон не «трахает» его. Не «делает забег на пять (на десять, на пятнадцать и так далее) миль», как он сам привык именовать этот процесс. Он отдаёт себя ему, снова и снова, с каждым погружением, с каждым подрубленным на уровне гортани вдохом и свистящим выдохом.       Пол слышит в своей голове: способно ли чувство обладать красотой? Наделено ли ею наслаждение? Альтист не гонит от себя вопросы, выплывающие из глубин его природы. И как образуется на хвойной почке в огненный полдень слеза, так и его чувства — смола, вязкий капкан для света. Сейчас Пол — пропитанная светом гемма, сосновый бутон, а Джон — солнечный луч, врастающий в него все глубже, дальше… Каждый толчок скрипача наполняет альтиста жидким живым золотом. Уносит его в полдень, тысячей жёлтых окон цветущий сквозь полночь: бессонный и бесстыжий. В мировую субмарину, на борту которой медной страстью гремят сатурналии. «И всё это — совсем по-скрябински, как в «Поэме экстаза"[4]. Разве что с налётом «Вопля» Гинзберга»[5], — думает Пол урывками.       Грезить под коноплёй и под любовником одновременно ему всегда удавалось, и, главное — нравилось.       Пол громко стонет. Он обсыпан с ног до головы жгучими, словно бы заряженными электричеством мурашками. Облизывая рот кончиком языка, он сам тычется Леннону коленями под мышки, подаваясь на его рывки — ритмичные, пусть и немного сбитые хлопками разогретой кожи. Удары мошонки Джона по его ягодицам запаздывают, нарушая общий остинатный ход, и до чего же Полу сладко (хоть и странно) в такой миг вылавливать подобную погрешность… Узкие длинные пальцы скрипача дразнят ему соски, прокатывая их меж узловатыми суставами, и Маккартни готов поклясться — трижды и всем, что для него ценно: будь он женщиной, он бы уже истёк на бёдра Леннона.       — Джон, — слова сами сыплются с его полураскрытых губ, — я не могу больше — …       Скрипач берёт пенис альтиста в одну руку, а другую кладёт Полу под затылок, спутывая пальцами его влажные пряди.       — Смотри, — просит Леннон, загнанно дыша, — в глаза.       И двигает рукой внизу синхронно собственным толчкам.       Чувство есть форма, вдруг осознает альтист, и эта форма — наслаждение, а наслаждение — есть сама красота. Полдень тонет в клепсидре, полной золотой смолы, и последняя капля выгнанного солнцем из почки эякулята, слетев с перегретой ветки, разбивает время вдребезги. Экстаз выходит долгим, как мелькнувшая в дождинке молния и раскалённым, как лёд, криком в полной тишине.       Маккартни вышибает — нет, мягко и безударно вынимает из реальности. Нагруженный видениями мозг его не реагирует на мир вокруг до тех пор, пока Джон не опускается ему на бёдра с недвусмысленным азартным огоньком в зрачках.       — Не знаю, — извиняющимся тоном хрипит Пол, сам всё же потираясь пахом о тестикулы и полутвёрдый пенис скрипача. — Может, попозже?       Комната — парник, дышащий мускусом и мокрой кожей, а пакет в углу распространяет приторный смрад мандаринной кожуры: кулёк фруктов парням подкинули на днях вместо монет. Леннон ползёт вдоль ног альтиста вниз, и, отведя за уши свои длинные, до плеч каштановые волосы, берёт член любовника в рот. Пол борется с позывом простру[н]ить пальцы в густые патлы — почти кудри — скрипача и сжать их возле самых луковиц. Пробор на голове Джона кажется позолоченным. Высверк этот маячит перед глазами альтиста, как вшитая в череп Леннона тесьма или застёжка-молния, вводя Пола в болезненный, тянущий в извержение гипноз.       Маккартни уже упирается налившейся головкой члена в горло скрипача, когда тот резко поднимает голову. Не дав Полу опомниться, Джон вновь седлает его и насаживается смазанным анусом на плотный клин из мышц, переплетённых в тонком кожаном чехле. Подёрнутые розовой из-за расширившихся капилляров дымкой глаза Леннона закатываются; скрипач откидывает голову назад и движется, хрустнув хребтом.       Дыхание Маккартни перехватывает. Вид распахнутого, напрочь растерявшего маски дневного мира Джона будит в нём нечто исконное и страшное, не согласующееся с его личиной утончённого, лёгкого на словах и в мыслях лирика. От этого разит грязными первобытными обрядами, теми забытыми с приходом эры беззаботно-разнузданных эллинов ордалиями, о которых не расскажут расписные амфоры и переписанные манускрипты. Боги, для которых Леннон извивается на нём — безбожны и безжалостны, а имена их давно вытравлены из мощей истории. Храмы этих богов разграблены, их тени переварены, вышли из рупора новых культур политкорректнейшей отрыжкой, и Пол знает: Джон не верит в них. Не верит в эти силы и не думает о них, но остаётся их жрецом — и жертвой, раскрывающейся только на священном камне.       Пах альтиста сводит от пульсации. Маккартни вдавливает пальцы в кожу бёдер Леннона и, привстав, изливается. Он орошает нутро скрипача неровной очередью выплесков, чувствуя клейкое тепло семени Джона, расчеркнувшее ему живот и грудь.       После душа они долго лежат, прилипнув друг к другу: друзья-враги, «двое — в одном»[6], «двое — одно»[7]. Волосы Леннона щекочут Полу щёку. От них пахнет грошовым шампунем, его кожей и, почему-то, лакрицей: у Маккартни с этой смесью ароматов странно соотносится строка из некогда прочитанного им во сне рассказа:       «От него веяло и подсолнухами, и преступно-неприступным детством…».       Речь в рассказе шла (насколько это может вспомнить Пол) о стареньком колодце в поле, населённом целым легионом светляков. Альтист не сразу тогда понял, что разглядывает оттиск собственной фантазии. И стоило этой мыслишке юркнуть у Маккартни перед носом, за кулисами сна забили в набат, и пёстрый его балаганчик развалился на куски.       — Который час? — выводит Пола из приятной полудрёмы голос Джона.       — Конец света, — Маккартни садится на постели, и, размяв затёкшие лопатки, смотрит на часы. — Уже пять; скоро можно и за классами.       — Сделаешь кофе? — мямлит Леннон, притворяясь умирающим от истощения на отмели дельфином.       — Камикадзе, — Пол щиплет его за узкий кончик носа и встаёт, не оборачиваясь на гнусавое «…от камикадзе слышу».       Классы в Академии — земля обетованная: с шести до десяти (местами — до двенадцати) утра, пока вся профессура не сползётся, не наполнит кабинетики фетором пожилых телес и просмолённых дёсен, их осаждают студенты — пианисты, струнники и будущие звёзды оперных подмостков.       Пол ставит на плитку джезву и бродит по комнате, разыскивая нужные ингредиенты, а скрипач негромко напевает что-то, свесив голову с постели. Пятками он вяло водит по стене.       — Я — морж, — выдаёт Джон в конце концов. — Или тюлень. Тупой маленький шелки, у которого украли шкуру…       — Вот не заводи, — альтист пуляет в него шариком сухого завтрака. — Скулишь, как старый лис.       — Он больше не вернётся в море, — продолжает Леннон с выразительностью диктора, зачитывающего текст утренней передачи для детей, — ведь кожу его выдубят и выбелят, чтобы скроить из неё свадебные черевички для мисс Пауэлл. Она войдёт в его море ногами, она двинет по воде, как Иисус — а он останется на пляже… И засохнет, как сорняк.       — Пахнет премией Джойса[8], — констатирует со вздохом Пол, мешая алюминиевой ложкой в турке. — Или обострением шизофрении.       — Да-да, — Джон быстро переворачивается и смотрит на него пытливо-пьяным взглядом. — Кстати, ты только что молоко засунул в шкаф, а кофе в холодильник.       — Что… — Маккартни хмурится. И сухо добавляет: — …чёрт.       Горячий кофе музыканты поглощают быстро, подкрепляясь по пути заветренным багетом и холодными остатками курицы-гриль. Они съедают даже бледно-жёлтый жир, взявшийся в холодильнике под курицей в желе: макают в него хлеб и всё жуют, жуют, жуют… «Зелёный Голод после Зелёного Рыцаря» — так Леннон окрестил однажды приступы блаженного обжорства, нападающие на них с Полом каждый раз после курения марихуаны.       За окном и тонкой баррикадой шторы ноет полицейская сирена. Клич её гнусав и гипнотичен в своей монотонности, в своей детальной (и от этого летальной) близости к кирпичным стенам общежития. Маккартни задувает свечи.       — Давай глянем… — Джон кидается было к окну, прорезав своим силуэтом дымно-тёмный воздух комнаты, но Пол предусмотрительно хватает его за плечо. — У них два повода — как минимум, — басит альтист, и Джон не может обозначить для себя его тон по-другому, как «суровый». — Ты забыл?       — С дурью-то ясно, — зубоскалит в ответ Леннон. — А второй какой? А-а…       Джон осекается.       Он молчит до тех пор, пока полиция не уезжает, а эхо сирены не становится только воспоминанием о нём — свежим ещё, но совершенно уже безопасным.       — Знаешь, — начинает Леннон чуть позднее, воскрешая свечи спичкой, — почему мне нравится «Алиса в Зазеркалье»[9]?       — Понятия не имею.       — Кэрролл, конечно, игрок. Его заумь похлеще, чем у Хлебникова[10] — если хорошенько разобраться, — говорит скрипач. — Но Зазеркалье, Поли… Разве ты не видишь, что дедуля Льюис нам хотел вдолбить?       В это мгновение Пол надевает брюки и усердно копошится пальцами на уровне пупка, бряцая пряжкой:       — Свою версию идеи романтического двоемирия, Джон?       — Да забудь ты эти штампы, — ворчит Леннон. — Съезди по верхам: так делать иногда полезно. Зазеркалье — наша с тобой родина, принцесса.       Он подходит вплотную к трюмо, утыканному по краям наклейками от жвачки и выцветшими пивными кольеретками — зависшим в амальгаме времени приветствием от прежних жильцов комнаты.       — Формально мы — отсюда, — Джон обводит пространство вокруг себя рукой. — А наша суть — кишки, души и прочее, — оттуда, — он стыкует кончик указательного пальца с пальцем своего же отражения. — И мы живём: ни то — ни сё. Трясёмся барсуками в катакомбах, но лепим «нормальную» судьбу, сами ставим себе силки в наружном мире. Всё пытаемся в нём как-нибудь обжиться и кидаем сто раз ненужные якоря…       — Леннон, я брал сативу, — вмешивается, прыснув, Маккартни. — А накрыло тебя, как от индики.       — Завянь, — отмахивается от него Джон. — Мы с тобой зазеркальные. И ни хрена с этим не сделаешь.       Он продолжает свой спич на туманной, тёмной ещё улице. Остервенело оттирает шмат собачьего кала с подошвы башмака и фыркает: наш рай, дескать, пахнет дерьмом, травой и мандаринами. Может, это паскудный и подсудный рай, и не рай вовсе, а ящик Пандоры. И когда крышка захлопнется, наша надежда быть вместе «долго и счастливо» останется на дне. Пусть так, но выбирать нам не из чего — да и фиг с ними, Пол, с ящиком в раю и раем в ящике. «Раем» рифмуется с другим словечком: я его не буду приводить, но ты, Макка, и сам отлично знаешь, чем наше с тобой писано будущее. Да-да: по воде.       — А раз уж так, — скрипач пинает низенький бордюр на остановке, — то и париться я не хочу. Вдруг завтра всё закончится?       Пока нужный автобус выплывает из-за поворота, сонно зыркая глазёнками-точками фар, парни считают мелочь на проезд.       — Я часто представляю, что завтра — это вчера, — говорит Леннону альтист. — А вчера будет завтра. И в обоих случаях не вижу повода переживать. Зачем испытывать страх перед тем, что уже было завтра, Джонни? Или тосковать о том, что случится только вчера? — смеётся Пол. — Помнишь ту женщину — Скарлетт, которая Вивиан Ли[11]? Я с ней согласен. По-своему, правда, но…       — Мне нравится твоя ирония, — перебивает его Леннон. — Если бы всё так на самом деле и работало, мир был бы проще и прекраснее.       Путь от вокзала Паддингтон до альма-матер музыки на Мэрилебон-роуд кажется струнникам нудно-долгим. Дело, разумеется, в добротном стаффе, чей эффект не оскудили ни дофаминная буря во время их «занятий друг другом», ни конская доза кофеина после. За две остановки до улицы Харли Джон цепляет компаньона за рукав плаща.       — Идём-ка, — он тащит Маккартни к выходу из транспорта. — Пожрём чего-нибудь горячего. И свежего: позавчерашняя курятина меня достала.       Станция Мэрилебон в прямом смысле облеплена разными круглосуточными забегаловками, аптеками, лавочками с табаком (а ещё — с шоколадными батончиками, сувенирами, презервативами и прочим барахлом). Пока Пол покупает в ближайшем ларьке бумагу для курения, Леннон канючит, мол, мелочи с подработок дома накопилось — «просто застрелиться», а трястись над несколькими килограммами копеек и тягать их в пункт обмена ему неохота «от слова «совсем». Альтист крутит для них обоих сигареты и советует Джону обзавестись тележкой. За свои слова он получает искренне обескураженное «вот мудак!» и крепкий кулачный тычок в плечо.       — Мелочь, выходит, общая, — возмущается Леннон, — а менять её я в одиночку должен?       — Кто тебе это сказал? Телега нам обоим пригодится.       — Это да, — Джон с наслаждением затягивается нормальной, наконец-то, самокруткой. — Давай свистнем её где-нибудь?       Парни решают заскочить в булочную и утолить остатки голода горячей выпечкой. Леннон берёт себе громадный треугольник макового пирога и ржёт, глядя, как его спутник расправляется с не менее внушительным лимонным штруделем. Жируем, значит, как буржуи, а потом на струны не хватает.       — В детстве, — говорит скрипач, — меня звали «Джонни Лимон». Придурки из детского сада пиздили меня и не старались выучить мою фамилию, как надо. И однажды я нассал им в чай. — Маккартни в это время тоже начинает ржать. — А что? Хотели лимонада — вот и получили.       — Представляю, как тебя за это выпороли… — давится едой альтист.       — Ну…выпороли, да. У Мими мощная рука. Пианистическая, — Джон чешет свежевыбритую кожу под носом. — Задница болела ещё целую неделю.       От него по-прежнему исходят волны золотобессонного, как выразился бы поэт-заумник, декаданса. Сколь бы хлёсткие словечки ни вплетал скрипач в свои рассказы (и сарказмы), аура шумевшего совсем недавно карнавала света окружает его — их обоих. Термин «декаданс» можно перевести не только как «упадок», но и, например, как «разложизнь». В том, что творилось между струнниками в их студенческой квартире, не было ни капли пресловутого «moral decay»[12], ни слабого даже намёка на него — и всё-таки это был декаданс, их собственный и не похожий на чей-то ещё.       Пол ест, не чувствуя излишней кислоты пирожного; лимонное семя хрустит между его жевательных зубов, марая вкус вяжущей горечью и колкой шелухой, но наблюдать за Ленноном ему сейчас важнее, чем начать плеваться и сетовать на халатность пекаря. Джон достаёт из сумки стопку распечатанных листовок Братства Бюндлеркиндов и кладёт её на стол:       — Обсудим дело?       Проглотив еду, Маккартни коротко кивает.

      ***

      Дело, к слову, началось ещё с того, что Стью Сатклифф повесился.       Позднее, на одном из сборов Братства Джон сказал, что смерть этого маленького скрипача стала верхушкой здоровенного уродливого айсберга. Но именно с верхушки его, засверкавшей неожиданно тревожным знаменем на горизонте, как выразилась Астрид — невеста Стюарта, — «Die sorglose Jugendzeit»[13] Леннона, с этого ледяного острия, порвавшего последний её лоскуток, пополз комочек снега. Постепенно вырастая в монструозный ком, он покатился к одному — к событию, которое в хрониках Музыкальной Академии останется под именами «Революция «D» и «Революция струн».       Сатклифф и Джон приехали учиться в Лондон вместе. Ехали на одном поезде, в одном вагоне и в общем купе — словом, их окружал мираж именно той жизни, которой грезит большинство вчерашних абитуриентов из, условно говоря, «провинции». Теперь они — студенты лондонского вуза, «избранные»: так их бойкому племени кажется, пока оно трясётся в пропахших углём и перьями дешёвеньких вагонах, в этих переполненных людьми консервных банках, уносящих его в неизведанный (и оттого пленительный) Эдем…       Леннон и Стью не стали исключением.       Последний, будучи парнишкой тихим (не в пример ближайшему товарищу по колледжу) и впечатлительным, переживал из-за того, что его выбрала в ученики сама Оттилия Торнбэк — профессор скрипки, затесаться в класс к которой тогда мечтал каждый второй маленький «провинциал». «Тилли» Торнбэк, «Терновый Смычок» Академии, по праву заслужила своё прозвище, ведь из кузницы её класса выпускались только самые играющие скрипачи. Платой за технику игры нередко становились их нервные срывы, но титул блестящего, хоть и бесчеловечного наставника Оттилия держала крепко. «Пройти школу у неё, — говаривали старшие, — что прогуляться на ратное поле Бадб[14], и дать старой вороне выклевать из тебя всё, кроме умения водить смычком по струнам».       Накануне первой специальности Сатклиффа Джон сказал ему: «…и посмотри, Стью: правда ли она — как «Тилли» Климек[15], ядоносица и стерва?». Правда была в том, что он, в отличие от Сатклиффа, видел Торнбэк насквозь. Но всю серьёзность ситуации смекнул, когда спасать кого-то было уже поздно. Меньше чем за курс от Стюарта, которого знал Леннон, не осталось и следа. Сатклифф менялся не просто заметно — он менялся разительно, на глазах. Иссякли его артистизм и полные запала чаяния о концертном будущем: они стёрлись, как позолота или патина под струёй воздуха из пневматического очистителя и обнажили существо, для Джона совсем незнакомое — душу, не по годам просевшую, поблёкшую и безразличную ко всему, кроме бензедрина, водки с апельсиновым соком и обезболивающих.       «Тилли убила Стью, — говорил позже Полу пьяный в стельку Джон. — Она ломала его, унижала, зная, что он болен, — Джон уже едва держался на ногах, но всё прикладывался к плоской, стилизованной под шпиль собора бутылке абсента, пока они шли вдоль набережной Темзы. — Эта сука знала, что у Стьюи слабые сосуды…что он мучается болями… Она убила Стью, — повторил он в который раз. — А я убью её».       Сатклиффа нашли мёртвым в его комнате за несколько дней до переводных экзаменов на второй курс (и до его, кстати, двадцатилетия). Леннона разразило нездоровым смехом, когда ему сообщили о случившемся. Скрипач только вернулся в общежитие после вечерних пар, и, нагрубив шокированному соседу Стюарта, ворвался в их жилище.       Про повешенных — да и скончавшихся иным путём — Джон много читал в детстве. «Много» — значит, сравнительно больше, чем его ровесники, предпочитавшие талмудам по истории, военным хроникам и криминальным вырезкам из газет забавы с ракушками и мусором на пляжах Мерси. Смерть — этот невидимый глазу живых купец — невидимый, но вездесущий, — обольщал фантазию мальчонки прейскурантом своих форм: томительно-прекрасных, героических, глупых и откровенно безобразных… С одинаковым трепетом Леннон представлял Франческу да Римини[16], истекающую кровью на грудь мужниного брата, их двоих, обоюдоказнённых и «обвенчанных» мужниным же мечом — и содрогающегося в петле гарроты короля инков Атауальпу. Он подолгу вглядывался в позорные фото Муссолини и его любовницы, подвешенных над площадью, беспомощных и перевёрнутых, как пара свиных туш. За год до поступления в консерваторию Джон даже ознакомился с подлинным цветом человеческого мозга — одной его трети точно — на примере материнского (хотя, там были ещё волосы и кровь, и всё это напомнило парню гибель Шарлотты Гейз из только прочитанной им и показавшейся ему скучной «Лолиты»[17]).       Проще говоря, Леннон считал себя стойким по отношению к тяжёлым зрелищам «солдатиком из олова», но облик скрючившегося в тёплый июньский вечер под окном своей комнаты Сатклиффа заставил его онеметь.       Разве должна была, подумал тогда Джон (и не одёрнул себя за бестактные автоматические выводы), разве могла нижняя челюсть Стью запасть назад настолько по-плебейски? И с чего бы вдруг ему сидеть вот так, втянув свой подбородок манекенщика в шею и совершенно кретинично светить вываленным языком?       Тонкий ремень над русыми вихрами Сатклиффа и лужу под его худеньким задом Леннон заметил последними.       «Не знаю, — признавался он Маккартни пару месяцев спустя, пока альтист, морщась, делил с ним полынное пойло у реки, — почему я не уболтал Стьюи перевестись к другому педагогу. Я ведь уговаривал его. Даже посрался с ним по этому поводу: наорал на него за неделю до… — скрипач осёкся, издав диковатый «хмык». — Мы не успели помириться, Пол. И больше не помиримся».       В туйонной дымке Джону было наплевать, что парня, хлещущего с ним спиртное на этой прогулке, он знает от силы ночь. Плевать Леннону было и на то, что он пожертвовал глазастому юнцу весь свой последний заработок, а большую часть его парочка второкурсников с кафедры скрипки и альта уже успешно пробухала. Джон долго искал сосуд, в который он смог бы излить свою историю. Не просто выговориться, чтобы освободиться от чего-то мерзкого, точно заноза, утонувшая давным-давно под ноготь и оттого обволоченная болью, воспалением и гноем. Леннон ждал того, кто, наконец, его услышит, а не в пол-уха послушает, периодически (и вечно невпопад) бормоча «да-да-да», как это делает покладистая пианистка-третьекурсница — её судьба подсунула ему в прошлом году в «сокамерницы» и, наверняка шутя — в любовницы.       Юный черноволосый «нибелунг» из перехода на станции Юстон зацепил Джона своей игрой — и, нет: не только потому, что оказался первым альтистом-левшой на его памяти. Пол произвёл на скрипача целительно-щемящее впечатление человека, сквозь века ему знакомого (пускай это и звучит странно в отношении парней неполных двадцати и восемнадцати лет от роду, но именно так Леннон тогда и почувствовал).       И Джон вручил Маккартни всё. Выложил ему дважды — по второму кругу даже проблевавшись ядомесью чипсов и «зелёной феи» в тёмные волны Тамесиса[18] — свою неприглядную быль. Скрипач обрисовал её не в модном средь богемы жанре чистеньких, написанных заранее и вызубренных, так сказать, «на зубок» мемуаров, а соткал её буквально в воздухе и досуха растратил в процессе чернильницу сырой сентябрьской ночи. Тем не менее, рассказ его вышел стройным и связным: с первых же фраз Леннона Пол убедился, что его новый приятель — неплохой нарратор. Дольше всего Джон рассказывал о мёртвом мальчике-шотландце (альтист знал его немного) и о мёртвой женщине (тут уже Полу незнакомой), чьё имя[19] полностью оправдалось на её примере в трёх своих истоках: а) — она действительно была кудрявой; б) — перед её жаждой авантюризма воды Рубикона расступились бы по своей воле; в) — июль-месяц унёс её в небытие.       Язык — так Леннон думал с ранних лет, — швейцарский нож сказителя: его секира, скальпель и перо. Этим орудием нетрудно искромсать — или, наоборот, исправить, грамотно сложив слова. Со всем своим даром [к] словесности скрипач не смог сдержать эмоций, говоря Полу о матери — ни в первый, ни во второй раз, и, надрываясь, лаял нерпой в свои провонявшие монетами и куревом, как у порядочного баскера, ладони.       «Ты знаешь, на что это похоже? — спрашивал он Пола, с жестоко-неандертальским выражением ощерив рот. — Ты знаешь, каково это? — и тут же отвечал себе сам, раздражённо и разочарованно: — Ты ни хрена не знаешь».       Пол в этот момент молча курил. За несколько часов альтист не проронил почти ни слова, зато израсходовал две трети табака и большую часть комплектующих для самокруток. Он просто смотрел на каменный оскал зданий вдали, в эту клыкастую предутреннюю пасть Лондиниума и прислушивался, как сонные чайки рвут небесное нёбо на части своим криком.       Своё возвращение в общагу Джон тогда запомнил смутно. Помнил только, что добрался туда на плече своего нового приятеля, и как тот с полминуты подбирал в потёмках коридора ключ к замку своей двушки, поочерёдно тыкая в него ключами от родной ливерпульской хибары.       Пока Пол возился, еле слышно матерясь, массивный бронзовый брелок-олень на гроздочке его ключей весело гарцевал на месте и всё норовил сорваться с привязи из тонких стальных звеньев. Когда струнники, в конце концов, попали в комнату, Пол доложил Леннону что-то про свою «мёртвую душу» — парня-теоретика, живущего по факту «на квартирке у своей подруги», но держащего на всякий случай койко-место в студенческом улье. Скрипач молча покивал в ответ на перечень предупреждений и запретов, что Маккартни выдвинул ему («никакой обуви на покрывале», «никакой рвоты на покрывале, на полу и вообще где-либо, кроме тазика: видишь его? Вот он, эмалированный — запомни: ставлю его тебе под кровать…» и всё в подобном духе), а потом его мысли вконец расплылись, растворённые усталостью и ацетальдегидом.       Проснулся Джон только к вечеру. В воздухе комнаты стоял насыщенный запах чего-то пряного, явно растительной природы — так же пахли те микстуры и настойки сомнительной эффективности, которыми тётка пичкала его в детстве. Сев и оглядевшись, Леннон впился взглядом в спину Пола — тот сидел на табурете перед небольшой тумбочкой у двери. На тумбе высилась квадратная электроплитка, а её, ворча и изрыгая терпкий пар, венчал блестящий ковш. За ним-то и следил Маккартни, до последнего не замечая, на какие чудеса любительской эквилибристики решился Джон, чтобы подглядывать. Впрочем, погоды шпионажу Леннона его трюки не сделали.       «Утречко, — поприветствовал Джона альтист, не оборачиваясь. — Выспался?»       Скрипач едва не рухнул на пол, потеряв от неожиданности точку равновесия в руке, которую использовал вместо напольного штатива для верхней части своего корпуса.       «А ты, — с досадой начал Джон, забравшись обратно в постель, — как я вижу, химичишь, да? Или магичишь?»       «Всего понемножку», — Пол снял ковш с варевом с плитки, выключил её и подошёл к столу возле окна, мостом соединявшему две общежитских койки. Запах снадобья стал резче.       «Ты румын? — с лёгкой поддёвкой спросил Джон, в уме которого Румыния всегда соотносилась с образом страны сказок и колдовства. — Или, может быть, ром[20]?»       «Нет, — ответил Маккартни, еле уловимо улыбнувшись. — Я друид».       От этой реплики Пола скрипач нелепо хрюкнул, сразу же представив его облачённым в робу, с посохом и нахлобученным на голову омеловым венком.       «Во мне, — продолжил Пол, не обратив на то внимания, — бежит кровь плотников и музыкантов. Путешественников и врачей. Но первая, — он аккуратно вылил чай в большую расписную кружку, — это кровь лесных людей».       «Но ты… — Леннон нахмурился, отчётливо вспомнив невольный крестный пасс Маккартни — им он очертил себя, смеясь, когда скрипач едва не рухнул с парапета в реку. — Ты же верующий?»       «Ну… — альтист не посмотрел на гостя. — Вера — верой. А кровь — кровью».       Именно его рука предотвратила падение Джона в воду, оказавшись непредвиденно надёжной, твёрдой. Как ведь иронично, рассудил позже скрипач: иметь личико Купидона, а по сути своей быть Кернунносом[21]. Древним и прочным — как деревья гинкго или латимерии — в обманчиво точёной упаковке юности.       «Я кое-что для тебя сделал. Выпей это — медленно, — напутствовал скрипача Пол, поставив ёмкость с горячим напитком перед ним на стол. — И слушай меня, хорошо?»       «Допустим», — с недоверием поглядывая в кружку, всё же согласился Леннон.       «Травы, — начал объяснять Маккартни, сев рядом на стул и попутно следя за тем, как Джон тихонечко исследует питьё губами, — первые друзья людей. И первые враги. Они бывают сладкими и горькими. Сладкие — облегчают боль. Горькие — очищают волю. Травы могут быть отрадой и отравой…»       «Та-аак, — Леннон метнул на Пола выразительный взгляд своих длинных карих глаз. — Это отрава?»       Альтист усмехнулся:       «Пей давай: велено же? Или я похож на убийцу?»       Пробубнив что-то в ответ, Джон поболтал невкусную терпкую жидкость в чашке, и, сморщив нос, отхлебнул немного.       «Мера — вот что делает наших друзей снадобьем или ядом, — подытожил Пол. — То, что ты пьёшь — лекарство. Горькие травы съедят горечь твоих утрат».       Он замолчал надолго — до тех пор, пока последняя капля отвара не стекла в желудок его собеседника.       «So mote it be[22], — произнёс тогда Маккартни, крест-накрест прижав руки к груди. — Повтори».       И Джон, не задумываясь о смысле услышанного, сделал то же самое. Какое-то время спустя — достаточно, как сам он для себя решил, прождав эффекта — скрипач помрачнел в лице:       «Макка, признайся: это выдумка?»       «Что именно? — спокойно уточнил альтист. — Мой род? Или обряд? Всё это правда, если хочешь знать».       «Не заливай, — отрезал Джон. — Я помню книги о друидах; ни в одной из них такого ритуала не было».       Маккартни посмотрел ему в глаза:       «Все ритуалы и обряды кто-то выдумал».       «Тьфу, — Леннон хлопнул себя по коленям, издав непристойный губной звук. — Ты меня всё-таки развёл».       «Но тебе помогло, — возразил Пол. — Значит, всё это настоящее».       «С чего ты взял, — скепсисом Джона можно было нарезать гранит на тонкие пластинки, — что мне помогло?»       Альтист провёл пальцами от его плеча до локтя.       «Ты дрожишь, — заметил Пол. — А это — первый знак выздоровления».       Как бы Леннону ни хотелось с ним поспорить, он не мог. В его груди словно разверзлось, раздвигая рёбра, нечто необъятное, как котлован или вулканный зев, наполненный тихой пока, но многообещающей вибрацией. От этого у парня тряслись пальцы на руках, а зубы мелко выбивали тремоло. Грот, полный воздуха — не затхлого и отработанного мириадами крошечных форм, его глубины населяющих, а нестерпимо, до пьянящей пытки свежего, живого — вот, что ощущал он в себе.       «Мне было четырнадцать, — начал вдруг Пол, — когда я сам впервые сделал этот чай — и всё испортил. Мама иногда его заваривала — по особым случаям — но в тот день её рядом не было. Видишь ли, — взгляд Маккартни замер, точно повернувшись внутрь себя, — это не просто чай. Мы с Майком, моим братом, сидели дома одни. Папа ещё работал; он не мог взять трубку, когда из больницы позвонили. Я ответил и представился, как старший сын Мэри… Наверное, мне сообщили только потому, что у меня уже ломался голос, приняли меня за взрослого».       «Знаю… — картечью просвистело в мозгу Джона озарение, — я знаю, знаюзнаюзнаю, что ты сейчас…»       «Мне сказали, мама умерла, — веки Пола еле заметно шевельнулись, оживляя его взгляд. — Я понимал, что так и будет. И готовился — всё время».       Он остановился ненадолго. В комнате повисла тишина.       «Честно, Джон: мне было страшнее ждать. Это полная лажа — ждать того, чего не избежишь и делать вид, что всё в порядке. Это не опишешь, но… Сказать, что было худшим?»       «Она мучилась?» — собственный голос показался скрипачу в это мгновение чужим.       «Майки сидел на кухне, — продолжал Пол. — Рисовал что-то гуашью — да: он рисовал зелёный дом. Кривой прелестный дом — ты ведь и сам, наверно, знаешь: у детей рисунки прелестно-уродливы… Ему тогда было двенадцать. Но моё детство только что кончилось, а Майк ещё был там, в своём, когда я сунулся в кухонный шкаф, чтобы достать коробку с травами. Я струсил, Джон. Не смог ему сказать; решил, что будет лучше, если Майки поймёт сам. И вот, — брови альтиста поднялись, — пока я стоял у плиты, он заревел. Мне в спину, исподволь, совсем как маленький. Бросил рисунок и забыл про краски, глядя на кастрюльку, из которой потянуло зверобоем и золототысячником. Я рявкнул: молчи. Не смей, мол, или я тоже поддамся. Расклеюсь, как последнее чмо…»       Он снова прервался.       «Я должен был обнять брата и успокоить его. Поддержать его — как и отца, когда он вернулся с работы. Он тоже заплакал, пока мы втроём сидели за столом, и пили горький чай. Но я так испугался боли, что не дал травам забрать её, не дал ей выйти со слезами. Запихал её в себя, как потроха, которые уже успели выпасть из распоротого брюха».       Пол потёр нижнюю часть лица ладонью:       «Я так злился, глядя на их слёзы. И даже сказал им, мол, теперь, без маминой зарплаты из оркестра нам придётся туго, а они, вместо того, чтобы подумать, что мы будем жрать, разнылись… Ты не представляешь, как мне стыдно за тот приступ трусости».       «Пол, — тихо вырвалось у Леннона, хотя сердце долбилось ему в рёберный свод, словно сумасшедшее. — Не надо, если те…»       «Отнюдь, — перебил его Пол, и запоздало растянул губы в улыбке. — Ты ведь рассказал мне о себе. Правда — за правду».       И не дожидаясь, пока Джон снова заговорит, альтист забрался к нему на кровать. Он сел к нему лицом к лицу, свернув длинные ноги кренделем:       «Очередь сладких трав».       Запустив пальцы в волосы над ухом, он вынул из шелковистой темноты мятую самокрутку. Та успела подмигнуть скрипачу зеленью набивки, прежде чем Маккартни подпалил этот шальной «ведьмин глазок» и плавно затянулся. Подержав немного дым в себе, альтист выдохнул его через рот и ноздри. После этого его рука с джойнтом развернулась и причалила ко рту Леннона — тот уже собрался было заявить Маккартни о нечаянном сходстве его позы с трикветром[23], но ему не дали.       Тысяча вопросов испарилась с губ Джона вместе с тёплым, твёрдо-округлым по центру прикосновением к ним пальцев Пола. Может, дело было в том, что он вообразил себе лишние вещи, когда протабаченная кожа другого мужчины сочлась с одной из самых нежных поверхностей его лица. Может, виной всему стала его неопытность в «дымных искусствах» — ничего крепче махорки скрипачу на тот момент употреблять не приходилось, — но, сделав первый в жизни затяг марихуаной и закашлявшись под одобрительным взглядом Маккартни, Джон понял, что до сих пор себя толком не знал.       Огромные собранно-неподвижные глаза с константинопольских мозаик и творений энкаустов Аль-Файюма (это подтвердит потом один сведущий джентльмен) смотрели на него с тем выражением, которое может и ужаснуть — и удержать от самого ужасного поступка. В обожжённых у зрачка гетерохромией радужках Пола, что в хризоберилловых оконцах витража, дышали, качая ветвями, рощи племён Дану[24] — и там же вились плющом-каноном по стволам призрачных сосен голоса давно ушедших в тень поэтов-песнопевцев. Джон понятия не имел, почему подумал о туатах и филидах, о поэзии, как таковой, ведь потрёпанный томик Уильяма Йейтса на столе Маккартни и цветастый портрет Федерико Лорки, украшавший стену над его кроватью (да и поэтично-фантазийный спич Пола о друидизме) — ничего конкретного эти вещи о нём ещё не говорили. С подымающимся в голове и в лёгких полымём скрипач глядел в глаза Пола в ответ и ждал…чего? Если бы Леннон знал, как это называется и отчего ему так важно его получить!       Наверняка он знал только одно: оно его спасёт. От прошлого, от медленного саморасчленения. От слепоты, которую не обмануть парой стеклянных блинчиков с большим количеством диоптрий. И Маккартни — этот мальчик-ведьмак, ведьмальчик с глазами серафима из Айя-Софии[25] — только он мог дать это ему. Вот почему Джон молча разрешил альтисту положить ладони по обеим сторонам его лица, совсем как в тех красивых голливудских фильмах, где мужчины-франты бережно берут фарфоровые мордочки актрис в свои ладони, воркуя им о любви.       «Запомни кое-что, — сказал ему Пол ровно и спокойно. — Страх — грех. Ничего не бойся. Никогда».       И в следующий миг скрипач застыл, весь обратившись в маленький кусочек собственного лба чуть-чуть выше глабеллы — именно туда легли, целуя, тёплые губы Маккартни.       «Не вздумай бояться боли, — говорили они, оставаясь мягким немым камнем, — не бойся признаться в том, как тебе больно. Не бойся кричать — и не смей бояться дышать. Дышать до дна, не думая о том, что альвеолы в твоих лёгких лопнут, как ягоды винограда в мусте под дублёными ступнями лангедокских юношей. Вино давно уже созрело, вскормленное суслом скорби. Оно выпито до капли и теперь вернётся в землю. Именем Зелёного Рыцаря Бертилака[26] говорю: пусть будет так».       Всё, что происходило дальше в этот день, свилось для Леннона в пёструю коловерть.       Более-менее отчётливо ему запомнилось два эпизода — непростительно сентиментальных на его взгляд. В первом он влетает в свою комнату, красный лицом и с непросохшими ещё ботинками в руках, пугая набожного своего соседа-этномузыколога. А во втором — ночном уже — скрипач курит на чёрной лестнице, трясущимися пальцами сжимая сигаретный фильтр, и всё бормочет: это грёбаное ведовство, это не просто травка… И брюнетистый юнец — нет, не позёр он. Не любитель розыгрышей (Джон в этом почему-то уверен), не сопливый доморощенный актёришка, сплясавший на самых болящих и бескожих чувствах постороннего мальчишки. Леннон сам не может до конца понять, зачем он со всей силой убеждает себя в том, что Пол по-настоящему ему помог. При этом он поплёвывает на пол, сидя на крайней ступеньке лестничного марша между пятым и четвёртым этажами, и время от времени всхахатывает. Джон смеётся так резко и неразумно, так беспомощно и странно, что напоминает самому себе счастливого зверёныша, которого наконец-то простили за какой-то кошмарный проступок.       Через месяц Леннон переехал в комнату альтиста, а немногим позже Рождества возникло Братство Бюндлеркиндов.

      ***

      — Я прикинул план, — говорит Джон Маккартни, пока Пол, дожёвывая штрудель, изучает содержание листовки. — Нас уже больше двухсот. Выпускники других лет и студенты Королевского Колледжа присоединились к нам, но мы должны привлечь ещё людей. Чем больше недовольных к нам примкнёт, тем лучше.       — «Триста спартанцев царя Леннонида»… — тянет задумчиво Маккартни. — Этим я займусь. Но в чём твой замысел — если конкретно?       Джон водит кончиком пальца по губам:       — Скоро экзамены. А ещё — годовщина смерти Стью и день его рождения. И туристический сезон уже в разгаре, — Леннон понижает голос и оглядывается по сторонам. — Все шляются по паркам; лучшего шанса у нас не будет.       Пол смотрит на скрипача с полуулыбкой. Он не уточняет, что имел в виду Джон, говоря о времени, месте и мести — он прекрасно понимает, о чём речь. И даже не спешит вывести Джона из себя перечислением возможных (и, скорее всего, неизбежных) жертв, которые понесёт Братство, если выступит против системы. На собраниях Джон часто повторял: «Нам не нужны эффектные жертвы — нам нужны эффективные реформы», а Пол, в свою очередь, ни разу не одёрнул друга за хромающую лексику и субстанциональный в его случае цинизм. Маккартни слишком хорошо знает характер своего напарника, и, выражаясь на аполлинеровский манер, «любовника и брата»[27]. Леннон пойдёт до конца, если задумал нечто грандиозное — к примеру, вытурить почётного мэтра из его мэтровского кресла (разумеется, парчового и донельзя продавленного). Или вовсе грянуть Реформацию в классическом сегменте музыкального сообщества: почему нет? Джон сделает это, нисколько не заботясь ни о гневе королевы, ни о гнёте совести за пущенные псу под хвост амбиции Мими на его счёт, ни о последствиях для Братства.       «Рыба тухнет с головы, да? Так ведь говорят? — не унимался он недавно. — Так вот, Поли: головёнка нашего мира давно протухла».       И, нет — Пол не может упрекнуть Джона в бессмысленном геройстве, равно как и обвинить его в замаскированном геройством эгоизме. На то есть причина.       «Твоя мама, — говорил Джон. ­­— Врежь мне, Макка, если я не прав, что её задавило брюхом нашей бюрократии. Заткни меня, если я ошибусь, сказав, что первый концертмейстер альтов Ливерпульского филармонического, как-никак, заслуживала большего, чем восемнадцать фунтов в месяц без вычета всех налогов. Ну же, Пол, скажи мне: я ведь просто ёбаный мечтатель? Просто выдумал себе кислотного гаргойля с мельничными лопастями, а в нашей среде всё справедливо, и тебя это устраивает?»       Первенцу Мэри Маккартни нечего было ответить. Пол чересчур хорошо помнил тот день, когда его мать рухнула в прихожей без сознания, и он понял уже тогда, что больше не услышит её голоса, её Вивальди и Пуленка из соседней комнаты, её грудного и такого умиротворяющего смеха. И всё потому, что Мэри в своё время убедила себя, что её диагноз — просто мелочь по сравнению с растроенной рожицей Майка при виде пустого холодильника и каши на подсоленной воде.       — Давай на улице… — Маккартни опускает лишнее «продолжим», видя, что скрипач отряхивает с себя крошки и встаёт со стула.       За порогом булочной парни закуривают.       — Веволюция фтрун, — мычит Леннон через сигаретный фильтр, покуда пальцы его заняты с нижними пуговицами плаща, — должна произойти сейчас. — Джон перехватывает сигарету. — В первый день экзаменов Братство выйдет на улицы со своей собственной программой. И пока сессия не закончится, мы будем делать каждый день одно и то же несколько часов подряд. Попробуем ловить вечерние часы пик, чтобы наш протест увидело — ну и услышало, естественно — как можно большее количество прохожих.       — Ты сказал что-то про парки? — Пол старается не отставать от убегающего вперёд бодрой рысцой Леннона. — Мне не послышалось?       — Да: Гайд-парк, Риджентс-парк и Баттерси, — Джон кашляет в кулак; дым облетает его голову и застревает в его чуть волнистых волосах. — Разделимся на несколько отрядов. Мы с тобой, Ричи и Джордж, как основатели, сыграем роли генералов. Каждый из нас поведёт одну колонну протестующих. Я буду выступать прямо у Академии, Старки займёт Гайд-парк — там есть уличный инструмент, а Джорджи со своей командой разместится в Риджентс-парке. Ну а ты…       На этой фразе Леннон поворачивается к Маккартни полностью, всем корпусом, и сверлит своего спутника взглядом:       — Ты займёшь Баттерси-парк.       Услышав его, Пол нахмуривает брови, но пытается придать лицу непроницаемое выражение. Как бы он ни старался, глупая улыбка разочарования сама растягивает ему рот.       — Почему Баттерси? — голос альтиста кажется Джону каким-то сиплым. — Он же дальше всех от Академии.       Скрипач будто бы каменеет на секунду. А потом кладёт одну ладонь Маккартни на плечо и говорит:       — Поэтому ты и пойдёшь туда. И никаких вопросов, хорошо?       Улыбка Пола становится шире:       — Иди на хуй, Джонни.       Леннон только хмыкает в ответ и поправляет лямку своего футляра.       На куске бумаги цвета одуванчиков, который Пол сейчас на автомате месит пальцами в кармане, а ещё пару минут тому назад рассматривал за завтраком — короткий девиз на латыни:       «SI VIS PACEM»       «Если хочешь мира…» — предлагает этот листик без прямого восклицания, но как бы искушая шевельнуть извилинами — »…то твори его своими, блядь, руками»: так скрипач перекроил в одном из разговоров с его соквартетниками и соратниками знаменитый афоризм Вегеция[28]. И пусть вторая половина фразы — обоснованно обсценный призыв Джона к действиям — не о войне, а об ответственности, о личной для каждого ответственности перед миром (и, конечно, миром в нём), Пол не уверен в том, что мир этот воздвигнется без крови.       «Вот смотри, — объяснял Джон. — Я покажу тебе разницу. Если ты заявишь просто «pacem» — дескать, «peace», «мир вам, ребята, ну а я просто дуну в сторонке» — ничего вокруг не поменяется. Терпилы делают вид, что они свободны, а проблемы — просто их галлюцинация. Они уверены, мол, если что случится, Джа спасёт их задницы, как Шива — Маркандею[29]. Но в реальности так не работает».       Меньше всего Маккартни хочет, чтобы новая и справедливая реальность выросла на крови Джона Леннона.       «Мне кажется, — сказал он скрипачу однажды, — что ты хочешь поставить мир на ноги. Но что, если он всё-таки привык стоять на голове — или лежать?»       Джон ничего ему на это не ответил.       Сейчас Джон кривляется, пытаясь разогнать нависшие надо лбом Пола тучи, но альтист не обращает на его потуги ни малейшего внимания. Тогда скрипач меняет тактику, и в ход идёт его умение «трепаться о высоком» — так он сам когда-то обозвал свой навык «высокохудожественного» цитирования. Для демонстрации его Джон даже поднимается повыше.       — «Но тогда они выплясывали по улицам, как придурочные, — произносит Леннон, балансируя на узеньком бордюрчике, — а я тащился за ними, как всю свою жизнь волочился за теми людьми, которые меня интересовали, потому что единственные люди для меня — это безумцы, те, кто безумен жить, безумен говорить, безумен быть спасённым, алчен до всего одновременно, кто никогда не зевнёт, никогда не скажет банальность, кто лишь горит, горит, горит, как сказочные жёлтые римские свечи, взрываясь среди звёзд пауками света, а в середине видно голубую вспышку, и все взвывают: «А-аууу!"[30]».       Последнюю реплику Джон передаёт с таким накалом, запрокинув лохматую голову, что чуть не падает на мостовую.       — Керуак? — невнятно из-за сигаретного фильтра в зубах, подкуриваясь, уточняет Пол.       — Ага, — Леннон кивает. — Битники — новые давидсбюндлеры.       И с этими словами он уносится вперёд, притопывая и присвистывая, а Маккартни, ничего не говоря, бредёт следом за ним и неосознанно любуется его прямой спиной.       Он всё же верит — ведь иного выбора у него нет, — что вместе они победят кого угодно.

            ***      

      Саундтрек к разделу: The Midnight — Neon Medusa       Где-то на стыке измерений.       С детства Пол знал о Дне мёртвых — древнем празднике ольмеков, майя и других исконных мексиканцев. Этому виной — увечный фолиант «Британники»: громадная коричневая книга без передней корки, полюбившаяся восьмилетнему парнишке, проводившему немало времени в домашнем книжном уголке. Маккартни помнил из энциклопедии, что празднество богини смерти Миктлансиуатль поначалу проводилось в августе, но было перенесено на первые дни ноября и переименовано в Día de los Muertos — характерная, в целом, издержка европеизации туземных ритуалов. Знал Пол многое и о Дне всех святых, некогда потеснившем с пьедестала друидический Самониос — Самайн, «Смерть Лета» — и о следующем сразу после этого Дне всех усопших, и о прочих празднествах такого плана. Фет Геде, Día de los Difuntos, «Праздник Фонарей» — Обон, и фестиваль Хиган, когда ликорис[31] разливает над могилами своё прохладное, чуть сладковатое благоухание…       День Смерти.       Смерти.       Осознать её: казалось бы, что может быть проще для мёртвого, если какими-то судьбами ему выпало вдруг мыслить — а именно этот вывод о нынешнем своём состоянии первым приходит мёртвому на ум: Маккартни в том уверен. Хотя, о какой уверенности может идти речь, если посмертие — в своем роде приватный вакуум, где даже самая разумная гипотеза таковой и останется, не встретив никакого мнения со стороны? Пол здесь один, и это «здесь» — весьма условная плоскость существования, где ломкий колосок его мыслей тянется в неопределённость, то рассеиваясь, то, наоборот, свиваясь, вырастая в эти зёрнышки видений и воспоминаний.       Здесь нет ни предметов, ни привычных форм, которые могли бы выступить в роли пространственных ориентиров. Здесь не холодно и не тепло. Не жарко до испепеления — и это уже хорошо.       Вот — пылинка-песчинка: высверк изнутри неё, дрожь раздающейся в стороны «скорлупы», и — новая частица памяти зияет в этом раздувающемся, как мыльный пузырь, безголовом птенце. Початок сросшихся мысленных зёрен-эмбрионов становится больше, но Маккартни по опыту знает: вся эта конструкция может в любой момент исчезнуть, и придётся возводить её опять. Если, конечно, повезёт снова «очнуться».       Пробуждение тут больше похоже на сон.       Имей альтист возможность радоваться, он был бы счастлив тому, что в его новом положении он не испытывает ужаса и той хрестоматийной скорби отчуждения от мира, чьими описаниями изобилуют плоды людской фантазии — фантазии живых, точнее говоря. «Теперь я ничего не чувствую» — сказав так в отношении себя, Пол бы слукавил. Но и окрестить те вспышки ощущений, утрамбованные в крошечные щепки памяти, способностью чувствовать он не очень-то спешит.       Спешить тут некуда, если ты — горстка щепок.       Перед тем, как ночь ударила в окно его машины, запустив цепочку обстоятельств, по вине которых он тут оказался, Пол в который раз проматывал в памяти их с Джоном студенческие дни — те самые, когда лозунги новых давидсбюндлеров ещё не высохли кичливыми афишами ультрамодного «Davidsband'a» с их подровненными, будто бы пластмассовыми чёлочками и фрачками от «Диор». Уже тогда Пол ясно знал, что будет защищать Джона всю его жизнь, искренне про себя надеясь, что последний всё же не поступит, как эгоистичная свинья и не избавит его слишком рано от бремени обязательств. Эти обязательства — быть правой рукой Джона, вице-президентом Братства Бюндлеркиндов, детища всей жизни Леннона — Маккартни взял на себя сам. И разница меж его собственными представлениями, ожиданиями, убеждениями и образом мыслей Джона часто образовывала между ними пропасть, сплошь усаженную иглами, концы которых каждый раз обламывались в ранах и долго хранились там, напоминая о себе. Пол не навязывал Джону свою заботу и своё «плечо»: так просто получилось, что они двое сошлись в самой кипучей точке своих судеб и переплелись, как два диких вьюнка, почуявших друг в друге силу подточить гниющий музыкальный Вавилон.       Маккартни выпил бы сейчас, будь у него хороший алкоголь — да и, впрочем, любой, ведь сибаритствовать, зависнув в пустоте, по меньшей мере — дурной тон. Идиотизм, если говорить проще. Сохранить за гранью смерти понимание слова «идиотизм» — уже неплохо.       Пол порадовался бы сейчас, если бы мог.       Будь у него бутыль той самой отвратительной зелёной феи, что они лакали с Ленноном в первый же вечер их знакомства, расслабляясь в криминальной близости от ледяной речной воды, он вылакал бы её всю, не опасаясь ласково-гнусавого предупреждения, дескать, «не треснет ли прелестная мордашка»? Будь у него хоть какое-то лицо — пускай косое, дряблое, объеденное пламенем, будь у него глаза — он бы расплакался по пьяни, зло, не сдерживаясь. Будь у него руки или, на худой конец, обрубки, он бы разгромил ими хотя бы иллюзорный шкаф или комод, как разгромил однажды после ссоры с Джоном на тему его здоровья палисандровый секретер Брайана. Пол засмеялся бы, если бы это было в его власти. Ржал бы до упаду, до кусачих колик в печени, и без того ошпаренной притоком спирта. Он бы отыскал окольную тропку назад и вытряс бы из Леннона всю его дурь — его дурацкие сомнения в себе, в будущем Братства — словом, все его тысячетонные загоны. Пол сделал бы это по старинке, снабдив Джона первоклассным джойнтом другой, намного более приятной дури — например, бошек с красноречивым прозвищем «Зелёные Божки» — эту «убойную», по личному признанию Джона, ганджу они опробовали на последнем курсе, разрываясь между мировой известностью и подготовкой к выпускным экзаменам. Вывод о силе стаффа Джон сделал, когда пытался утолить голод после его курения, а именно — взял круассан из купленной Маккартни накануне пачки, покрутил его с тупым видом в руке, потом поцеловал его и положил обратно. И всё это — под его, Пола, беззлобные и глубоко беспечные смешки…       Трава, конечно, не могла решить (и не решала) их проблемы сама по себе. Но с её помощью они двое держались, когда не за что было больше держаться, кроме как за самого себя и друг за друга. Когда им только и оставалось, что любить друг друга в протабаченном муниципальном шалаше, и каждый раз — будто в последний. Когда им обоим оставалось лишь упрямо-полоумно верить, что три сотенки пассионариев, вооружённых гимном «Va, Pensiero»[32] Верди и смычками не пойдут в расход, как стайка пчёл, пытающихся отогнать повара-маразматика от чана скисшего варенья, а напротив, опрокинут этот смрадный чан, сотрут с его стенок помои и наполнят до краев мёдом поэзии[33] — и всё в таком ключе, и всё по правилам утопии.       Сказка сбылась — в самом начале. Кто же ожидал, что под конец, когда с квартета бравых генералов Братства Бюндлеркиндов слезет кокон юношеского идеализма, на свет выплеснется покалеченный мутант?       «Люди хотят торчать от вас, — пояснял Эпстайн. — Им не хочется расти. Не хочется домысливать и рассуждать. Толпе нужен адреналин, а не таблетка просветления».       Спустя несколько лет Леннон припомнит менеджеру его мудрые советы, и припомнит их с подчёркнутым презрением. А Пол рискнёт вмешаться в эту стычку, о чём позже пожалеет (и насколько глубоко — отдельный вопрос). Правда остаётся правдой: Брайан сразу чётко обозначил вектор, пролегавший поперёк принципов Братства, как большой железный болт, во всю длину которого тянулось непристойное словцо «коммерция». Он ввёл парней в курс дела так же, как на его месте это сделал бы любой другой антрепренёр, нацеленный сорвать джекпот. Но Братству нужен был надёжный представитель, а преданней мистера Эпстайна человека было не сыскать. Пол понял этот факт, неоспоримый и естественный, когда в первые дни сотрудничества с Брайаном заметил, как Эпстайн смотрит на Джона. И сейчас, болтаясь в вакууме, словно орбитальный сор или космическая пыль, альтист как никогда надеется, что эти взгляды бизнесмена — беглые благоговейные взгляды из-под опущенных ресниц — несли в себе именно то, о чём Маккартни и подумал. Если Брайан и теперь глядит на Джона так, то Джону в его мире нечего бояться.       Пол не любит настойку полыни, но в эту минуту жгучий вкус её — всё, что ему хотелось бы почувствовать.       «Представь себе, Джонни, — передразнил он скрипача тогда, на перерыве между парами, — последние ноты Второго концерта Рахманинова звучат ну совсем как мат…»       Ёб-тво-ю-мать.       Нанизывать на призрачную нить бусины памяти — занятие однообразное; Маккартни оно рано или поздно бы наскучило, но, как и в случае с другими чувствами, скука ему здесь недоступна. Да и заниматься тут, по сути, больше нечем. Пол порой воображал, что будет развлекать себя подобным способом в преклонные лета, когда закончит концертировать и обоснуется в уютной вилле где-нибудь на Адриатике. Думал, что будет безмятежно угасать в компании пары собак, вдыхая конопляные пары́ у камелька — а может, образ его жизни составлял бы то же самое, только без конопли. Хотя, какая нынче разница?       «Когда всё кончится, — делился с ним планами Леннон, — когда разрешится противостояние филистеров и бюндлеров, мы с тобой двинем в плавание, Поли: только ты и я. Кто бы ни победил, я обещаю тебе это».       Видимо, Джон верил, что борьба с невежеством — в отличие от многих других войн, буквальных или идеологических — конечна. Что придёт однажды день, когда люди наверняка решат, каким путём двигаться дальше, когда все они устанут препираться, отпираться и юлить, оправдывая миллионами уловок свою отприродную тягу к инертности. Леннон действительно считал себя — своё Братство — достаточно увесистой костяшкой домино, чтобы удар её по остальным повлёк всеобщее преображение.       И не поверить ему — в него — было сложно.       Пол увидел свет в одном году с созданием «поленницы»[34] Энрико Ферми — первым в мире ядерным реактором, хотя учёба в Академии заставила Маккартни убедиться, что первый реактор возник ещё раньше, чем группа Ферми устроила в Чикаго свой эксперимент. Он появился в октябре сорокового, в одном из родильных домов Ливерпуля, вовсе не под руководством именитых физиков и химиков, а общими стараниями Джулии Леннон и местных акушерок. Уже к двадцати годам Джон удостоился титула самого быстрого скрипача в стране — и, как позднее выяснилось, на всём земном шаре. И не окажись Пол непосредственным свидетелем того, как восходила звезда его друга, он бы вряд ли подписался следовать во всём и всюду за этим ходячим сгустком необузданной энергии и подрывающих логику парадоксов. Заработать звание самого скоростного скрипача, играя в грязном переходе? Да пожалуйста. Сколотить «банду» виртуозов, не гнушающихся никакими стилями и направлениями, на фундаменте камерного квартета? На раз-два. И коронный аккорд — восстание Леннона против произвола руководства Академии — был до такой степени ожидаем (и логичен, как ни странно), что Маккартни даже не особо ему удивился.       Но определило выбор Пола — выбор следовать за Джоном, рядом с Джоном и, если понадобится — перед ним, чтобы противодействовать возможной пуле своим телом — одно маленькое обстоятельство. Точнее говоря — один короткий его с Джоном разговор во время зимней сессии в год предстоящего летнего бунта.       Разговор про мальчика по имени Марк.       Этот случай с Ленноном произошёл на первом курсе, после первого концерта класса его педагога. По словам Джона, из далеко не полной сотни слушателей, что собралась в зале, только один мальчик — десяти, как выяснилось, лет — воспринимал концерт всерьёз. И — нет: в этом «всерьёз» не было ни толики той напыщенной формальности, которой грешат взрослые, слушая, к примеру, мессу или концерт для скрипки в филармонии.       «Когда все уже расходились, — вспоминал Джон, — мой шеф разносил меня по косточкам возле кулис. Конечно, со своими прибаутками, но всё равно… Да ты и сам отлично знаешь, Макка — я люблю гонять, ну а ему нужно что? Звук, вторая волна звука: я прекрасно понимаю, о чём речь. Но когда я на сцене, меня иногда несёт. Главное, чтобы по тем нотам… — скрипач прыснул. — Ну и вот: мы с моим шефом только попрощались, и подходит ко мне какая-то тётка с мелким пареньком. Приятная улыбчивая леди, а её сынишка на меня — во все глаза: смешной такой взволнованный пухляк. Я его спрашиваю, мол, как тебя звать? Как тебе наше выступление? А он мне сразу имя и фамилию — Марк… Мортер, кажется? Не помню точно; я перед отчётным ночь не дрых. Но вроде там было что-то созвучное слову «мортира». Или «морда». Пофигу, на самом деле, — Джон махнул рукой. — Какая разница, какая у него фамилия? Парнишку увлекла моя игра, и он сказал, что хочет стать, как я. Хочет играть на скрипке… Его мать вклинилась в разговор, дескать, ему недавно исполнилось десять…».       Десять: в этом же возрасте Пол, учившийся четвёртый год на скрипке, взял впервые в руки альт — материн тёмно-рыжий «Il Compagno»[35]: ещё не Тесторе, но весьма достойный мастеровой инструмент, и в этот день судьба Маккартни кардинально изменилась.       «Возраст, — продолжал Джон, — всё-таки не приговор, Пол. Можно и с таких лет научиться при желании пилить прилично — если задница, конечно, из свинца. А вид Марка — причёсанного мамкиного умника в очках — просто кричал об этом. Потому я и сказал ему: отлично, станешь, как я, если сильно постараешься. И, знаешь, Макка, что я тогда понял?»       Нет, естественно, Пол этого не знал.       «Мальчишка — мой счастливый талисман, Маккартни. Символ, давший мне уверенность. Вот посуди сам: если на сотню глухих находится хотя бы один мальчик Марк, который может слышать и слушает, пока прочие это изображают — я уже играю не впустую. И когда-нибудь, надеюсь, я вновь встречу Марка и скажу ему спасибо. Поблагодарю за то, что он помог мне многое понять, наполнил моё дело смыслом…».       Пол не мог похвастаться по жизни лишней впечатлительностью; его склонный к рационализму, сдержанный характер ещё больше обточило непростое детство — и оно же, как ни удивительно, добавило ему других, скрытых углов. Одним из них было тщеславие — здоровое тщеславие творческой личности, возросшее на обострившемся чувстве собственного достоинства. Маккартни рано понял, что в его профессии способен выжить только лучший, и в качестве жертвенного подношения своей карьере Пол без колебаний отдал дружбу с его сверстниками. Главное своё наследство — альт Мэри — он сделал символом своего жизненного кодекса, простого и жестокого, как участь его матери. Пока ты добросовестно (и одухотворённо) вкалываешь, сидя в оркестровой яме, всем вокруг будет насрать, не просвистело ли тебе лёгкие сотней зальных сквозняков, не отнимаются ли у тебя руки и ноги от недоедания и недосыпа. А раз так, то почему тебе должно быть не насрать на все эти слащавенькие побрякушки вроде «верной» дружбы и первой (как и второй, третьей — …цатой) любви, которые люди с серьёзным видом именуют «ценностями»? Ни одна из этих безделушек не убережёт от голода, саркомы, сокрушительно-горького расставания под бряцанье лопаты и шорох кладбищенской земли. Поэтому Пол твёрдо захотел себя перекроить. Выщипнуть из своей души все дремлющие — и уже начавшие проклёвываться — почки человеколюбия, при этом довести до совершенства чувство юмора, искусство речи и, конечно, навыки игры. Если не можешь быть счастливым — стань лучшим из лучших. Посвяти все силы творчеству, незыблемо-холодному Парнасу музыки, поэзии и безупречно выверенных форм. Если в тебе наперекор всему играет прометеевское полымя — преврати его в киноварь и раствори в ней ненужные сантименты. Киноварь, как знал Маккартни из той же «Британники» — формально — сульфид ртути: ядовит, бессмертия не дарит, но используется в иконописи — вот, собственно, и весь Камень Философов[36].       До встречи с Джоном Пол не сомневался в правильности выбранного им пути. Говоря прямо, он ни разу не предполагал, что кто-то вроде Леннона ворвётся в его мир, как острый, выкованный из палящего света гарпун, ударную силу которого не выдержит ни один панцирь. Но именно это и случилось в ночь лондонской осени шестидесятого, когда Джон, сам того не зная, отразил в зеркале своего нетрезвого рассказа каждую из трещин на душе Маккартни — и трещины эти вновь закровоточили. Пол никогда не интересовался, совпадают ли их с Джоном группы крови — той, которой пафосно братается шпана в облёванных бомжами мерсисайдских переулках. По другой крови, чей ток живёт на тетиве смычка, пересекающего сны и струны, Леннон и Маккартни всегда были братьями — и это альтист знал наверняка.       В ту ночь они двое сложились кромками своих разбитых судеб в одну цельную фигуру и позже срослись, негласно следуя этому странному, в чём-то пьянящему, а в чём-то и пугающему предопределению, близости, глубину которой и само-то слово «близость» не имело должной силы передать. Но чем бы она им обоим ни грозила, они не боялись вынести все вероятные последствия её спиной к спине. Сойдясь, они стали планетой, неделимой и двуликой, как бюндлеры Шумана или даосская мандала[37].       «Струнный брак, струнные братья…» — говорил скрипач.       Какой идиотизм — понять эти слова только сейчас.       Мерцающая пирамида мыслей рушится, ползёт, как талый снеговик.       Игрушечная пирамидка «Рок-а-Стек» от фирмы Фишер-Прайс: такую же в подарок Джулиану Пол привез из Штатов. Озорная гамма из шести колец: красное — кровь рождения, ковёр в маминой комнате, первый порез; оранжевое — первые рассветные лучи, скользящие по занавескам в детской, первый мандарин на Рождество, первая скрипка, «брак» с которой у Маккартни в будущем не сложится. Жёлтое — буква «D», атласной нитью вышитая на беретах Братства перед Революцией. Зелёное — абсент, травка и травы, бархатное дно футляра Джона. Голубое, по иронии забытое создателями, но упрямо проступающее посреди пёстрой палитры — небо нового мирного мира, о котором Братство грезило: мира без боли, грязи и обмана, предопределения и унижения, бьющего сапогом под дых. Синее — синтетическое небо над Канарами, трусики проститутки по имени Джо, которая умело отвлекала Пола от мыслей о Джоне, Брайане и Барселоне, где последние решили провести приватный уик-энд. Фиолетовое — винное пятно на скатерти между цветастых блюд, медленно высыхающее, пока Джон, не сдерживаясь в выражениях, вбивает энный гвоздь в крышку гроба их с Полом отношений и проекта «Давидсбэнд».       Диапазон альта лежит в отрезке от ста тридцати до тысячи с довеском герц, а сила его звука занимает промежуток приблизительно от тридцати пяти — и до семидесяти пяти децибел. Маккартни хочет вспомнить акустические свойства человеческого крика в цифрах и константах, но заместо этого память подкидывает ему вырезку из мятого отельного журнальчика: «Виола Виттрока — садовая фиалка, по-латыни — тёзка оркестрового альта, «viola»; древние греки считали её прародителя символом смерти и весны».       «V» — буква «ви» и цифра «пять».       Пять: квинтэссенция, ацтекский бог Кецалькоатль, воскресающий на пятый день, пять чувств, которым негде больше воскресать.       «Возможно, — думает Пол, прежде чем последний пузырёк его воспоминаний лопается в мягкой и беззубой пасти пустоты, — оно и к лучшему».

      ***

      На что в мире живых похожа скука? А на что там же похожа злость? Отчаяние?       Полное отчаяние?       В юности Пол видел сон, который стал для него точным олицетворением словечка «безнадёга». Описать его Маккартни мог бы так: вообразите себе четырёх-пятиэтажный дом, в котором вы — жилец квартиры на центральном этаже. На улице — метеоритный дождь, и гости из открытого космоса уже разрушили верхние этажи, яростно прорываясь к вам. Вы мечетесь, но с места сдвинуться не можете, ведь люди — те, что носятся и ползают внизу — даже на нижних этажах — повально съехали с катушек. И пока на город шлёпаются огненные глыбы, человеческий рой (или род, если угодно) рвёт себя на части сам: всюду разбой и драки, буйно процветает мародёрство, и сотни остекленевших глаз вращаются в орбитах безо всякого намёка на осознанность. Словом, грядёт — летит со скоростью, в разы превосходящей скорость звука — ваш «THE END», а вы, сновидец, ничего, ну просто ни-чер-та не можете поделать — разве что проснуться. И если вам это удаётся, а ваши промокшие от липкого пота одежда и постель — единственно реальное зло, вы — воистинный везунчик.       Раньше Пол не задавал себе вопроса, можно ли считать какую-либо смерть везением? При этом он всё-таки признавал, что предваряющие её муки (и, спускаясь на ступеньку бытового тона, их процентное соотношение с другими сторонами умирания), как ни крути, играют свою роль. Уйти на пике молодости, не застав ни атомной войны, ни мощной астероидной атаки, ни чего-нибудь похуже, пусть в локально-личном смысле — например, смерти кого-то ещё из любимых или выхода закона, по которому полиция получит право без предупреждения палить по баскерам из-за фальшивых нот: уйти внезапно и не оказаться ни в одном из этих диких измерений — очевидная удача.       Мама говорила ему: если ты не можешь найти утешения в вещах и людях, ищи его в музыке. Сейчас Маккартни не уверен, что ему нужно какое-либо утешение, но его разум — если допустимо его так назвать — стремится воссоздать звучание знакомых ему музыкальных пьес. Он совершает это по накатанной, чтобы не потерять опору, и нисколько не смущается абсурдности своей же собственной формулировки «есть ли риск сойти с ума, когда ты — голый ум?».       Первая вереница звуков, пробивающихся из небытия тускло блестящими проростками, хрупкими и колеблющимися, напоминает Полу фа-мажорное каприччио Никколо Паганини. Эта пьеса, как отметил про себя Маккартни ещё пару лет назад, метко передала — и предрекла, кстати — природу Леннона, его склонность к молнийной перемене состояний: от уверенно-запальчивой восторженности — к злобе, мрачной и отчаянной, как молчаливый вопль, подавленный в груди со спазмом и пустым глотком.       «Помнишь Малышку Мю? — любил повторять Джон — в особенности, будучи бухим. — Ту маленькую стерву из книжек про Муми-троллей[38]? Так вот: у меня с ней одинаковая хрень. Всё, что я ощущаю в жизни — радость или злость. Это и есть вся моя жизнь, и будь иначе, я бы давно уже чокнулся».       Естественно, скрипач лукавил. И причины этого лукавства Пол знал очень хорошо: своими же руками заковав себя в «железную деву» цинизма, Леннон примирился с тем, что рано или поздно его чувства будут выколоты, выполоты и всецело вычищены из его души её шипами, но зато он будет защищён от ещё более бесчувственного внешнего мира: снаружи — кованая корка, а внутри — такой же металлический каркас из лезвий. И не так уж важно было Джону, что шипы эти сделают из него живое окровавленное решето.       Маккартни ловит вдруг себя на мысли, что уже несколько раз вспомнил про кровь. Тональность фа-мажор — как, в общем-то, и фа-минор, и просто нота «фа» — в его синестетическом спектре всегда соотносилась с красным цветом. И вот интересно, думает Пол: если человек на две трети — вода, а тело его явно пострадало (и прилично, раз погибло моментально), сколько из него вытекло крови? Видел ли Джон его кровь? И если видел, что с ним стало после этого?       Каприс всё набирает звучность; его очертания в пространстве вырисовываются в подвижную продолговатую абстракцию. Он то стрекочет, то захлёбывается рваными трелями, раскачиваясь между одичалым фа-мажором и его меланхоличным параллельным отражением в изломе ре-минора. Мелодизм его с артикуляцией хромают, будто натыкаясь на невидимые кочки и пороги, но, как бы паршиво этот Паганини ни звучал, слушать его — хотя бы маломальское разнообразие. Теперь Маккартни видит эту музыку красным конусом-ветроуказателем, бьющимся на ветру — или, скорее, извивающимся смерчем, завалившимся почти горизонтально, как огромная и фантастичная личинка лизергинового монстра. Эдакий вращающийся вокруг собственной оси угорь-рукав болтается во мраке, голодно зияя тёмным, бархатно-багровым зевом раструба, а на другом конце его, сходящимся в тающий хвостик, видно, как отпарываются частички его естества — хлипкие полурастворившиеся обертоны отзвучавших нот. Горящая во тьме гремучая спираль переливается цветами вместе с направлением мелодии: от ярко-алого через лиловый к отчуждённому (и почему-то горькому индиго ре-минорной части). Так — шёлком — переливаются александриты в перстнях королевы и расправленные крылья мёртвой застеклённой морфо[39] в энтомологическом музее.       Почему, думает Пол, ну почему эта ужасная, как ученический разбор или потуги пьяного, игра ему так импонирует — вернее, отчего же она кажется ему настолько важной и знакомой?       Он пробовал марку лизергида[40] в мире, из которого этот каприс выплёскивается, точно струя вина из продырявленной дубовой бочки. Он даже провёл парочку проб-экспериментов с кактусами, но ни Мескалито[41], ни его андский собрат Сан-Педро[42] не давали ему окунуться в суть видений на такую глубину, как это происходит нынче. Звуковой омут — звуковорот — влечёт Маккартни, и альтист послушно приближается к нему — или сама эта воронка подлетает к Полу, зазывая его погрузиться внутрь неё. С «подкладки» музыкальный червь-сосуд напоминает Полу коридор, сотканный из бесчисленного множества мигающих изображений: сотни крошечных пятен-экранов, сложенных в лоскутную трубу-калейдоскоп, неровно, вразнобой опалесцируют, а в них, в этих окошках, движутся люди, явления и вещи.       Вот одно — распахнутая форточка в бесцветный мир, похожий на больничный коридор. Маккартни тщательно разглядывает его интерьер, пока невидимая «камера» плывёт вперёд, и понимает, что ошибся, посчитав это место больницей. Это, вне сомнений, морг: догадка Пола подтверждается, как только человек, несущий камеру — или играющий её роль — входит в первую же дверь. Маккартни видит несколько накрытых тел, покоящихся на прозекторских столах, и вот — сотрудник морга открывает один труп до половины.       Пол не помнит, на что именно похоже чувство шока (оглушение? волна цунами, выпавшая за барьер времени и застывшая над побережьем?), но готов поклясться, что не ожидал увидеть самого себя таким.       Увидеть своё тело, свою форму, милостью которой он прожил двадцать четыре года (и не самых, кстати, худших) — обескровленной и мятой, как пустой, местами обгоревший кожаный мешок.       Если бы Пол мог задержать сейчас дыхание и закусить губу, он бы, конечно, это сделал.       Там, за кадром кто-то спрашивает: где глаза? И кто-то отвечает ему, что глаз у Пола Маккартни больше нет.       Как. Просто.       «Камера» делает поворот налево (незнакомое и беспристрастное лицо), направо (бледное дрожащее лицо Эпстайна). Резко разворачивается к двери и вышибает её, выдвигаясь в коридор.       И тут Пол слышит крик.       Крик Джона — полоумный и насиль[ствен]ный, как вопли брёвен под бензопилой.       Значит, Леннон не видел его кровь.       Зато он видел остальное — Брайан ему показал, сдержал всё-таки бюндлерский обет.       Бедняга Брай.       А Джон…       Маккартни закрыл бы сейчас глаза, заткнул бы себе уши — только бы не видеть и не слышать всего этого. Капкан постмортема[43] — запаянная урна с отработанной уже трухой картинок прошлого. Из такой пыли просто не способно появиться что-то новое, она — не топливо фантазии, а утешительный паллиатив. Сделай, дескать, дорожку порошка воспоминаний на дорожку в никуда и хорошенько «занюхнись» им: так Пол поначалу и решил. Но то, что показал ему двадцать второй каприс, альтист помнить уже не мог. Тем более не мог он этого придумать, ведь уже пытался после смерти фантазировать, и опыты не привели его к особому успеху.       В этот миг Маккартни понимает, кто — та «камера», частью которой он непроизвольно стал. Он понимает до слепящей ясности, чей изувеченный каприс он уловил из точки своего отныне-не-существования. И прежде, чем Пол успевает как-то свыкнуться с этим открытием, спираль чужих воспоминаний кругом него лопается, исчезает вместе с остановкой музыки. Она вдруг разрывается, как перебитая артерия, разбрасывающая веер тёплых капель.       Брызги эти испаряются стремительно — альтист даже не делает попыток их поймать или собрать.       Конструктор «Флорестан-Эвзебий» — камень двойной личности, пущенный Робертом Шуманом из давидовой пращи в болото обывателей — не воплощался ещё в этом мире (или, правильней сказать, в этих мирах, граничащих друг с другом) со столь издевательской, пощёчинной точностью. И к такому выводу приходит вдруг Маккартни: если музыка, музыкальная интонация — клейкая лента, на которую ложится призрачная пыль, и если эта лента — проводник между мирами мёртвых и живых, то в те моменты, когда Джон играет, они двое могут быть по-настоящему единым существом.       Если бы за чертой небытия всё-таки обитали чувства, спрашивает себя Пол, то как бы ощущалось его счастье?       Счастье от того, что он только что побывал у Джона в голове?       Это было бы больно.       Больно до невыносимости, до той отметки на шкале мучений, когда хочется залезть в пышно цветущие кусты шиповника и, зажав рот рукой, рыдать, пока другие люди будут идти мимо и беспечно любоваться красотой цветов. Или, наоборот — от этой боли Пол, будь мёртвый мир похож на мир живой, сбежал бы в безлюдное место: в поле или на пустырь, поросший призрачными канареечником и козлобородником; он лёг бы там в траву, уткнулся носом в землю и тихонько выл от благодарности, переплетённой с неизбывным горем.       Он не знает — да и не считает ввиду бесполезности — сколько проходит там, на Земле, времени, прежде чем звуки ленноновского Гварнери вновь просачиваются в его потусторонний карцер. На сей раз скрипач играет фугу Баха из Сонаты соло соль-минор, но междумирный мост едва лишь намечается вдали зелёным цветом — и почти мгновенно тает. Оно повторяется несколько раз, пока Маккартни, полностью сосредоточившись, не умудряется нырнуть (а если выразиться точно — зашвырнуть воланчик своей воли) в тёмно-изумрудный звуко-зев.       Пол никогда не слышал более чистого, совершенного, по сути, исполнения этой скрипичной фуги. Ни у Джона, пока они жили с ним в одной общаге, в одном городе и на одной планете — ни у кого-то ещё. Характер этой музыки сияет холодно, прозрачно, как соляной столп, которым стала жена Лота в Книге Бытия и в шестнадцатистрочии Анны Ахматовой[44]. Фуга выстраивает прочные сверкающие своды «льда» вокруг Маккартни, а он, в свою очередь, пытается выхватить всё, чем выстлана изнанка симметричного зелёного туннеля. Не отдельные обрывки памяти Леннона, не какой-либо фрагментик смальтовой мозаики его воображения — Пол хочет видеть абсолютно всё, о чём Джон сейчас думает.       Но вместо этого он видит парк.       Баттерси-парк, припорошённый инеем, и алюминиево-серую высь лондонского неба над немёртвыми ещё газонами.       Тот самый Баттерси, где «генерал Маккартни» со своим отрядом струнников (и «вольных струнодёров») помогал «главному генералу Леннону» протестовать и добиваться увольнения Тернового Смычка.       Тот самый чёртов Баттерси, где Пол в своё время извёлся, в красках представляя, как рослые бобби лупят Джона и его ребят дубинками, как падают и бьются об асфальт старинные и молодые инструменты, пока сам он торчит здесь, за грёбаную тучу километров и прилежно потешает местный люд (по большей части — парочек с колясками, старпёров и уборщиц парка) наигрышами из «Навуходоносора».       Маккартни видит руки Джона, его скрипку и смычок, порхающий над струнами.       Ещё он видит падающий снег.       Всё это выглядит для Пола так, будто бы человек, играющий в эти мгновения — он сам, но мысленный — внутренний — голос, неожиданно прорезавшийся сквозь сознание альтиста, явно не исходит из него.       Этому голосу — его хозяину — принадлежит не одна сотня едких фразочек и замечаний вроде: «Встретились однажды две сестрички: Ху и Та» или «Что, «Ганджубанк» больше не выдаёт кредиты на мозги?», но в данную минуту он немо кричит о помощи.       Он задыхается.       Маккартни тщетно вспоминает, каково это — бить что-то кулаками и пинать его, дабы разрушить. Перед ним проносятся десятки выдержек из школьных книг по физике и химии: твёрдость оконного стекла по минералогической шкале Мооса — пять; льда — от полутора и выше в соответствии с минусовой температурой. Но какая твёрдость и, что главное — ударопрочность у стены, незримо отделяющей его от Джона?       Может быть, мир мёртвых — просто недоми́рок, маленький архивчик утиля, может, хранилище это и вправду пошло трещинами и разломами с тех пор, как в четвертичной фазе кайнозоя[45] зародилось самое нахальное и беспокойное из всех млекопитающих, но в одиночку доломать своды своей тюрьмы альтист не в силах.       Потому Пол просто слушает, как замерзают пальцы Леннона, и, сколь бы ему ни хотелось проструиться в них теплом, единственное, что ему сейчас подвластно — попытаться разделить с ними этот колючий холод.       И Маккартни, как ни странно, это удаётся.       Как-то раз он потерял свои перчатки накануне записи. Дело было зимой шестьдесят третьего; парни играли до-минорный квартет Брамса, и Пол обалденно налажал в первых двух дублях — просто оттого, что сухожилия на его пальцах съёжились и не успели толком разогреться. Джон тогда впервые с ним поссорился от слова «основательно», и результатом их активных выяснений в кабинете Брайана стало признание Леннона в том, что у него нашли зачатки ишемии сердца.       «Но это не точно, — сразу же добавил Джон, — и потому не вздумай поучать меня и диктовать, что я имею или не имею права делать. Я не изменюсь, и ты прекрасно знаешь, Макка, что я не хочу что-то менять. Это моя сраная жизнь, и я решаю, засирать мне её дальше, или нет».       Удары Пола — в общем и целом закономерные после услышанного им — великодушно приняла на себя мебель менеджера, находившаяся рядом, и в тот день альтист узнал, что прочность его кулаков немного выше прочности пластин из розового дерева.       «Быть может, — думает Маккартни, когда отголоски соль-минорной фуги растекаются в разные стороны, вновь оставляя его в пустоте, — я научусь ещё со всем этим существовать».       Больше всего он хочет научиться превращать холод в тепло.

      ***

      Джон рассказал однажды Полу, чем, на его взгляд, филистер отличается от давидсбюндлера.       «Вот посмотри, — говорил он, — жизнь — это ночь, в течение которой каждый хочет выспаться. Это ночлежка, Макка: самая обыкновенная ночлежка. Человек лежит в утробе матери в начале жизни, а в конце её ложится в гроб. Или на полочку музея, там, или на книжную… Лежать — его естественное состояние. Поэтому он и ленив по своей сути, и во всём старается найти свою точку покоя. А бардак, который вечно происходит в мире, вызван только тем, что у каждого свой собственный эталон покоя, и мнения эти постоянно сталкиваются. Я много наблюдаю за людьми, и знаешь, Пол, к чему я, наконец, пришёл?       Представь себе гостиницу и номер в ней, который арендуют на ночь самые разные типы. В номере стоит кровать, а на кровати лежит свёрнутое одеяло. Его сторона A — мягкий бархат, приятный на ощупь. Сторона же B — ничем не примечательная грубая материя, где тут и там прячутся катышки и узелки. Любой нормальный обыватель, разумеется, накроется стороной A: это комфортно, это полностью логично — так он думает. И он взаправду выспится под этим одеялом, а наутро выйдет из гостиницы, так ничего и не узнав. Теперь вообрази другую ситуацию. Этот же номер снимет следующий человек, но он укроется изнанкой бархатного одеяла, пожалев его красивый верх. Чувак этот не выспится, будет почёсываться из-за узелков и прочей пакости, а его коже будет неприятно ощущать во время сна простое жёсткое сукно. Наутро он встанет разбитым, но когда увидит, во что превратилось одеяло, причинившее ему столько проблем, он удивится. Просто охренеет, Макка, ведь пока он спал, на бархатной стороне проявился гобелен, запечатлевший его сны.       А ты ведь уже догадался, что в этой сказочке — одеяло?»       Пол тогда предположил, что оно было аллегорией судьбы — и угодил в самое яблочко. Леннон любил отыгрывать мифического сфинкса и потчевать всех направо и налево притчами-загадками своего сочинения. И в тот раз он просто возликовал, когда альтист попал в суть его слов с первого попадания — не целясь, как принято выражаться.       «Ты можешь потратить себя на одни лишь поиски удобства, на сплошные удовольствия, которые тебе дают еда и вещи, ебля и наркотики, — говорил Джон. — Всем — всем без исключения — этого хочется, каким бы он ханжой снаружи ни казался. Кто-то ударяется в разврат, а кто-то — в криминал, а ещё больший процент попросту решает проваляться на продавленной тахте с чипсами, пойлом и порножурнальчиком — или же перед электрической коробкой, нашпигованной иллюзиями. Эти люди укрываются бархатной стороной к себе, не думая о том, что после них останется. И среди нас, казалось бы, «артистов» — прямо говоря, «художников» — столько же явных и скрытых филистеров, сколько и в остальных профессиях и кастах.       Если ты всё-таки укрываешься суконной стороной судьбы, работая, по факту, на износ, но называя это «вкладом в исторический процесс», никто не гарантирует, что все твои старания, все твои жертвы и лишения окупятся. Брать просто — сложно создавать. Для первого тебе банально нужны деньги, но второе требует не только их. Оно жрёт твои силы, время, выжигает тебе нервную систему, а на выходе ты получаешь чёртов мизер. Ты отлично знаешь, Макка, сколько мы затрачиваем жизненных ресурсов ради одного лишь трансцендентного этюда или скерцо, длящихся на сцене всего пять-десять минут. Никто из мира обывателей не видит вблизи наших запечатанных в мозоли пальцев, и никто не знает, как эти мозоли получаются. Ричи однажды мне сказал, что его пальцы в один миг утратили чувствительность, стали подобны барабанным палочкам высокой меткости, но я-то, будучи из его мира, понимаю, сколько мяса воспалялось под его отбитыми и расслоёнными ногтями за долгие годы упражнений. Я вижу каждый просевший за аккордеоном или контрабасом позвоночник, вижу челюстные дуги, чьи пропорции испорчены скрипичной декой с детства. Я будто бы становлюсь рентгеном, и мне жутко наблюдать за тем, как устроена изнутри наша вселенная, этот мирок, подвешенный на бельевой сушилке нотоносца.       Но, как бы там ни было, жить музыкой — значит, жить не впустую. Мы, возможно, и старатели, и возимся две трети отведённого нам времени в грязи, выискивая в ней крупинки золота, но каждая эта частичка драгоценна. Когда я играю, моё тело стачивается всё больше, но именно так — и только так — я чувствую себя свободным. Чувствую себя бессмертным… Бунин звал это «лёгким дыханием»[46], торчки зовут это «гэт хай»[47]. Все они правы — но не по отдельности, а только вместе. Воздух — он легче всего, кайфовее только на высоте: только там он настолько чист, что упиваешься им до потери пульса, до исчезновения всей тяжести ума. Высокое дыхание: вот о чём я... Продышишь так чересчур долго — и сгоришь, а не познаешь это хоть раз — никогда не загоришься».       Теперь Пол наверняка может судить о том, что словосочетание «жить музыкой» — не просто пара слов, абстракция или метафора.       После Баттерси-парка Леннон долго не выходит с ним «на связь»: Маккартни понимает это внутренним чутьём. Альтист не может объяснить себе, что именно значит «испытывать тревогу за кого-то», но смутно припоминает, что паника — это когда бронхи против твоей воли стискивает металлической клешнёй, а на висках и кромке лба вытапливается противный пот, и тебе кажется, что вот-вот грянет нечто настолько ужасное, что мир не сможет от него оправиться.       Буквально на долю секунды рядом с Полом пробегает импульс малахитового цвета — в этой одинокой и массивной ноте «соль» Маккартни узнаёт…       Он узнаёт свой альт.       Выходит, ему больше повезло, думает Пол, учитывая, что владельца его нехуёво сплющило: этот короткий факт немного успокаивает его — если суматоху в мыслях, вырванных смертью из мозга, можно расценить, как беспокойство.       Любопытно, продолжает рассуждать Маккартни: Джон продаст его альт на аукционе? Или сохранит его на память, и, состарившись, будет показывать его своим потомкам, дескать, вот — выживший пассажир аварии, вместе с которой завершилась эра «Давидсбэнда» — самого известного квартета века? Или (отрицать это — по меньшей мере непрактично) передаст его кому-то, с кем Квартет продолжит колесить по миру, собирая баксы, кроны, вопли и овации?       Пол не обидится на Джона, если тот найдёт ему замену — и даже не потому, что мёртвые не обижаются.       В один послеконцертный вечер Леннон высказал ему, что бесит его в людях более всего.       «Их ожидания, — негодовал Джон, всё пытаясь подкуриться от иссякшей зажигалки. — Разве можно делать из живой личности фетиш, вещь или бизнес-проект? Да-да, — Джон наконец-то изловчился выбить огонёк и задымил. — Смешно мне говорить такое, ведь я — всё это дерьмо в одном флаконе. Кукла, заводной Щелкунчик… Мими заставляла меня заниматься, чтобы я не стал бомжом, и видела мой потолок в том, что я буду концертмейстером оркестра. Эппи поднял планку выше — он видел меня звездой, и делает всё, чтобы я не подвёл его ожиданий. Но хоть кто-нибудь когда-нибудь меня спросил, кем я сам хочу быть?!»       Сейчас Маккартни убеждён: единственное, что ему по-настоящему хотелось в отношении Джона Уинстона Леннона — то, чтобы он состоялся. И не персонажем из области его, Пола, идеальных (или же, напротив, прагматичных) представлений — а безо всякой конкретики. Состоялся самим собой.       Вот почему Пол не расстроился бы, видя рядом с Джоном нового альтиста или, может быть, красавицу-альтистку со стремительным, как крылья колибри, смычком — это по-всякому было бы лучше сплющенного идиота с переломанными пальцами.       Ну полный же идиотизм, думает Пол: вырваться из безвестности и нищеты, и не абы куда, а в самую элитную консерваторию страны; выскочить невредимым из рискованного бунта и добиться этим бунтом славы; получить в напарники, любовники и побратимы самого быстрого (и бессовестного) скрипача на свете, и всё это, так похожее на сказку вроде «Хоббита»[48] или «Питера Пэна»[49] — чтоб размазаться в конце концов по собственному же рулю.       Маккартни сплюнул бы сейчас, будь у него слюна.       Ещё он бы с немалым удовольствием поспал, чтобы не думать обо всём этом говне, в которое в один момент скатилась его жизнь.       Забавно — Пол ведь до сих пор не интересовался, как у мёртвых обстоят дела со сном. Если смотреть с ракурса биологии, сон — состояние живого организма, при котором его деятельность замедляется, а в мозгу бодро вырабатывается мелатонин — гормон сна. Но что делать «организму», у которого нет больше мозга — да и прочих органов, систем их и эндокринных желёз? Что делать со сном существу, которое уж явно не назвать живым?       Наверное, прикидывает Пол, можно попробовать ввести себя в гипноз. Или, к примеру, посчитать овец — коней, собак: какая, на хрен, разница?       Чёрный ротвейлер, белая овчарка.       Вот, казалось бы, совсем ещё недавно Пол цеплялся за мнестические пазлы, складывая их в нелепые коллажи, но теперь он хочет тишины и темноты, в которой ни одно воспоминание, ни одно сожаление или сомнение не поколеблет его мысленную нить. Маккартни, разумеется, «проснётся», когда ему снова будет это нужно. Может, он проснётся, когда Леннон заиграет снова — а он непременно заиграет: Пол в этом уверен. Он не хочет пока думать и, тем паче — думать о мгновении, когда Гварнери Джона замолчит навеки — или просто перейдёт в чужие руки (но об этом Пол, скорее всего, так и не узнает).       Золотой ретривер, красный сеттер…       Мысли Пола постепенно истончаются и меркнут, как инверсионные следы, оставленные в небе истребителем. Альтист будто проваливается в невидимую пропасть, в область, отстоящую ещё дальше от измерения живых. Она заглатывает измождённый ум Маккартни, как большая рыба, и Пол чувствует себя мифическим Ионой[50], обретающемся в брюхе у кита.       Никто не скажет, сколько времени он прозябает в этом околозабвенном состоянии. Может, мелодии, порой щекочущие его слух — просто эхо его воображения, а может — это снова Джон. Подобно мышце, до кости расплавленной гангреной или замороженной лидокаином, разум Пола остаётся неподвижным до тех пор, пока его не будит странная энергия.       Она гремит, как сотня медных труб, хотя по тембру и течению музыки альтист понимает, что звучит не что иное, как его Тесторе, а мелодия — начало первой части до-минорного альтового концерта Анри-Гюстава Казадезю.       Этот концерт — может, и резкий, и, малость, неровный, что наглядно выдаёт не до конца преодолённый Ленноном барьер технической (или, верней сказать, технологической?) разницы скрипки и альта — сияет перед Полом громадной воронкой золотого света. Зрелище это ошеломило бы Маккартни, будь он чувствующей формой: оно — не чета стробоскопическим «галлюцинациям», которые он видел — и, конечно, слышал — раньше. Титаническая золотая круговерть, надсадно воющая перед ним сейчас, во многом смахивает на торнадо или на циклон, если смотреть на них из космоса. Она сама затягивает Пола внутрь себя, обмётывая рваные струны его сознания живительным теплом. Это тепло — не жгучая звёздная плазма, но искрящий свет, отдать который может только человек, который любит до самого дна самой глубокой впадины своей души.       Маккартни хочется орать, как никогда он не хотел орать при жизни — страшно и ликующе, и ему кажется, что чувства возвращаются к нему вместе с каждой сыгранной Джоном нотой. Это правда нестерпимо больно — жить, уже предчувствуя дыхание, но ещё не дыша; жить на пылающей кромке миров, разных настолько, что это различие выглядит сумасшедшим.       Это ужасающе больно и драгоценно — жить.       «Джон, чёртов ты колдун, — мысленно произносит Пол, с растущей жадностью вбирая в себя свет и грохот музыки, — ТЫ ЧТО ТАМ ДЕЛАЕШЬ?!»       Едва Маккартни выдаёт эти слова — бросает их в неистово вращающийся центр воронки, музыка внезапно прекращается.       Её «плоть» лопается с яростной отдачей — Полу даже кажется, что его крепко хлестануло и откинуло назад.       И вот, пока в нагретой тьме кругом Маккартни распадаются жёлтые кольца эха, через них звучит один-единственный встречный вопрос с той стороны — негромкий, но отчётливый, словно хлопок воздушного шарика, повстречавшего булавку:       — Пол?

      To be continued.

      

      ***

      ПРИМЕЧАНИЯ:

      

      1) Белый кит; герой-символ одноимённого романа Г.Мелвилла.       2) «Образ жизни» (франц.).       3) Главная героиня одноимённой повести Астрид Линдгрен.       4) Симфоническая поэма композитора А.Скрябина.       5) Скандальная поэма А.Гинзберга.       6) Цитата из романа «Левая рука Тьмы» Урсулы Ле Гуин: он был опубликован только в 1969 г., но в альтернативной вселенной мог выйти и раньше.       7) Цитата из романа «Мы» Е.Замятина.       8) Имеется в виду премия, основанная в честь ирландского писателя-модерниста Д.Джойса.       9) Сказочная книга Л.Кэррола.       10) Велимир Хлебников — литератор-заумник, известный своими экспериментами со стилем.       11) Героиня романа «Унесённые ветром» М.Митчелл и актриса, исполнившая её роль в одноимённом кинофильме.       12) «Морального разложения» (англ.).       13) «Беспечной юности» (нем.).       14) Богиня смерти в ирландской мифологии, «боевая ворона».       15) Польско-американская серийная убийца-отравительница.       16) Историческая личность, чья несчастная судьба неоднократно отражалась в искусстве.       17) Древнее название Темзы.       18) Роман Владимира Набокова.       19) «Джулия» («Юлия») — многозначное имя: оно отсылает и к месяцу июлю, и к римскому роду Юлиев, прославленному главным образом Гаем Юлием Цезарем, и также переводится, как «кудрявый»/«кудрявая».       20) Цыган.       21) Языческое божество природы, войны, охоты и загробного мира.       22) «Да будет так!» — завершающая фраза в масонских ритуалах.       23) Древний сакральный символ-трилистник.       24) Имеются в виду кельтские племена божеств (туатов) под началом богини-матери Дану.       25) Собор Святой Софии в Константинополе.       26) Герой артурианского цикла, Зелёный Рыцарь.       27) Отсылка к стихотворению Гийома Аполлинера.       28) «Si vis pacem — para bellum»: «Хочешь мира — готовься к войне» (лат.).       29) Индуистский миф о праведнике, которого Шива уберёг от бога смерти Ямы.       30) Цитата из романа Д.Керуака «В дороге».       31) Второе название «цветка мёртвых» — хиганбаны.       32) Знаменитый хор пленных иудеев из оперы Д.Верди «Набукко» («Навуходоносор»).       33) Имеется в виду волшебный напиток из скандинавских мифов, сделанный из крови существа Квасира и способный давать человеку ту или иную степень одарённости в искусстве.       34) «Чикагская поленница-1» — первый экспериментальный ядерный реактор, собранный группой Э.Ферми в 1942 г.       35) «Компаньон» (итал.).       36) С точки зрения алхимии Философский Камень (Ребис) рождается из союза алхимических Серы и Ртути, чем в химии является минерал киноварь.       37) Имеется в виду символ «инь-ян».       38) Героиня сказочной вселенной Муми-троллей из книг финской писательницы Туве Янссон.       39) Род тропических бабочек с яркими переливчатыми крыльями (преимущественно синих оттенков).       40) LSD.       41) Лофофора Уильямса (пейот); галлюциногенный североамериканский кактус рода Lophophorа.       42) Южноамериканский галлюциногенный кактус рода Эхинопсис (Echinopsis).       43) «Postmortem» (лат.) — дословно «посмертие».       44) По легенде, жена библейского персонажа Лота нарушила запрет, обернувшись и посмотрев на город Содом, откуда они с мужем и детьми бежали, и за это превратилась в соляной столп: данный сюжет использован в стихотворении Анны Ахматовой «Лотова жена».       45) Имеется в виду антропоген, четвертичный период — нынешний отрезок кайнозойской эры.       46) Выражение из одноимённого рассказа И.Бунина.       47) «[To] get high» (англ.) — на сленге наркоманов означает состояние «кайфа», ощущения «подъёма» при употреблении того или иного наркотического препарата.       48) Сказочная книга Дж.Р.Р.Толкина.       49) Сказочная книга Дж.М.Барри.       50) По библейскому преданию, пророк Иона стал добычей кита из-за своего непослушания Богу, но после трёх дней и трёх ночей раскаяния и молитв был всё-таки отпущен живым на свободу.
Примечания:
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.