Декабрь 1993 год.
Шурик хмуро смотрит на оружие, но удивлённым не выглядит. Не отмазывается тем, что работает в ЧОПе. Отчасти это бы объяснило пистолет и вольный график, но Маша не поверит в слепленный без подтверждающих фактов пиздёж. Он ей рассказывает, как есть. Маша понимает, о чём Балу хотел, но не успел рассказать, когда уходил. Она, очевидно, опередила его и чистосердечного признания не выходит. Выходит дума вслух. Нельзя сказать, что Маша совсем не задумывалась. Шурик неплохо живёт и вовсе не бедствует, как для усреднённого пролетария. На интеллигента в третьем поколении он тоже мало похож. Но и нельзя заметить, что она оказывается готова к тому, кто Балу такой. — Получается, оба мы с тобой преступники? — Маша залезает на табуретку с ногами, обнимает колени руками и прячет лицо. Становится очень маленькой, крошечной. — Получается так. — Закуривает Балу. — Поэтому ты не задумываясь помог мне. Как часто ты… господи, прости, Шурик, у меня в голове это не укладывается. Я догадывалась, что Гордеев как-то относится к приблатнённым: к нам приходили странные люди, я слышала некоторые разговоры, даже оружие видела, но ты на них не похож. — Да какой он там, Машка… — как от кишечных коликов кривится Балу, — путался теперь с шантрапой местной, клеем за гаражами упарывался, бульбулятор посасывал. Он только и горазд был тебя обижать, ублюдок. Мудозвона рано или поздно кто-нибудь из собутыльников бы и хлопнул в поножовщине, по-другому они не кончают. Да я и сам не уверен в том, как себя собирался вести, после того, что случилось у магазина. — Он страшный человек, Шур. А уж когда выпьет так вообще. Его ничто не остановит, пока он не добьётся, чего хочет. — Глаза Маши стекленеют, затуманиваясь воспоминанием. Шурик берёт её за руку. — Был, Маша. — Да, был. И я ничем не лучше, Шурик, — её голос дрожит от подступающих слёз, Балу готов броситься успокаивать её, но Маша находит в себе силы поднять исподлобья глаза и твёрдо сказать ему в лицо: — Потому что я счастлива от одной мысли, что он меня больше не достанет. Всё это время, что я жила у тебя, я всё равно чувствовала себя в мышеловке. Не потому что ты плохо со мной обращался или давал повод, пойми, мне было достаточно знать, что где-то там он. Любой силуэт в капюшоне, кто-то ошибся дверью и стукнул. Я дрожала и думала — это за мной. Я ждала каждую минуту и не была готова. Я понимаю, что звучит это, как полная фигня… — Я так не считаю, — участливо отзывается Балу, — но Машка, даже если бы он выяснил, где я живу и припёрся долбиться в дверь… это хуй проссышь, конечно, но всё-таки, он бы ничего не смог с тобой сделать. Он бы не вошёл. Ты всегда могла позвонить мне. Не я сам, так где-то поблизости всегда есть наши люди, а у них разговор короткий. — Я понимаю, я всё понимаю, но я боялась, что не смогу пойти против него, я так хотела, чтобы он исчез, чтобы его больше не было нигде! — Зло опускает кулак на столешницу. Дребезжит воронёная пушка и приоткрытая хлебница. — Машка… почему ты не дождалась меня? Я бы никогда не пустил тебя туда одну, это не могло хорошо кончиться. — Поэтому и не дождалась. Я решила закончить с этим сама. Забрать вещи, какие остались, и тихо уйти. Отпустить всё, что было и зажить без оглядки. Я же нормальная, не уродка какая, на скрипке играть умею. Я была уверена, что его нет дома и он не объявится так рано. Я не собиралась его трогать, Шурка, клянусь! Меньше всего, Шур, поверь мне, меньше всего я хотела травить наши отношения этой гнилью. Надолго замолкают. Балу докуривает и ставит чайник, смотрит в окно на белый, выпавший за сегодня снег и разноцветные гирлянды в окнах домов напротив. Скоро Новый год. Во дворе появляются важные снежные бабы и курбатые снеговички. К утру оплывут, погода ещё неустоявшаяся. Дети слепят новых, ещё красивее. Маша начинает тихо плакать, думает, что незаметно, но Балу всё видит. — Сашенька, как же так? Почему так больно и страшно? Что нам делать? — Она смотрит на него большими мучающимися глазами, Балу наклоняется и обнимает Машу за плечи, прижимается виском к виску, делится пульсом. — Как что, Машка? Жить. Знаешь, как говорят? Вольному — воля, спасённому — рай. А чёрту болото. — Бандиту — уголовницу жену, — слабо улыбается Маша. — Звучит красиво. — Жаль, только звучит. На деле… — И умерли они в один день из одного чёрного пистолета. Бони и Клайд. Не переживай, Шурик, замуж я всё равно больше не собираюсь. Даже в гражданский. Гражданский брак равно гражданские права, а я ни там, ни там не преуспела. Я теперь поняла, что буду плохой женой, — говорит Маша, глядя на пушку, обыденно, как сахарницу, занявшую место посередине стола.***
Судьба трупов Маше известна с детства. Казённая квартира под землёй, деревянная кубышка, сверху закатанная в гранит. То, что доктор прописал. И несколько раз в год, запасшись наперёд крашенными в луковой шелухе яйцами, конфетами и печеньем, на Пасху и в Родительскую субботу, ступать по земле некрополя, проведывая усопших родных. А кто-то и в посмертии остаётся бичём. Ни квартиры-могилы, ни пентхауса-склепа, а барак ебаный. Так, наверное, у него — канава или канализация. Сначала Маша не может найти в себе моральных сил спросить прямо: что с трупом? Потом не знает, как подступиться к Шурику. А сам он не торопится затевать сложный разговор и ведёт себя, как прежде, только не скрывает теперь оружие. Сам вид пистолета здорово нервирует и возбуждает неустойчивую психику. «Наверное, — думает Маша, — он даёт мне время с этим справиться». Когда у Шурика выпадает свободный вечер, он уговаривает её выйти на улицу, посмотреть на украшенную школьниками ёлку. Сначала Маша упирается, но проводя много времени у окна, не решаясь целиком выйти из-за шторы, она следит за резвящейся в снежной каше ребятнёй. И всё ещё немного напуганная мыслью показаться на людях, просит сама. Возвращаясь, Шурик приносит ей распиханные по карманам кислые мандарины, жевательные конфеты «Cwewits» из рекламы с динозавром Жевастиком и впервые после случившегося везёт в магазин, потому что ей больше незачем прятаться за бесформенной мужской курткой. В памяти свежи и очереди, и фарцовщики, и челноки, но когда Шурик заводит её в универмаг, оставшийся с советских времён — нагромождение из бетона и стекла, Маша оглушена предновогодней оживлённостью, блеском позолоты и сиянием гирлянд. Балу наклоняется, вполголоса просит её ни в чём себе не отказывать и добавляет, что если Маша не готова принять это просто так, пусть примет, как новогодний подарок. Они возвращаются поздно. Вымотанная хаосом и шумом универмага, Маша не находит в себе сил срезать этикетки с одежды и ещё раз полюбоваться тем, что Шурик подбивал её взять весь вечер, будто это он не наигрался в куклы. После окрепшего к ночи мороза, лицо в тепле запылало, оттаяли сопли и Маша уснула, завёрнутая в линялый свитер. Но долго не проспала. По старой привычке будит её хлопок двери, но ещё не поднимает из нагретого гнезда одеяла и сбитой простыни. На грани бодрствования Маша слышит мужские голоса и шелест пакета. За пределами её синего сонного царства, рассыпанного кусками сахара по небу, чайником вскипает жизнь. Её почти укачивает плывущая из глубины квартиры «Лирика» Сектора, но именно тогда сон уступает реальности. Голос становится громче, настырнее, музыка затихает и Маша поднимается, ступая во мгле по полу. Она протискивается в оставленную щель двери и заходит на кухню. Первое, что бросается в глаза — жирный блеск нарезки колбасы в сальную крапинку, зелень водянистых огурцов и ополовиненная чекушка, с которой жуликовато подмигивает голографический Распутин. Пепельница иссиня дымит недотлевшими сигаретами в потолок, а приёмник хрипит новостями: …в общей сложности за декабрь девяносто третьего года в Петербурге было совершено пятьдесят три преступления в рамках организованной преступности. Год назад, в декабре девяносто второго, — тридцать пять официально установленных преступлений. Отгремевшая серия заказных убийств и перестрелок, затеянных бандами даёт нам возможность рассмот… Маша пропускает слова диктора мимо ушей; смотрит на мужчину в плаще и солдатских ботинках. Очень давно она даже не стояла рядом с незнакомцами, а этот, знай себе, сидит на расстоянии распростёршегося по середине кухни стола и Маша тушуется под чёрным взглядом, устремлённым прямо на неё. Здоровенный такой, выше Шурика. — Шурка, разве можно прятать такое сокровище? Малышка, иди к нам! — Он убавляет звук приёмника и голос ведущего исчезает за помехами. Маша, видимо, смотрит на непонятного мужика, как на грязь из-под ногтей после обращения, а он смеётся пьяненькими глазами, не замечает. — Горшок, ну фитилёк-то притуши малость, — вступается Балу, — где твои манеры? С девушкой разговариваешь ведь. И погоняло странное. Хотя для Маши и этот далёк от представления о хрестоматийных бритоголовых бандитах. Мужик — Горшок, на Шурика не обижается за замечание, пропускает мимо ушей и поднимается из-за стола. Первое впечатление Маши о нём, это: «Поразительная смесь животного обаяния и идиотизма». Горшок подходит к ней, просит руку и целует тыльную сторону, мажет губами по костяшкам. — Представишь меня даме, как того требует этикет? — Горшок, это Маша. Маша, это Михаил Юрьевич. Я думаю, с любезностями всё? Маша, ты что-то хотела? — Маша-то ничего не хотела, но ясно чувствовала, что в этот момент хочет Шурик: чтобы она была в комнате за закрытой дверью. Не похоже, чтобы Балу испытывал неудобство или не доверял Горшку — в таком случае, ноги бы его не было в этом доме. Маша находит причину в другом. Шурик не рассчитывал их знакомить. По крайней мере, не так быстро. — Дева Мария. Маша… рад познакомиться лично. — Маша стреляет глазами в хмурого Балу, неуверенно кивает, делая из этого вывод, что Михаил о ней наслышан. — Поговорим? — Горшок ненавязчиво тянет её к столу. — О чём? — спрашивает Маша, но не делает и шага. Туберкулёзно сипит приёмник, с ним перекашливается доисторический холодильник ЗИЛ, мелодично гудят водосточные трубы. Она всего-то хочет спать под эту механистическую колыбель, а не развлекать нелепым недоумением мужиков, оккупировавших кухню. — Горшок, — между ними влезает Балу, — мы так и не договорили насчёт… — Чё там неясно, Шурик? Мне показалось, мы всё утрясли и тема закрыта. — Нет. Мы не определились с условиями… — Я лучше пойду. Не хочу мешать, — вполголоса говорит Маша и собирается свалить под шумок, но Горшок с Балу друг друга перебивают: — Да. — Нет! Дисгармония голосов застаёт Машу врасплох и совсем сбивает с толку. — Лучше иди. Мы скоро закончим и не будем мешать тебе отдыхать, — разворачивая ответ до объяснения, обещает Балу, рукой касаясь её между лопаток. В глазах: «Я тебе всё потом объясню». Недомолвки. — Ё-моё, Шурик! Пусть сама решает, — не отстаёт, темпераментно возмущается Горшок. — На самом деле, нам есть о чём перетереть. — Михаил загадочно пучит глаза и Маша, к сожалению, догадывается, о чём. По спине бежит холодок, а она застывает в ожидании укуса. — Я не настроена на разговоры сегодня, извини…те. Уже поздно. Вы наверное, в курсе моей ситуации и войдёте в положение. — Горшок долго молчит, о чём-то думает и всё-таки кивает. — Уже час ночи, да? — присвистывает он, будто только увидев, что стрелка на часах давно перевалила за полночь. — Я ещё забегу к вам на днях, — кидает Горшок и Маша, наконец, уходит, тихо претворяя за собой дверь. Балу с Горшком остаются за спиной, двумя размытыми силуэтами в жёлтой витрине кухонной двери. Маша теряется в догадках насчёт того, что же ей собирается поведать Горшок, и какую роль в этом спектакле играет он сам. Догадок, на самом деле, не много да и ничего конкретного в голову не идёт. Отталкиваться Маше не от чего. Она не знает ни роли Горшка, ни вовлечённости, ни осведомлённости его в этом мокром деле. А интриган Шурик, как назло, молчит о том, какая судьба постигла тело Гордеева. По-хорошему, Маше бы забыть. Но всё равно она держится за память и обиду. Обиду, которую однажды перешагнула, надеясь оставить позади и не вспоминать. Но, как оказывается, непроработанная в своё время ситуация отращивает ноги и рано или поздно нагоняет, разросшаяся, как снежный ком. Может, Горшок окажется сговорчивее? В следующий раз следует проверить. С этими мыслями Маша беспокойно укладывается на диван, прислушиваясь к голосам, разбудившим её. Шурик кривит душой, обещая вскоре разойтись. Сидят ещё часа два. Горшок изредка разражается приступами хохота, Шурик глушит: хохот, водку, приёмник. Ближе к трём часам он выходит в коридор, провожать полуночного гостя. Маша, так и не сумевшая уснуть, вскидывается. Стекает на пол одним плавным махом и оказывается у двери, напряжённо вслушиваясь в тихие поддатые голоса: — Я не хочу её в это впутывать, понимаешь ты это? — Шорох, скрип, матюки. Не поддающиеся описанию звуки затеянной возни. — Тогда зачем лезешь? — А ты вообрази, что она не пятилетка и хочет знать о последствиях. — И так знает и видела достаточно. — Принуждение человека к чему-либо и навязывание ему своей воли против… — Ну давай, что думает на этот счёт Кропоткин… капитализм — зло, взаимопомощь — движущая сила эволюции и, дай угадаю… а! Точно. Не готово наше дремучее общество к анархии. Спасибо, что не даёшь забыть. А теперь осчастливь меня своим отсутствием. — На здоровье, кто если не я. Но ты подумай об этом, Шурик. — В лесу сдохло что-то поистине невероятное, раз ты советуешь мне задуматься, а я задумываюсь. — А когда это я бываю не прав-то, ё-моё? — Девичья память? Тебе напомнить?..***
Сейчас
Одним вечером Балу застаёт Яшу за тем, что тот безотрывно смотрит в окно. Ничего необычного на самом деле, но Шурику это кажется странным. Непривычным, потому что в последнее время дом негласно разделился на две не зависящие друг от друга половины. Невидимая граница нитью волшебного клубка пролегла между кухней и санузлом, затерявшись в большой комнате, которую всегда, с того памятного дня как пришёл, занимал Яша. Теперь они редко бывают дома; ещё реже застают друг друга, а если приходится и в квартире Яша остаётся наедине с Шуриком — Балу не ищет компании в такие моменты. Яша не ищет проблем. Это оказывается до обидного просто: жить в пределах одной квартиры, но будто по разным улицам, изредка обмениваясь приветственными кивками, напоминающими обоим, что по коридору двигаются не тени. Иногда в комнате Шурика что-то грохает, звенит, падает на пол, прилетает в стену — Яша не идёт проверять, но всегда остаётся настороже, чутьём предугадывая, что не нужно, ничего серьёзного. Умение из разряда по шагам определять настроение идущего. А в этот раз Яша застыл у кухонного окна к нему спиной. Шурик, остановившийся на пол-пути к крану, хорошо уяснивший, что его похмельному виду никогда не рады, без обиняков разворачивается и собирается в ванную, — какая разница на какой кран надеваться ртом — но Яша негромко, щадяще, просит подождать. Балу колеблется, но всё равно слушается, загодя пристыженный и виноватый — очень злой, потому что почти трезвый. — Я ухожу завтра. Я всё решил, Саш, — с лёту заявляет Яша. — Куда? — бессмысленно переспрашивает Шурик, находя рукой стену и сглатывая. Вряд ли погулять, да? Последние недели Яша редко ночевал в квартире. — К Маше, она предложила. Не думай, я не бросаю тебя, — сразу же оправдывается Яша, подрастеряв решительности. — Да ладно, — отмахивается Балу, еле ворочая онемевшим языком. — Ты свободный гражданин, — и говорит Шурик с видной долей искренности, а самому горько и в ушах воздушная тревога. Не учебная. Зачем-то Яша оправдывается. Зачем-то не решается подойти, а жмётся в угол, отгораживаясь столом. Опасливо, как куропатка не раз слышавшая выстрелы и наблюдающая за падающими тушками сородичей. Подбирается весь, а Шурик, считывая жест с первого взгляда, зачем-то продолжает пороть горячку, убеждать, что всё хорошо. Оба лгут во благо, Шурик так точно. Очень живо представляет, что когда-то, на такой же типовой кухне разворачивалась другая трагедия с уходом и плохим финалом. Он не повторит сюжет, отпустит, не вцепится клещом, поджидающим, когда что-нибудь живое подберётся к его логову достаточно близко, чтобы ввинтиться под кожу и сосать по капле крови до дна.Бутылки?
— Саш, тебе бы только взять себя в руки, ты же нормальный. — Всё будет хорошо, — говорит Балу, несколько отрезвлённый тем, что происходит. — Пожалуйста, брось. — Брошу. Последний порыв — успокоить, пока в груди беспомощно холодеет. Больше они не говорят ни о чём. Маша приходит ближе к вечеру. Оставляет еды в холодильнике. Сложно догадаться, собирается она или Яша зайти напоследок в нору, попрощаться, но Шурик выползает сам, не испытывая судьбу. В квартире ничего не меняется, Яша уходит налегке, быть может, даже с лёгким сердцем. Он сидит у тумбы на корточках, увлечённо гладит кошку. Приходит мысль, холодная, хилая, что и её заберут. Приходит следующая — пусть лучше забирают. — Я вас провожу, — полуспрашивает Балу, не с первого раза попадая в рукав куртки. — Не надо нас провожать, не позорься, Шур, — устало отвечает Маша. Смотрит она и с жалостью и с осуждением. Это же надо так бездарно довести до того, чтобы от него близкие бежали, как от чумы, не находя ни одного другого выхода. — Я немного, я до машины. Ты же на машине? — Маша кивает и ничего больше не говорит. На дорожку не присаживаются, вчетвером выходят из затхлой, протушенной перегаром квартиры в накуренную парадную и спускаются на первый этаж. В старый ВАЗ «Спутник» Яша сразу же выпускает прижухшую кошку, моментально нырнувшую под сидение, и опускает на коврик пакет с вещами и книгами. Придерживаясь за крышу автомобиля, Балу силится что-то сказать. Быть может попросить остаться, быть может попросить прощения, очистить совесть напоследок, ведь, несмотря на то, что Яша обещал приезжать, уверял, что это не навсегда, Шурик чувствовал, что увидятся они нескоро. Всегда полагался на факты, на опыт, а сегодня на предчувствие, присущее всем в дрезину нажратым алкашам. Если ты уедешь сейчас, мы больше не поговорим — я чувствую! Но почему, Саша? Это же глупость! Я умру. Клянусь своей печёнкой! Я умру. Умру я! Я никому не нужен. Никому. Я. Я. Я. Яша не поворачивается. Балу смотрит на его скованную спину, на ярко обозначившиеся из-за влаги, напитавшей воздух, как крем бисквит, кудряшки и переводит взгляд на Машу, занявшую водительское кресло. Мышка медленно качает головой: даже не думай, это жестоко. — Счастливо, Яша, — с пьяной сентиментальностью говорит Балу. — Пока, Саша. В его голосе надлом, безжизненная медь. Шурик знает, что он готов остаться, стоит ему правильно попросить; сразу маякнуть Куликову, чтоб приехал с переносной капельницей, прокапал. На первое время это поможет, очистит организм от скопившейся гнуси, а потом нужно будет терпеть и ждать, когда отпустит, это будет ремиссия. Придумывается складно, а пока придумывается, Маша с Яшей уезжают. С насмешкой подмигивают жёлтые фары, гомонят вороны на проводах и Шурик остаётся один.***
Проснувшись однажды утром после беспокойного сна, Шура Балунов обнаружил, что он у себя в постели превратился в страшного паразита. Водки больше нет нигде в квартире уже пару полных отвратительных дней. Незримо присутствует то удушливое состояние, когда спирт зовёт и манит лукавыми парами, гремя набатом в болящей голове, но Яша всё без остатка слил в унитаз ещё на прошлой неделе, а бутылки, пребывающие в изобилии снёс к мусорным бакам, где их к утру растащили бомжи, чтобы сдать и выручить копейки в пункте приёма. Шура этим обстоятельством ужасно огорчён. Всё хитиновое тело знобит, как после проруби, когда от лютых январских морозов ломит кости от одного лишь взгляда на заснеженные сиреневатые барханы. В последнее время он в промышленных количествах глушит всё, что горит, а после его настигает уже не похмелье, а синдром отмены. Балу начинает терять человеческий облик: синий, как оттаявший по весне «подснежник», дутый, как резиновая баба. Ясные черты смазываются выжранными литрами: побаливает печёнка и подозрительно желтеет глазной белок. Кроме разочарованных взглядов Машеньки и Яшки он действительно ничего более не заслуживает, справедливо осуждаемый ими за скотский и праздный образ жизни, который ведёт в отсутствие Горшка, как сорвавшись с цепи, потерявший себя и реальность. Будто это Миша его сдерживал, а не наоборот — шутка, что обхохочешься. Остановиться самостоятельно выше его сил. Но, не снимая здоровенных розовых очков, Шура искренне верит, что в этот раз у него выйдет, он же обещал. Когда они вернутся, то увидят, что Балу в себе. Станет лучше — он не слабак. Верит, когда обнимая себя неверными руками шарится по большой пустой квартире, как заведённый толкается в стены, по траектории пущенного на воду венка в купаловскую ночь, ведомый неясной потусторонней силой; верит, когда блюёт в унитаз, скатываясь на кафель и выкашливая что-то жуткое; верит, когда ему мерещатся Машин и Яшин голоса, но их самих он не видит. Верит и тогда, когда выходит из парадной с полуспущенными с поясницы штанами. Вера, вообще, живучая тварь — и в ядерную зиму выстоит. Всё подохнет, распавшееся на молекулы, а вера останется. От Балу с омерзением отшатываются на улице, глумливо смотрят и кажут пальцами прохожие, громко переговариваясь — ему всё равно. Круглосуточный ларёк на углу дома — маяк для блуждающего в море мокроты и густой серости корабля. Шурик с подступившей слепой слезой таращится на лупоглазую чёрнорусую девку-продавщицу… тётку? Бабку? У неё такая физиономия, словом, где-то между двадцатью и пятидесятью. Она-то его не осуждает — её работа не осуждать, а толкать водяру и мутную самогонку из-под полы, после которой ссышь кровью. Право осуждать — роскошь, доступная не каждому, но которой располагают все кому ни попадя — золото дураков. Продавщица, привычная к таким покупателям, с облегчением разглаживает деньги, тотчас всовывая бумажки в клацнувшую челюстями кассу. Ходят тут алкаши на измене, разной степени пропитости, припадочно трусятся высохшими телами, кажущимися ещё меньше на фоне одутловатых тяжёлых от отёка голов, просят в долг, что хоть целые учётные книги заводи на них, бухариков, линуй столбцами да держи под рукой калькулятор и химический карандаш. Балу никогда не нужно много, чтобы как следует нажраться. Пара стаканов беленькой или бутылка чернил и он уже хороший, мурлыча лезет под стол. Красиво пить Шурик не умеет с юности, обязательно потом начинает балагурить и наставлять, врубая на всю катушку менторский тон, который так ненавидит Миха. В этот раз Шурик превышает свои алко-возможности и выдувает залпом половину пузыря за раз. Развозит на зависть, тонким слоем по асфальту. Водка бесится воронкой в узкогорлой бутылке, звонкая крышка выскакивает из неповоротливых пальцев, уносится прочь, застревая в решётке водостока, а Шурик всё больше и больше теряет связь с реальностью. С каждым насильно влитым внутрь глотком приходит страшное понимание, что водка больше не обезболивает. По правде говоря, Шурику всё равно что пить, лишь бы пить, чтобы приглушить вину, которая рвёт его на куски, как орёл печень Прометея. Хорошо, что Яша ушёл к Машеньке и они не видят его опущения. Это закономерно. Балу спасал Машу от домашнего террора пропитого насильника, не очень преуспев в своих светлых порывах, а теперь его девочка спасает Яшу от него самого. Незаметно жизнь становится калькой на себя прошлую, кривым отражением в комнате смеха. Удел Балу камнем лететь вниз, в конце оказавшись не у дел. Когда припёрло, стало видно, чего он стоит. Бесценок, мелочишка в пустующей кассе. Не смог защитить Мишу, не был достаточно полезен; не состоялся в роли наставника, не взял на себя ответственность за того, кого притащил домой. Сейчас-то Балу видит дальше собственного носа. Шурик до сих пор верил, что в той подворотне поступил правильно, по совести. А что, если нет? Яша просил всего лишь сохранить жизнь, Миша и того более: не просил ничего, но ведь оба они нуждались — рядом было много людей, но не нашлось ни одного человека. Благими намерениями вымощена дорога в ад. И дорога эта ох непростая: выложенная по серпантину, сплошняком укрытая дроблёными ракушками, впивающимися в жертвенно открытые ступни. Ничего не сложил с Машей, лелея утопичную надежду остаться друзьями разом со всеми, чтобы без перекосов, без того, что выходя на палубу, оглянувшись, осознавать — палубы нет. Ужасало одиночество: выстуженное, ощерившееся сосульками; колючее и острое как боль при аппендиците. Выходит, он сделал недостаточно или наоборот слишком много? Кто меньше напрягается — тот много лучше сохраняется, а тот кто рвёт жопу, сидит на порванной жопе — арифметика первоклассника. Балу живёт далеко от полноводных артерий города, в старом дворе знакомом до слёз. С камнями на месте перекладин футбольных ворот, забитой парковкой — многие обзаводятся автомашинами в это время. Воздух пропитан цветущей прохладной весной, обдирающей рот резким воздухом. Шурик пошатывается, укачиваясь — это плохая идея, накрывает жёстче. Голубой воздух дрожит, похрустывает кракелюром глазуревых трещин. Трясущейся рукой Балу почти роняет бутылку: удерживает, прижимая к груди. Как пестом в ступе, скребёт донцем по асфальту и пространство распарывается. На страницы романа густым клёклым киселём течёт фантастика. Шурик наваливается на колени всем корпусом: скручивает тошнотой невмоготу, закладывает горло плотным алкогольным комом, а на парковке, прямо из-за чёрной Хонды accord показывается чёр-те что. Чёр-те, как есть. Только его чёрт почему-то похож на крокодила. Вытянутое рыло с острой болотистого цвета чешуёй, клеёнчатым полупрозрачным веком, и отчего-то кошачьими глазами. Потусторонне, иззелена-жёлтыми и дрожащими, будто вспугнутыми зрачками. Брылья обрюзгших щёк развеваются на ходу. А идёт тварина грузно: одышливо опадает и надувается широченная костистая грудь, прикрытая чем-то похожим на рыбацкую сеть мелкого плетения. Это не шмотки, у ошалевшего Шурика складывается впечатление, что чудище, нажравшись с дуру денатурата, упало и запуталось, а после просто не пожелало найти выход из незавидного положения. Походящая на множество положенных внахлёст медиаторов шкура тусклая, вываленная в пыли. Сеть впивается под чешую и чёрт клоунски морщится, пуча буркалы. Позади, на хребту, мелькают костяные, щербатые, очень напоминающие динозаврьи пластины. Балу протирает глаза, размазывая по щекам стынущую водку. Впопыхах нащупывает бутылку, пугливо прижавшуюся боком к поребрику и мучительно всматривается в этикетку. Контрафактный дешёвый Royal расплывается перед взором. Не нужно было так, до сшибки накачиваться, думает Балу, пробуя подняться на нетвёрдые ноги, в которых нет костей и воли. Мочевой пузырь распирает, а чудовище, цокая крупными копытами, какие Шурик видывал только у тяжеловозных лошадей, прищёлкивая зубастой пастью, не спеша, но уверенно подступается к нему — веет псиной и болотом. Балу пытается ползком, по-крабьи, боком, хоть как-нибудь отстраниться. А за спиной тяжёлые шаги подходящего к стойлу рогатого скота. Чёрт нехорошо посмеивается гулким подвальным эхом, у Шурика крутит кишки от ужаса. При виде хвоста, вылитой плети, которой можно располосовать в кровавую, вывернутую мышцами наружу зебру, Балу напрягается, надеясь вынуть из чресл памяти молитвы, но кроме набившего оскомины «отче-отче-отченашбля» ничего не идёт. И не помогает, всё бесполезно. Ублюдочная тварь молчит и даже не трогает его, а насмешливо смотрит в упор, вгоняя Шурика в какой-то кататонический даже не страх, а ужас во плоти. Сравнимый только с тем, когда ребёнок заходит в подъезд, а за ним успевает шмыгнуть человек в широкополой шляпе и взглядом зверя. Таким, который бросают львицы на отбившуюся от матери косулю. Балу отодвигается, придвигается чёрт, обмахиваясь от редких мошек здоровенным хвостом с сивой кистью. Шурик так и елозит задницей по асфальту, пока не подымается, разворошив рукой клумбу и не дёргает странной пьяной поступью прочь, постоянно оглядываясь, спиной ощущая неослабевающее преследование. Небо колышется юдолью печали, нагоняя панику, заводит в лабиринт дворов. Стоит Балу поверить и поддаться облегчению, как чёрт выныривает из канализационного люка, повисая на растопыренных лапах; двадцать пятым кадром загребает хвост под глубокий сырой мрак припаркованной машины — Балу шугается собственной тени, ему мерещится, что это кобра, извиваясь осклизлым червячным телом, прячется там внизу. Сверкает плоскими бликами кошачьих глаз. Последней каплей становится то, как тварь показывается из мусорного бака, источая вонь помойного смрада, высвобождая ребристые рога от пакета с гнилью. Чёрт перегибается нескладным, состоящим сплошь из хвоста и пластин телом через борт и хватает лапой жирную крысу, откусывая ей голову. Глядя на конвульсивно дёргающиеся лысые лапы грызуна, Шурик ощущает, что ногам становится тепло и наступает облегчение. Балу галопом припускает прочь, в белый свет, куда глаза глядят, подальше! Забивается между лавкой и заплёванной урной, раскачиваясь и обнимая голову руками. — Этого нет, этого нет, этого нет! Двое в форме нависают над ним холодными тенями, переглядываются и без церемоний грузят в бобик. Зачатки нравственного отрезвления, мелькнувшего в ту минуту, пока Шурик чувствовал облегчение, растворяются в зияющей бездне и он забывается: беспокойно и лихорадочно, на лавке ментовской машины, в обоссаной клетке, не представляя, где он очнётся в следующий раз. Не уверенный, что хочет. Асфальт растаял вместе со снегом, поэтому к охраняемому КПП Балу прибывает как взболтанная бутылка квасу, готовая выплюнуть крышку кому-нибудь в лоб. Тяжёлые выцветшие ворота послушно прыгают в разные стороны перед тупой кармой притормозившей машины, пропуская на территорию. Фасад мрачного здания спрятан от посторонних глаз за углом. Ничего кроме неприметной таблички «Центр временного пребывания для лиц, находящихся в состоянии алкогольного опьянения» не выдаёт истинного назначения здания. Балу будят тычками под рёбра, прокатывают почками по задрипанному полу, под руки, рывком, вытаскивают наружу и несут волоком внутрь, не озаботившись тем, что носами ботинок он цепляется за ступени и пьяно, беспомощно ругается. Стены внутри, выкрашенные в укрывистый зелёный, давят со всех сторон. В послевоенное время осталось столько зелёного, что хватило бы ещё на один Байкал. Говорят, этот цвет успокаивает, гасит агрессию. Шурик не согласен и бестолково машет руками, будто разгоняет воробьёв. Запах хлорки и дрожащий свет ламп, болезненно подсвечивающий трещины от усадки постройки действует на нервы, уничтожая весь положительный эффект. Зарешёченные и вдобавок забитые окна напоминают о мрачных подвалах НКВД. Балу затихает, скованный столбняком, смятённый громкой ассоциацией и пока он мешкает, по-совиному моргая, то одним, то другим глазом по очереди, его заталкивают в комнату с дверью, похожей на те, какие по его представлению установлены на подводных лодках. Приходит фельдшер — дюжая баба с лицом в оспинах и жидкими, мышиного цвета волосами, забранными в пучок на плоском затылке. Шахтёрскими ручищами она усаживает Балу на колченогий стул, затягивает предплечье в видавшую виды манжетку тонометра и суёт в трясущиеся руки ртутный градусник. Одуревший от водки, Шурик мало и вяло сопротивляется, когда с него стягивают грязные шмотки и куда-то уносят, оставляя прозябать в белье. Попытки ровно пройти по прямой линии, намеченной изолентой на деревянном, прогибающемся полу не увенчиваются чем-то вразумительным. Линия змеится хвостом чёрта, обманчиво виляет то влево, то вправо, то кругом — дорога никуда. Вместо носа, Балу заезжает пальцем в глаз и дежурный старшина, получив от фельдшера вердикт о том, что Шурик безобразно, мертвецки пьян, отводит его в комнату, в которой нет окон и выкрашена она — смехота — в камуфляжный, танковый зелёный. Под потолком клубится робеющий свет ламп, похожих на вешенки. А внизу, как в пионерском лагере, в два ряда выстроены шесть низких железных, приделанных к полу коек. Пахнет сырыми носками, навевая воспоминания из армии, раскалёнными батареями и подогретой, глянцевеющей краской. Кто-то закутанный по самую голову, кто-то расхватавшийся целиком. На кроватях лежат люди, исходящие парами перебродившего перегара; гудит вентиляция и электричество, гуляющее по изолированным проводам на потолке. Некоторые бодрствуют, в полумраке блестят пустые глаза, уставленные вперёд. — Встречайте, товарищи лодыри, алкоголики, тунеядцы, друга по несчастью, — хрипло и зло оповещает старшина, пинком сокращая путь Балу до пустой, застеленной полосатым пледом и тошнотворно-белой простынью койки. Среди «лиц, находящихся в состоянии алкогольного опьянения» поднимается ропот. Какими бы ни были, а всё равно люди, так в конституции написано — чёрным по белому. А конституция у ментов, как библия у попов — священное писание. Не убий, не укради, не лжесвидетельствуй. Под перепалку старшины и особенно подкованного в знании своих прав и свобод гражданина Шурик и вырубается окончательно. Просыпается от затхлого запаха сигарет, но не помнит где. Разлепляет смёрзшиеся от подстывшего гноя глаза и понимает, что точно не дома. В комнатке стоит ощутимый туман из сизого дымка и выедающая красные, как сырое мясо глаза вонь хлорки. Через силу оглядывается и видит задранную выше головы задницу. Это оказывается уборщица, облачённая в серую шерстяную юбку, вязаные старушечьи чулки варёного цвета и дикий по пестроте платок на седой голове. Она возится с зажатой в сухих, покрытых коричневыми пятнами пальцах, обтекающей на задранный линолеум тряпкой. Неживыми, иссечёнными от сухости губами шепчет: — Воды. Встречается с белёсыми глазами на выкате, не может разобрать, что шамкает старческий предынфарктно синюшный рот, хрипит во второй раз: — Во-ды. — Господи, почему я это должна делать, свиньи, нелюди, скоты паршивые… — Бабка с трагичным надрывом швыряет тряпку в ржавое ведро и грохнув дверью, стремительно семеня, выходит. И тогда Балу смеживает веки, пытаясь абстрагироваться от цветущей внутри дурноты. Простынь насквозь вымокла под ним и Шурику холодно до чечётки зубов. — На! — Резко и остро, но несильно толкают в плечо. Не с первой попытки Шурик приподнимается на трясущихся руках. Чужой ненавистью окатывает интенсивно и всего разом, как ведром кручёного кипятка. Он принимает эмалированную кружку из натруженных старческих рук, и больше проливая на грудь и трусы, припадает к краю, задевая губы. — Спсибо, — лязгая зубами, всё-таки шелестит он, утирая рот запястьем и наконец осматриваясь на более-менее трезвую голову. Какое-то посталкогольное опьянение всё равно кружит голову, но уже не так сильно. Все шесть кроватей заняты. На одной, та которая у пылающей батареи, поперёк лежит дед, исполняет оперу Риголетто в алюминиевый таз, на самой дальней, с нависающим поверх резинки трусов фартуком живота, в позе йога сидит, поглаживая окладистую бороду, поп. Шурик не знает, поп ли, но похож. Он и курит, превращая медвытрезвитель в газовую камеру. Уборщица быстро заканчивает драить полы, пребывающие в терминальной стадии загрязнения, и оставляет за собой шлейф очистительных средств, нафталина и не благородной старости. Балу ни с кем не заговаривает, полусидит, повиснув на железном изголовии, лбом ловя металлическую прохладу, в тщетной надежде унять внутреннюю дрожь, но у него плохо выходит, начинает выламывать кости, ещё немного и грудь по шву позвоночника разойдётся пугающим цветом с лепестками рёбер. Очень быстро Шурик уверяется, что ничего у него не получается и вряд ли вообще получится хоть что-то хорошее из этой пытки. Попытки. Собравшись с силами, он поднимается, и по стене, не совсем понимая: идёт он по полу, потолку или плинтусу, всё же целенаправленно волочит ноги. Дверь шаловливо скачет. Ручкой, как рафинированным пальчиком, кокетливо манит к себе, при том не даваясь. Но Балу везёт и всем телом он врезается в неё, долбит по двери кулаками. Он не успевает озвучить ни просьбы, ни предложения, ни возмущения и почти вываливается, когда на пороге, злой как пиздец появляется давешний старшина. — Чего тебе? — Хмурится он. Шурик, право, не находится со словами, но старшина оказывается на редкость соображающим и провожает до туалета, и вот тут-то Балу окончательно теряет связь с реальностью. Не доходя до унитаза, рыжего от ржавчины, вмонтированного в пол, присаживается на полусогнутых из-за того, что кафельный пол рябит и расходится в разные стороны. Балу едва успевает отпрыгнуть и прижаться всем телом к стене, загнанно хватая воздух, задыхаясь от аммиачного привкуса и постанывая от испуга, зажевав кулак. То, что обманчиво было полом ещё несколько мгновений назад, оказывается пропастью в несколько десятков этажей высотой. У стены остаётся спасительная тонкая кайма, на которой Шурик и стоит, совершенно не подозревая, что в действительности пол остаётся полом, никакого разлома нет — это первый этаж! Старшина, решивший, что Шурик слишком долго справляет нужду, вездесуще заглядывает внутрь и заметив Балу распластанным по стене, качает головой и делает неутешительные выводы, которые ему приходится делать слишком часто. Высунувшись в коридор, сказав что-то, целиком заходит в туалет. Балу таращится дикими глазами на то, как простор чёрной дыры рассекает видимый уже чёрт, в жутком приветствии улыбается зубастым рылом, с тухлым языком, напоминающим вялый кусок запавшего бледного мяса и Шурик пробует пятиться, но некуда. В его глазах ни капли узнавания, зато море психоза на грани помешательства. Сейчас чёрт его схватит и утащит вслед за собой в ад, на самый низ, где не видно звёзд — потухших и закованных в лёд. Балу готов давать отпор, но забывает, что после запоя тело как резиновое и тяжёлое, дурацкое, непослушное, а чёрт наверняка в этом блудовместилище как никогда полон сил, чтобы утаскивать грешников в преисподние и остаток вечности жарить на спирту. Шурик сцепляется с неведомым чудовищем, которое пришло по его душу, чтобы… ему не нужен повод: ум заходит за разум, мотивации и логики нет, внутри есть необузданная необходимость. Примитивный инстинкт. Обнулённый до изначальных настроек организм оголён обломанным нервом. Адреналин придаёт сил и Балу врезается кулаком в тупое туманящееся рыло. Возня выбивает из сил, лишает устойчивости, но Шурик неистовствует и вьётся, бесится в какой-то надрывной пляске по краю. Ему нечего терять, незачем себя жалеть и совершенно плевать на боль. Морда урода оказывается рядом, идёт рябью, будто слепленная из марева, Балу выворачивает рот в гримасе обезумевшей злобы, дёргается в последний раз, приложив роковое усилие и что-то лопается. Спина и шея взрывается ошпаривающей болью. Резко становится невыносимо, до прошибающего мороза горячо. Шурик бешено вращает глазами — никакой ямы. Пол полностью залит водой из обломанной раковины, влажный пар оседает поверх нездорового пота. Перед взглядом мелькают чёрные берцы старшины, блестящие от хлещущей воды. Ботинок стремительно приближается. Балу не ориентируется. Не приходит инстинктивной мысли заслониться. Всё сливается в сплошное мокрое больно, губы податливо трескаются от протекторной жёсткой подошвы, с застрявшим кое-где в бороздках щебнем, и Шурик давится кровью, загнанно хватая воздух. Это оказывается началом кошмара, в котором он окажется спустя пару часов.***
Специализированная бригада на санитарной машине едет долго, но когда приезжает, в ней оказывается только врач-психиатр и фельдшер — две женщины, даже санитара нет, только дедок-водитель. К тому моменту Балу впадает в бред и смотрит глазами брошенной и привязанной к суку собаки, без понятия как выбираться из чащи. Его уговаривают, надо ехать, Шурик соглашается. Надо — значит, надо, обещают помочь, потому что у самого больше не выходит. Он признаётся, обыденно, как озвучивает время, невзначай спрошенное на переходе в метро, что жить больше совершенно не хочется, что водка уже не помогает держаться и на сонных лицах женщин видно тревогу, если не сказать страх. Никому не нужна такая ответственность. В приёмном покое диспансера на отшибе долгая диагностика, сунутые под нос бумаги — согласие на госпитализацию и пожилой, тронутый благородной сединой лечащий врач с иззелена-жёлтыми глазами, вызывающими у Балу лишние ассоциации и незамедлительную реакцию. Язык тела с потрохами выдаёт всю скопившуюся нервозность и смертельную усталость. Врач заглядывает в глаза так, будто ему всё наперёд про таких как он понятно. И в том, что понятно, нет ничего утешительного. Шурик нервничает, через силу сосредотачивается и врач гипнотически-усыпляюще обещает, что в любой момент Балу может написать отказ от госпитализации, а пока ему нужно полежать в отделении хотя бы неделю, чтобы снять острую симптоматику, ведь… — Вы опасны и для себя и для окружающих, голубчик. Только взгляните до чего дошло! — Рукой с зажатым в ней чернильным пером, врач, Анатолий Витальевич, вроде, указывает на наметившиеся обширные покраснения обожжённой кожи. Шурик осматривает себя, как незнакомца. Оборванец какой-то, руки трусятся, губы печёт. Он сникает, будто разом лишившийся какой-либо силы. Анатолий Витальевич скупо, по линеечке улыбается — ровно настолько, чтобы остаться в рамках врачебной этики взращиваемого поколениями педанта, а Балу таращится на перекрещенные запястья рук, словно ожидая, что они кинутся его душить. Да, остаться здесь, действительно лучший вариант из возможных, а не то он бросится на оживлённый проспект. В нём возникает безосновательное, ничем не подкреплённое доверие и надежда, ведь люди-то в стационаре явно сведущие больше его. Анатолий сторицей перечисляет все блага: обещает дать позвонить близким, чтобы те не волновались, куда он пропал, со снисхождением добавляет, что в стационаре, по вечерам он сможет выходить курить под присмотром с остальными пациентами, у них ведь тут не тюрьма строгого режима, всё как у людей. Балу ничего не радует. Звонить он не хочет — стыдно, курить тоже не тянет. — Ничего, это пока. — Кивает Анатолий и Шурик не представляет, насколько он прав.***
В отделении наяву оживает кошмар. Сразу, как только он заходит, попадает в бесконечно простирающийся вперёд пустынный серый коридор, по которому неприкаянно, как заблудшие призраки бродят люди. Бродят психи с реальными диагнозами: раскачиваются, обнимая себя и поглаживая по дистрофичным плечам. На Шурика, словно всё это время алчно кружащие над волочащимся по пустыне путником, налетают двое коновалов. Балу не сопротивляется, но его всё равно шпыняют и не предпринимают ни одной попытки нормально попросить следовать за собой. Его обривают по последней моде — под переболевшего тифом. Небрежно обмахивают жужжащую машинку, избавляя от пучков чужих налипших паклей и скашивают сено волос. Грубо пригибают шею, натягивая сухожилия. Длинные, жёсткие от постоянного обесцвечивания волосы сползают по внезапно дрогнувшим плечам и Шурик неловко утирает нос, встречая безразличие. В душевую его ведут и ставят к бледной, покрывшейся прозеленью кафельной стене, как арестанта подрасстрельной статьи. Расстреливают в упор из шланга, зажав трубку пальцем и окатывая с головы до пят пышным веером. Прохладная вода кажется ледяной, внутри стынет дух, пока Шурик пробует увернуться и зажаться. — Стой смирно, шиз. — А то поможем! Орут санитары и гулкое эхо теряется за шумным напором воды. Если Балу хочет помыться, а не киснуть в поту и грязи, нужно собраться, и он через судорожную дрожь растирает синюшное тело, переступает с ноги на ногу, ощущая небывалую лёгкость и открытость для чужих взглядов. Если тело после смерти теряет несколько грамм, расставаясь с душой, Шурик чувствует что-то схожее. В палате, мешком обвалившись на матрас, Балу подтягивает колени к груди и отворачивается к стене. Ни позвонить, ни документов на отказ от госпитализации ему не дают. Здоровые сюда не попадают.***
Живёт он сутки через трое, когда на дежурство заходит смена, где есть молодые специалисты, ещё не утратившие человечности и не обозлившиеся. Вскоре Балу убеждается, что отличий от каталажки не много. Например, тут так же отбирают набор потенциального самоубийцы: всё на чём можно вздёрнуться или неудачно проглотить. — Вы до сих пор думаете о смерти? — Психиатр, раздутый от непомерного чувства собственной важности, заглядывает в дело Балу, старательно изображая, будто видит сшитые листы, исписанные убористым почерком не в первый раз. Психиатр — мужик в возрасте, заработавший славу тем, что может уговорить буйного шизофреника повременить с приёмом таблетки. Ну-ну. — Нет. — Значит, вы хотите жить? — Нет. — Тогда, чего же вы хотите? — смущается психиатр, впервые обращая на него внимание, оторвав лицо от бумажек. — Я хочу быть бас-гитаристом в панковской рок-группе и собрать Юбилейный. Уехать в Америку, завести сорок кошек и жить до ста шести лет, но это так, планы на будущее. Сейчас будет достаточно, если вы прекратите задавать мне дерьмовые вопросы. Спасибо. Люди в этой шарашке обладают одной феноменальной способностью, очевидно, мистической природы: они умеют растворяться без следа и больше не попадаться на глаза. Шурику даже завидно. Пациенты, одна половина из которых сидела, а другой ещё предстоит, принесли с собой в палаты тюремные обычаи и повадки. Например, знание, как соорудить кипятильник из подручных средств, и не имея в доступе розетки, вскипятить воды для чифиря. В ходу валюта из сигарет и заварки, которой на чифирь уходит немеряно. Лекарства, какие здесь дают, вместе с густой, чёрной, очень похожей на мазут жижей, производят почти наркотический эффект. Последний раз, когда Балу договаривался с Горшком, что он ложится в рехаб, а было это незадолго до подписания августовского путча в девяносто первом, Балу выяснил, что там, куда кладут наркоманов, прям на месте, и колются, и переламываются и получают новую дозу. Случайно узнал. Миха по возвращении с реабилитации всегда был неразговорчив и немного не в себе. Он не рассказывал, что там происходит, а тут вдруг Шурик очухался. Ну первый, ладно, второй раз, но третий, а результата нет!.. Сподобился поинтересоваться, в чьи руки они с Пором отдают друга. Лучше бы не узнавал, на всю жизнь хватит. Поэтому сейчас удивляться чифирю — тупо. Шурик и не удивляется, только давит подступающую к глотке тошноту, когда видит, как набитый сухой заваркой рот заливают водой из-под крана, если невтерпёж или отобрали кипятильник из двух лезвий от бритв. Он не знает, что из препаратов ему дают, но в отличие от некоторых других, мимо которых ускоряешь шаг и избегаешь прямого взгляда, Балу в состоянии соображать. Потому что не буянит. Выбирает сходить с ума в одиночку, наблюдая за другими. И все они разные, но одинаково бессильны перед зависимостью: молодые и старые, больные и здоровые, счастливые и несчастные. Все настолько безвольны, чтобы оказаться здесь. И он тоже. Приходит осознание себя среди стариков с возрастной деменцией и стажем алкоголизма больше тридцати лет. Среди стариков с полностью атрофированными чертами личности внутри одряхлевших ещё задолго до наступления старости тел. Впервые накатывает жуть от мысли, что он может стать таким же и сдохнуть не помня себя. Потерявшись во времени, Шурик не чувствует, чтобы ему становилось лучше. Тяжёлые лекарства глушат не только боль, абстиненцию и тоску, сжимающую сердце, но и прочие сильные эмоции. Он спит большую часть дня, постоянно касаясь руками головы — колючего чёрного ёжика волос и кроме укола досады не ощущает ничего. Чаще всего Балу просыпается от того, что на него таращится высохший, как таранка к пиву дед. Шурик про себя его таранкой и зовёт. У Таранки один единственный зуб, воткнутый в пористые бескровные дёсна, словно боровик в валежник, и брежневские брови. Столкнувшись по утру с ним нос к носу, Балу сердито роняет: — Тебе надо чё, отец? Таранка, будто крепко контуженный, мучительно замирает; белое лицо его вытягивается, покрытое испариной, а глаза мечутся. Шурик решает, что от страха быть поколоченным и отступает, а позже узнаёт от болтливой медсестры, что у деда этого сына в Афгане казнили. Отрезали руки, ноги, в последнюю очередь голову. Говорит, сын на Шурика похож был, вот и чудит дед, мерещится ему. Больше Балу с ним не заговаривает и спит лицом к стене. О друзьях старается не думать — неожиданно начинают болеть зубы и голова. Всё чешется от неясной муторной тревоги. Как они без него, о чём думают? Наверное, им легче без балласта в лице Шурика. А уж надеждами себя Балу не тешит — алкаш это всегда обуза, от которой избавляются, если не с радостью, то с облегчением. Опять Шурик всех подставил!.. Он хочет позвонить друзьям, объясниться… Когда-то отчитывал, словно тупого малолетку, Горшка, за то, что он не отзвонился, а полез на рожон один, а сам-то! Хорош, не подлезть. Но он не успевает воплотить задумку в жизнь. Шурика будят ни свет ни заря и в спешке, без объяснений ведут к посту сонного, задравшего руки вверх охранника и Балу видит взбешённого Поручика, — едва не присаживается на задницу из-за подломившихся коленей — санитар вовремя выталкивает его вперёд. Пор, не пряча облегчения, налетает на него, и что есть силы трясёт за поникшие плечи. — Я тебя почти похоронил! — Шурику. — Что вы с ним сделали, сучары?! — не улавливая осознанности в совёлых глазах, не хуже змеи шипит Поручик подоспевшему заведующему, перекидываясь на него. — Мужчина! Уберите хотя бы пистолет! Сложно сосредоточиться, мысль ускользает… — Дальше комнаты не ускользнёт. Шурик притыкается в угол, пока Пор, не без усилия взяв себя в руки, общается с врачом. Причина, по которой здесь ещё нет наряда, — несколько внушительных чёрных мерсов у самого порога, а на входе два бритоголовых увальня с начинёнными калашами. Шурик чувствует себя как в кино. Кругом что-то происходит и он в кои-то веки не участвует, а отстранённо наблюдает. Поручик смурнеет с каждой минутой, то и дело бросая обеспокоенные, недоверчивые взгляды на Балу. Видимо, до победного не хочет верить в то, что ему пытаются настойчиво втюхать и доказать, почему прибывание Шурика в жёлтом доме обосновано, и, более того, целесообразно. Вскоре подваливает поднятый из кровати Анатолий Витальевич, которого Шурик вообще не видел после той единственной встречи. Он возникает в разгар спора, на ходу осаждая кого-то звонками, а после подходит к нему со вздохом: — Ну что же вы, Александр Валентинович, сразу нас не предупредили, что у вас такие серьёзные друзья? — журящий тон, неестественно натянутые морщины вокруг иззелена-жёлтых глаз и Балу становится тошно от сочувствия граничащего с жалостью и высокомерием. — Мы бы избежали недопониманий и разошлись друг другом довольные. — Разве? — Не сомневайтесь, — с готовностью и жаром отвечает Анатолий Витальевич, чуть не всплеснув руками. Наконец, Шурику вручают бумаги на подпись и меньше чем через полчаса они с Поручиком едут домой, оставляя позади всё случившееся, как наваждение.***
Вынужденная ссылка Горшка не может длиться вечно. Он сам её прерывает, когда узнаёт, что в городе дела плохи. Поручик бесится, отстреливаясь, фактически, в одного и предлагает послать за ним Реника, но Горшок отказывается и уверяет, что разберётся сам, пусть Пор лучше похлопочет над тем, куда Михе возвращаться — он сейчас, вроде как, бомж. Сходятся на том, что место должно быть неочевидным, а о возвращении Горшка должно знать как можно меньше людей, чтобы оттянуть неизбежное. Электричка отменяется, рейсовый автобус тоже. До трассы пешкодралом херачить ещё больше, чем до станции, но Миха решает рискнуть и поймать попутку. Напоследок Миша обходит все комнаты, будто прощаясь навсегда. Горшок с несвойственным себе сожалением оставляет дом Поручика, ставший ему за это время пристанищем и надёжной крышей над головой. Выдвигается к вечеру, надеясь на удачу. В попавшемся на пути ручейке с концами топит радиотелефон, исчезая из этого места целиком. Кругом зеленеющий незнакомый лес, Миха держится вытоптанных грибниками тропок, чтобы не заблудиться. В пригороде ощутимо свежо — грибная погода, когда не кружат сонмы мух, зато полно огромных комаров, гостеприимно встретивших Горшка, очень скоро затрахавшегося лупить себя то тут, то там. И Михе везёт не сгинуть в топком болоте, не заплутать в мрачном ельнике и не провалиться в непролазный бурелом. Горшок вспоминает, как они бродили с Андрюхой по окрестностям и Князь травил байки про строгого Лешего, хитрого Болотника, игривых, как речные выдры, русалок. К месту и нет вспоминал Голубково и свою хорошую собачку Чину. Миха подшучивал: оказывается, Князь у нас деревенский парень! Особенно Миху за душу взяло, когда Андрей встал на краю стока, свесил на половину ступни и сказал, как прыгнул: — Если бы ты своими глазами увидел, то сразу бы всё понял. Тогда Миша понял только одно: Андрей хотел присовокупить его к своей пасторали. Знал, что этому не бывать, но хотел, и как ловчее донести до Михи не сообразил. Уверенный, но неуклюжий. — Всё, это что? — Миша, устраиваясь в шаге за спиной, вынуждает говорить конкретнее, чувствуя, словно они с Андрюхой примиряются, как сподручнее бодаться. — Ну, всё. — Исчерпывающе до смеха. — Какой там воздух чистый и сладкий, когда цветут липы, какое вкусное варенье бабушка готовит из малины… у соседки через забор такой боярышник свисает! Гроздями целыми, представляешь? Там ягод — опузыриться ими можно!.. Князь смущённо замолк, из-под завесы светлой чёлки стрельнув глазами в Мишу. Горшок криво ухмыльнулся, примечая сигнально запылавшие уши Андрея и очень мягко ответил, уступая: — Верю, Андрюх. Когда-нибудь раньше, я бы обязательно напросился туда с тобой, воровать боярышник, — и добавил, чтобы не заговаривать про сейчас и повеселить его: — На недельку до второго, я уеду в Голубково! Сам себя найду в навозе, если, часом, перепью. — Князь почти перекувыркнулся от разобравшего его смеха. Пока Горшок вспоминает, зарываясь ногами в шуршащие иголки и взъерошенную бурую листву, шутки ради обращается к устроившейся неподалёку кукушке с насущным вопросом: сколько мне жить осталось. Первый раз сбивается на сорока и ворчит: — Пиздунья пернатая. Обсчиталась, давай по новой. Кукушка обижается и примолкает, но ненадолго. Второй раз Миха к своему ужасу доходит аж до семидесяти и пинает в расстройстве мухомор. — Прекращай мне это, ё-моё. — Останавливается и строго грозит пальцем в густо насаженную, вылупленную провалами дупел, чащу. — Ты просто Свифта не читала, понимаешь, да? А если бы читала, то никому столько лет не накуковала, дура. Миха ёжится, представляя, и прогоняет крадущиеся по спине мурашки — до такого лучше не доводить. Натыкаясь на пустые, нанизанные на сучки жестянки из-под пива, облепленные муравьями коробки сока и пакеты, Горшок минует поляну с кострищем посередине и уверяется в том, что поблизости пролегает дорога — никто из отдыхающих не забурится глубоко в лес для ночлега. Он, скорее всего, вышел на окраину. Если поднять лицо, можно увидеть угасающее небо, а если идти обратно, туда, откуда он вырулил, то можно решить, что ночь в самом разгаре — хитросплетения голубых ветвей нависают плотно и низко над землёй. На поверку лес оказывается не широким, но вдоль дороги тянется бесконечно. Стоит сплошной стеной долгие-долгие километры подряд. К концу пути Миха выбивается из сил и сам себе напоминает шатуна. Переводит дух, взгромоздившись на поваленном в последнюю грозу трухлявом бревне, наскоро перекуривает и подбирается ближе к дороге, собираясь голосовать.***
Водила попутки, прежде чем пустить Горшка в растраханную копейку, требует показать бабло — хочет убедиться, что не за голое спасибо повезёт. Миха про себя усмехается, но не возникает. Демонстрирует ровно столько, чтобы мужику перекосоёбило ебало: «Негусто, хули». Горшок просто дёргает плечами, глубже ныряя в безразмерный свитер: «Больше нету». Больше есть, но за такое можно прилечь вон в том кювете. Мужик морщит лоб — думает. Будто у него есть другой, более удачный вариант, как ещё подзаработать за сегодня. Горшку есть что высказать насчёт этой иллюзии выбора, когда и так всё ясно, но добраться до города ему сейчас важнее, чем почесать самодовольство. Наконец водила хмуро кивает и Миха без удобства устраивается на заднем сидении, рядом с чёрным пакетом, из которого торчит несколько рыбьих, лениво шлёпающих по обивке хвостов. Пасёт речкой и кровью. Горшок прилипает к окну, уходя из отражения зеркала заднего вида. Нехуй его рассматривать. Едут долго и молчаливо по ухабистой дороге. За хрипом движка всё равно нихрена не слышно. А через тряску, как в блендере, и не видно. В городе измаявшийся Горшок хлопает водителя по плечу, суёт деньги и указывает на ближайшую остановку. Выскакивает не прощаясь и не оборачиваясь, сразу торопится уйти от света одной горящей фары. Скрывается во дворах, с наслаждением купаясь в порывах яростного ветра, как в воде, смывает с себя затхлость провонявшего рыбой салона и прилипчивый любопытный взгляд. Срисовал бандитскую физию? Что-то заподозрил? А пусть бы и так. Насколько Горшок помнит, ловить рыбу в нерест запрещено, вряд ли его попутчик захочет похвалиться перед кем-то своим браконьерским уловом, так что Миха не дёргается. Циркулируя по дворам, набредая на гаражи-ракушки, Миха находит телефонный автомат. Не в будке, правда, а на стене, но ему больше и не надо. Шарит в карманах, роняет в щель, маркером разрисованную под пизду, мелочёвку и набирает номер Поручика, который за весь этот нескончаемый день, наверняка истикался и дошёл до точки. Два коротких гудка и Сашка нахраписто штурмует уши: — Ты? — Я, — выдыхает. На другом конце облегчённый мат, но большего Поручик себе не позволяет. Не время и не место. Скороговоркой выпаливает всё, что нужно Михе знать и у Горшка разламывается голова. Входить в привычную рутину будет тяжелее, чем он рассчитывает. По крайней мере, пока Миха хотя бы не отоспится, как белый человек. — Днём никуда не суйся. Когда доберёшься, найди уборщицу, скажи: «Алёнка», а там всё порешаете. — Миха беззвучно ржёт, как всегда лопаясь от юмора Поручика. — Замётано. — Удачи. Пор не скрашивает его ночное одиночество своей компанией и кладёт трубку. Миха топчется на месте и всё-таки решается набрать ещё пару номеров. Оттягивая неизбежное, Горшок сначала звонит Лёхе, не очень надеясь услышать его. От брата он уже пару недель не слышал никаких новостей и это круто нервирует. А Балу… Балу сначала пропадает со всех радаров, а потом обнаруживается в жёлтом доме, допившийся до зелёных чертей. В последний раз Миха в таком ахуевозе был… да никогда не был. Лёха действительно не берёт и Горшок против воли переживает, грызёт ногти. Вряд ли брательник решил его игнорировать и счёл свой братский долг перевыполненным. Не тут собака зарыта и Горшок уверен — правда ему не понравится. Тишина на том конце нервирует сильнее, чем Лёшин голос и принимать это, с досадой понимает Миша, непримиримо сложнее, чем представлялось. В какой-то момент всё перестаёт быть простым и понятным. А Горшок не перестаёт быть собой и это проблема. Колеблясь, Миха вновь крутит диск, закидывает в пизду последние монеты и звонит Шурику, тоже, впрочем, ни на что не рассчитывая всерьёз. Долгие гудки — ровная линия погибающей надежды и вдруг голос. Но не Балу, а Яшки. У Миши вырывается быстрее, чем он успевает обдумать: — Я приеду к вам. Из подворотни истошно орут дерущиеся коты. Горшок оставляет трубку висеть, давясь гудками, и растворяется в ночи.***
Пускает его молчаливый, невозмутимый Яша, шустро отступающий с дороги и кивающий в знак приветствия, будто пропитая насквозь квартира не вытерпит свежего звука голосов. Ну да, Миха ещё с прошлого раза просекает положение дел: пожелание здравия скорее насмешка и издевательство в этих затхлых стенах. Оказавшись с ним лицом к лицу в тесной сырой прихожей, Горшок окидывает Яшу мимолётным размывчатым взглядом и заметно задерживает внимание. Назвать его сопляком больше язык не поворачивается. Дрессура улицы и нормальные условия сделали парня коренастым и монолитным, не похожим на глисту в скафандре, которую Миха встретил пару лет назад, принимая в банду головорезов по просьбе Шурика. Миха ощущает навязчивую необходимость хоть что-то сказать, попрать гнетущее чувство, которое с аппетитом ест его гнилые потроха изнутри, а сейчас не мелочится, выкусывая целые шмоты за раз. — Ну как ты тут? — И пробует откашляться, не представляя, где именно «тут». Нервы провисают как бельевые верёвки, башка не варит от усталости. — Всё путём, Михаил Юрьевич. Вы нормально добрались? — В расстройстве Горшок резко кивает. — Хвоста нет? — Нет. Но копыта, кажется, растут. Не знает, что спросить ещё и Яша избавляет его от вымученной необходимости тужиться, показывает на комнату, в которой всё время проводит Балу. — Шурик там. Он не много говорит в последнее время, и на гостей обращает мало внимания. Я вас сразу предупреждаю, не ждите многого. Миха кивает и обрывается. Вряд ли Яша хочет с ним говорить. В лицо нахуй не пошлёт, но про себя матом и равномерным слоем презрения покроет. Во всём этом напрямую есть его, Горшка вина. Миша не может гордиться тем, что так поздно узнал, где Шурка и в каком состоянии. Оставалось надеяться, что после дурдома он не вернулся ещё более искалеченным, чем уходил. И ничто в Балу не выдаёт того Шурика, который был прежде: ни одна жилка на сухом, скисшем лице, ни даже расторопные, суетливые обычно руки, нынче холодные и неподвижные. Ни уж тем более лекарственная дымка в охочих до смеха глазах. Горшок загнанно припадает к его запястьям, как облезший пёс к пропахшим махоркой рукам старика на завалинке, с которым они вместе прошли многое. Пожалуй, слишком многое, чтобы на излёте получилось остаться такими, какими они были прежде. Всё, что можно было сделать — сделано уже давно. Впереди скорбные эпитафии, остаётся ждать, когда за одним из них явится безносая. Михе не стыдно опасть в ноги сырой бестолковой тряпкой и обняв руки своими неуклюжими, скрюченными пальцами, прижаться губами к сухим скользящим ладоням. Этими руками Шурик его из таких заварушек доставал, что волосы дыбом встают по сей день, а Горшок не находил для него занюханного спасибо. Сейчас он готов рассыпаться в благодарностях, которые Балу заслуживает по праву, но на губах медью оседает рваный вздох и больше ничего. Пол подрубает колени, руки Шурика обрамляют скуластое лицо, в тихой просьбе заглянуть в его преданные глаза. Миша давно забыл, когда видел его весёлым, а сейчас Шурик выглядит так, будто расплачется в любую секунду. Что же, Миша мятётся не далеко от Балу — ему попросту невыносимых волевых усилий стоит стерпеть этот взгляд, каким обычно смотрят на детей: бесконечно прощая всё и даже чуть-чуть больше. — Тебя невозможно выучить новым командам, я могу тебя только любить, прости, Мишка. Не за равнодушие прости, а за то, как крепка и всепрощающа была эта любовь, как крепка она остаётся сейчас, когда я позволил тебе сломать свою жизнь. За то, что бросил её, вспугнутую птицу, на алтарь твоего звериного существа, не пискнул, когда узлы вен треснули и зарыдали кровью по глубоким крутым желобам, потому что свою жизнь ты можешь сберегать только на чужой крови. Прости, Мишка. Всё у них сводится к простому эгоизму, где любые поступки от начала вели сюда. Выбор — фикция. Выбора не было, была смехотворная фикция мимолётного счастья. Была предопределённость, приведшая их на кухню после отрезвителя и месяца в дурдоме. Расплата за любовь, за которую Шурик просит прощения, приглаживая седые волосы. Откуда Мише было знать, что путаясь в поредевших с годами, выбеленных временем-ластиком волосах, за натяжением влаги, кипящей в глазах, он видит его, как видел двадцать лет назад. И любил горячо-горячо, как двадцать лет назад, когда пододвигал пиалу со сладким печеньем на этой же кухне. Власть менялась, страна, в которой они родились и выросли, развалилась без скреп обнищавшей идеологии, порванная на британский флаг, но они втроём: Балу, Поручик и Горшок, как выброшенные в мусорный бак слепые щенки, находили спасительное тепло друг в друге, копошась и понимая, что отчизна никогда не была заинтересована в них. Ни тогда, ни уж тем более сейчас. Впрочем, как и они в ней, не найдя в себе нечеловеческой силы простить калечащую давильню: семьдесят лет глухого молчания, железный черчиллевский занавес и злую ложь глаза в глаза, когда матери оплакивали смерть вождя краснокожей. Не смогли простить холодное лето пятьдесят третьего, и кровавую осень ровно сорок лет спустя. Дети страшных лет отчизны, в их лицах кровавый отсвет, а на спинах серых курток у всех, как у одного, алые мишени. Миша прижимается к груди Шурика, как и прежде ища утешения. Только не находит. Ему нужно другое и Миха отстраняется, поднимаясь с колен. Балу глядит в его решительное, отчаянное лицо и впервые не отговаривает.***
Временное жильё Горшка — квартира в общаге. Никакой вахтёрши тут не водится, свет отродясь не горит и спотыкаясь в темноте, Горшок, как и сказал Поручик, ломится в техпомещение, упрятанное в глубине первого этажа. На зычный зов высовывается заспанное круглое лицо: курносое и с крохотными гляделками. — Алёнка? — с сомнением уточняет Горшок, без сил валясь с ног. — Явился! — басовито говорит «Алёнка». — Обожди тут, халат накину. Миха слушается, а через мгновение Алёнка выходит закутанная в стёганый халат до самого пола и выносит коробку, Горшок в темноте не разбирает, что на ней изображено, но принимает в руки и тащится за плотно сбитой, приземистой бабой на второй этаж. Алёнка звенит ключами в связке, подбирая нужный. — Что здесь? — спохватывается Горшок, громыхая содержимым коробки на ходу. — Я что, по чужим пожитками шариться буду? — Окидывает его недовольным взглядом через плечо. Миха не отвечает — чхать ему, что она будет, а что нет. — Друзья твои передали, — говорит ему, а под нос бормочет: «Не тот, не тот, не… кажется, этот» и снимает один из ключей, отпирая пошарпанную дверь. Отдаёт ключ Михе и уже собирается отчалить, как Горшок останавливает: — Погоди, а квартира-то чья? — Мужа моего, покойника, царство небесное, — с лестницы отзывается она и уходит крестясь. Горшок задумчиво прикладывается к жестяной коробке ухом и, прислушиваясь, надеется, что покойника не по его вине.***
Миша высматривает Андрюху после пар у училища и подкравшись сзади, не дав пацану форы, закрывает рот и нос широкой ладонью да утаскивает за угол. Был пацан — и нет пацана. Князь перепугано вырывается, но Горшок, получив под дых, запальчиво шепчет в ухо: — Да я это, я, ё-моё, не пори горячку, всю контору попалишь. — Михал Юрич, блин! Напугал, зараза! — возмущается, а через секунду уже висит на Горшке, заталкивая за мусорные баки. — Ты чего тут ошиваешься? Увидят же, проблем не оберёшься потом. — У меня всё схвачено, Андрюх, не ссы. — Позвонил бы. Тебе же опасно вот так просто разгуливать. — А чё, волнуешься за меня? — паскудно улыбается Миша, напрашиваясь на внимание и участие. — Язык у вас, Михал Юрич, острый, ядовитее клыков гадюки. Вас такого распрекрасного на зоне, блядь… — Князь в лицах разыгрывает, что «с таким распрекрасным» Михаилом Юрьевичем на зоне будут делать. — И в хвост и в гриву, одним словом. — Ерунда это всё! Горшок хохочет, и обняв рукой за шею, тащит Князя через переход. Во дворе, за кустом осыпавшейся ещё в начале мая, побитой поздними заморозками сирени стоит мотоцикл. Тот самый, что Андрей видел в первые с ним встречи. Один только раз Миха подбросил его до дома на нём, красовался перед пиздюком. Кажется, что было это вчера. Мотоцикл за время почти не изменился — проржавел малость, пока простаивал в гараже, но удивляет Князя, очевидно, не это. Горшок захватил с собой два шлема. Один, как тогда, швыряет Князю, второй оставляет себе, вертит в руках, будто отпиленную голову. — Конспирация, ёпта! Видал? Присвистнув, Андрей водружает шлем на башку, дожидается Миху и без уговоров, без ужимок устраивается позади, крепко обнимая его за пояс. Горшок смекает, что ехать по городу ему всё равно ссыкотно: а вдруг тормознут? Но ничего такого не происходит и Миха без происшествий довозит их до одного из пустынных побережий Финского залива. — Не Голубково твоё, но тоже ничё так, да? Природа, птички-хуички. — Потягивается, вешает шлем на руль, забирает у Андрея. — Обалдеть! — Не слушая, Князь бежит к воде. Запрыгивает на скользкие камни и, балансируя, ступает по ним, то и дело поскальзываясь и шатаясь на ветру, как былинка. Горшок складывает руки на груди и долго-долго смотрит на него, чувствуя глубокое удовлетворение и, наконец, дышит. Немного погодя Миха оставляет Андрея наедине с самим собой и бредёт вдоль берега, поскрипывая песком и обточенными в нём же круглыми камушками. Неторопливо прогуливается, пока Князь, вдоволь налюбовавшись местными красотами, не наскакивает со спины. Ледяными мокрыми руками трогает лицо: виски, скулы, подбородок, лезет за шиворот. Зловеще кричит: «Тепло ли тебе… батюшка? Тепло ли тебе, дружочек милый?! А коли тепло, то заморожу!» — Шалопай. — Миха легко хватает его за жилистые предплечья, наклоняется, заставляя Андрея улечься на собственную спину и кружится с ним. Они играют в догонялки. Андрей убегает, а Горшок позволяет ему ускользать из рук в самый последний момент, раззадориваясь с каждым разом сильнее. Колпак сносит в то мгновение, когда Князь вырывается. Сравнимо со свободным парением; когда дыхание спирает в зобу и стынет дух. Не на шутку разгорается охотничий азарт. Тогда Миша сгребает Князя в охапку, носом заворачивает ухо и предлагает перевести дыхание. Тяжело сглатывает и посмеивается с того, как Андрюха гудит в его руках, словно разгорячённая печка. Тоже это чувствует. Не может не. Устраиваются прямо на песке, плечом к плечу. Чтобы занять себя, разговаривают и пускают блинчики по воде, соревнуясь у кого получится больше. Несколько раз начинает моросить мелкий дождик, но небо сдерживается, терпит, и, вроде даже распогоживается. Снова заходит речь про развлечения из детства. Князь, слушая Горшка, уличает советских детей в пиромании и, в общем, оказывается прав. Забавы мелкотни с течением времени не меняются — сам такой же. В прошлом июле жёг тополиный пух по обочинам — тот вспыхивал, как облитый бензом. — Наверное, — рассуждает Андрей, — это что-то первобытное. Типа подарочек из древности, когда люди поклонялись огню. Ну, если, конечно, выходило его добыть. — Подарочек — от свечки огарочек. Андрея это почему-то очень смешит и разговор как-то сам собой течёт дальше. У Михи историй — завались. Одна другой круче, но и Андрюхе, есть чем его удивлять. Только сегодня он почему-то выбирает всё больше отмалчиваться и слушать Горшка, чуть ли не в рот ему заглядывая. Но не угодливо, не по-прихлебательски, чтобы подмазаться и быть в фаворе, а так, как мальчишки слушают старших товарищей. Тех, от которых обычно узнают, что дрочить — круто и ладошки бородавками не обсыпет. — …Да котлованы тогда были под постройки, а порода осыпалась сильно. Глина, песчаник, мел, всё подряд. Мы там в войнушку играли. К мусе тётки жаловаться ходили, как к себе домой: — «А ваш Миша моего Васеньку палкой побил», — Миша улыбается, а Андрей слушает очень внимательно, затаив дыхание. Действительно, когда это Горшок ещё хоть раз упоминал при нём маму, — прикинь, да? А чё я? По головке должен был погладить, ё-моё?! В войнушку же играем, а не в дочки-матери!.. Запретили мне, короче, их трогать. Я тогда смастерил себе рогатку. Да классную ещё, блин, такую! Решил: раз не пехотинцем буду — снайпером стану. Пехоты всё равно дофига, а снайпер он один. Круто! И пиздить никого, по сути, не буду. Ну вот, однажды я взял кусочек мела, примерился, и ка-а-к запендюрил одному перцу в дупло. А всё это я к чему: стрелок из меня годный вышел. Андрей соглашается, соприкасаясь с ним коленями и прутиком рисует на песке разные рожицы и орнаменты. Вода плещется о раскиданные камни, ветер приносит свежесть и просоленный запах йода, а Князь привычно ластится к Горшку, нагнувшемуся над его скальной живописью и подкидывающего сюжеты. Вот, пожалуйста: Миха натягивающий тетиву рогатки, запускающий мелок в свободный полёт и триумфальное попадание. Начинается слабый дождь и они задвигаются глубже под деревья, из-под навеса листвы любуясь бурлящей водой и солнечной дорожкой, убегающей много дальше, чем можно разглядеть. Куда-то в Хельсинки или Таллин. Миша высовывает ладонь из-под листвы, набирает воды в пригоршню и умывается, растирает шею. Рисунки Андрея на песке понемногу темнеют и сглаживаются. Красиво всё-таки, когда солнце светит в дождь. — Мих! Радуга! Глянь какая! — Андрей толкает задумавшегося Горшка в плечо и с незамутнённым счастьем показывает пальцем в подсвеченное из серой глубины небо, где и вправду транспарантом растянулась радуга — прямо как мост в скандинавской мифологии. Прищурившись и поднеся ладонь козырьком к глазам, Миша смотрит туда же, куда и Андрей. — Бывает же… представляешь, почти сорокет, а никогда такой не видел. Они вечно половинчатые и бледные. — Князь с улыбкой в неполные тридцать два поворачивается к нему, а потом обратно: к игре света в небе. — Правда? Смотри, семь цветов, прямо как семь струн у гитары. — Правда, — признаётся Горшок чувствуя, как медленно листва пропускает дождинки: волосы тяжелеют, напитываясь влагой от мелкого, но частого дождя. Он запрокидывает голову и вдыхает чистый воздух полной грудью. Глаза закрываются от удовольствия. Звонкий голос Андрея за гулом крови становится тише. Ветер скашивает пунктирные стрелы и Миша тихо смеётся, смахивая с лица брызги. Он не замечает, как Андрей притихает, просто улыбаясь. Вымокшие волосы ветвятся по плечам, на губах играет светлая, немного сумасшедшая улыбка. Андрей будто и сам подстраивается под его настроение, боясь спугнуть удивительный момент. Подбирается, бодает лбом в ключицу. Горячими руками Миша закрывает его уши, и Андрей не слышит — чувствует рокочущий низкий смех, зарождающийся в груди, похожий на раскаты далёкого грома. Горшок тянет Князя к себе и прислоняется лбом ко лбу. Ты чувствуешь? Лето.***
Лёха звонит пару дней спустя. И Миша думает, что тут не обходится без вмешательства вездесущего Поручика. Новый временный номер Горшка всё равно есть только у него да у Андрюхи, который вилял хвостом и выпрашивал до тех пор, пока у Миши не разыгрался нервный тик. Миха снимает трубку и сам не представляет, чего ждёт, но когда слышит перебиваемый помехами голос брата, искренне радуется. Им всё ещё сложно искать точки соприкосновения, поэтому он не растекается мыслью по древу: — Спасибо, Лёх, — не без труда говорит Миха. — Да за что, Миш? Посмотри, что началось, кавардак один… — За то и спасибо на самом деле. Крутится, вертится шар голубой, понимаешь, да? Оно же всё увязло, пока ты, неугомонный, не влез. — Ну, тогда да, спасибо мне, — смеётся Лёша. — А меня вот, турнули с работы. — И Горшок громко несдержанно ржёт, взъерошивая волосы и протирая лицо, натянутое из-за недосыпа. — Это ты ещё легко отделался на самом деле, могли бы… — Знаю, знаю, но я о другом. Я тебе тоже благодарен, Мих. За то, что втянул меня в очередную сомнительную историю. — В прошлом Миха бы ощерился и бросил после такого трубку, но сейчас он добродушно отвечает: — Прямо как в детстве, да? Ты как там? Куда дальше? — Куда угодно, только не как раньше, — заикнувшись от поспешности, говорит Лёша. — А вообще, всё не так уж и плохо, Мих. Я реально тебе благодарен. В органах всё завязано на круговой поруке, крови и страхе. Рано или поздно разочаровываешься рубить головы гидры, если на месте сруба по две новых вырастает. Только, Миш, послушай, что я тебе хочу сказать… — Что? — Отец теперь всё знает. — Теперь у нас друг перед другом нет секретов, — бесцветно отзывается Миша, катая под столом пустую банку из-под пива ногой. — Он этого так не оставит. — Горшок знает, что Лёха не голословен. За предостережением стоит много больше, чем он хочет рассказывать о том, как именно его уволили, и какая за этим последовала выволочка и кромешный бюрократический ад. — Тебе бы свалить куда-нибудь да подальше лет на пять. — А что изменится за пять лет? Валить надо насовсем, а на такое я не согласен. Я тут жил и тут сдохну. Ничё, Лёх, не забивай себе этим голову, я разберусь как-нибудь. Пообещай мне только. — Что ты хочешь? — настораживается он. — Не лезь больше в это. Дальше я сам. Лёх, серьёзно те говорю. Ты хотел прощения, я тебя простил. Кто прошлое помянет, тому глаз вон… — …А кто забудет, тому оба. Ты никогда не забудешь, мне-то не заливай, я же знаю. — Долго молчат. Миша неохотно признаёт, что это так. Но разве долгая память, это плохо? Главное, что он находит в себе силы идти дальше. Наконец ему не так больно, как прежде. Завершают разговор пожеланием друг другу удачи, а не смерти, как когда-то. Миха курит, сидя у окна, и думает о том, что на этом их дороги расходятся на неопределённый срок. И если в грядущем им перепадёт встреча, то события холодных девяносто четвёртого и пятого они, икнув, вспомнят за рюмкой другой. В груди неясно тянет. Жизнь их переплавила, как церковные колокола в пушки. Всё должно в природе повториться: И слова, и пули, и любовь, и кровь… Времени не будет помириться. Родных легче хоронить, чем расходиться с ними во взглядах и со временем скатываться к вражде. В этом Миша убеждается неоднократно. Мертвец лишь однажды наносит рану — когда ложится в гроб. Рана будет открываться: кровить, гноиться, шрам останется безобразный, но и это можно снести. А живые не жалеют друг друга, едят поедом, хрустя, обгладывают кости. Отцы едят своих детей, отпуская в мир живых покойников. Отцы… С того момента, как Лёха предупреждает Горшка об осведомлённости бати, Миха ждёт. Он не знает, когда это должно случиться и, наконец, заслышав стук в дверь, Горшок не торопится пускать названного гостя. Счищает бритвой остатки бороды, — она ему больше за ненадобностью — перестаёт быть похожим на Иисуса. Наскоро рассчёсывается пальцами и тогда идёт открывать. Миха распахивает дверь с такой уверенностью, будто знает, что на пороге застыла в покорном ожидании его судьба с ящиком пива. Спрашивать, как он узнал — без толку. Бывших оперов, как и бывших торчков не бывает. И у первых и у вторых свои способы поиска гнуси. В прошлую встречу Михе было стыдно и страшно показываться отцу на глаза. Теперь он всё знает и Горшку не приходится вынашивать в себе эту большую богомерзкую тайну, бурлящую, словно газы в трупе. Он смотрит с вызовом: «Видишь, вот он я». Горшок позволяет отцу себя бить, пока оседает у стены на корточки. Впрочем, позволяет и дальше, уже сидя. Тяжёлой рукой батя отвешивает такую убойную оплеуху по башке, что Миха укладывается на пол, группируясь в позу зародыша у отходящего плинтуса. Сцепляет руки в замок на затылке, смыкает локти, как ставни над макушкой, подбородком врезается в грудь, коленями доставая едва не до лба. Сзади стена. Биться выгнутой спиной, отлетая от каждого удара — больно, но почкам не достаётся так серьёзно, как могло при другом раскладе. Всё больше прилетает по рукам: пальцам, кистям, запястьям. И по ногам: коленям, щиколоткам, сухожилиям. Отец знает, как бить, чтобы было вконец больно, но не до отключки. Конечности и брюхо, горло. Миха тоже знает, поэтому скрючивается, прикрываясь, как может. Горшок умеет и может за себя стоять, иначе не лежал бы здесь, но сейчас у него не хватает духа на самое малое — встать и отрезвляюще прописать лбом в переносицу. Шок и кровотечение в равной степени сбивают с толку. Он не может представить, что поднимет руку на отца — мужчину, который однажды сделал это впервые и с тех пор не прекращал, пока Миха не свалил из дома. В последнюю за долгие годы встречу Горшок имел неосторожность решить, что отец сильно сдал — отяжелевший, состарившийся и белый, как лунь. Сидя в продавленном кресле он пугал не силой, которая в детстве казалась бесспорной, другим — приценивающимся взглядом и немым укором. Горьким разочарованием. Что же, про таких людей никогда ничего нельзя сказать наверняка. Удары следуют друг за другом беспрерывно: осыпают Горшка щедро, как только может выпадать на чью-то долю ненависть — обильно и безжалостно. Отец месит Горшка ногами. За звуками пинков Миха с трудом разбирает его тяжёлое прерывистое дыхание над собой. Вскоре напор ослабевает, пока не иссякает до конца. Тогда Горшок решается поднять затуманенные от боли глаза. Отец стоит, упираясь руками в стену: невменяемо злой и гипертонически багровый, дышит часто и загнанно. Лёха не единожды упоминал, что у него проблемы с сердцем. Отец замечает его внимание и присаживается на корточки, наматывает седые, как свои собственные, волосы на здоровенный кулак и дёргает Горшка к лицу. — Я жалею, что ты носишь мою фамилию. Я жалею, что ты мой сын. — Ты сам меня таким сделал. — На дёснах вкус крови. Щёки изнутри — сырое изглоданное мясо. — Чушь. Я бы выбил из тебя всю дурь. Воспитал нормальным человеком, если бы ты не брыкался. Да мать твою пожалел. И к чему это привело — ты бандит. Я вас всю жизнь, сука, давил. — Отец озлобленно отшвыривает голову Михи от себя и тяжело поднимается на ноги. Горшок не пытается встать, остаётся на полу у стены. Команды «вольно» не звучало. Боль во всём теле и воспалённой человеческой сути такая, что Миха хочет кончиться сейчас же, не поднимаясь. — На Лёшке отыгрался, значит. — Молчи! Брат твой наломал дров. Прибить мало за то, что вздумал втихаря покрывать такого, как ты. Горшок корчится, усаживаясь — на большее не хватает. — Может, устал на подсосе сидеть, в люди захотелось, а? — плюётся ядом Миха да только забывает, что уже на травленого. Отец нехорошо кривит губы. — Я тебя уничтожу, щенок, — голос звенит от холодной ярости. — Готовься парашу мыть. Горшок и раньше догадывался, что конец их отношений будет плачевным. Все всем сделают ужасно больно на долгую память, наговорят страшных слов, простить которые не получится при всём желании. Потому что боль слишком глубока, но раньше, представляя этот день, Миша думал, что поднимет глаза и спросит: «Почему, папа? За что ты так со мной?» и действительно получит ответ. Тот, который ему точно не понравится, но определённый, правдивый. Тогда Горшок хотел его понять: объяснить, рассказать, что болело и выболело, что в этом есть и его непреложная родительская вина. Сейчас Миша хочет, чтобы он проваливал резче и позвонить своему адвокату, назначить встречу на завтра, скажем, в двенадцать часов дня. Не будет лишним навести порядок в накопившихся делах, потому что скоро он может оказаться там, где физически ближайшее время не получится заниматься вопросами «Конторы». Внутри чадит застарелая обида. Так и подмывает нагородить гадостей. Мише не всё равно, но он всё равно придерживает ядовитый язык за зубами. Не потому что выше этого — из-за гордыни. Из-за того ущемлённого чувства, которое не даёт разрыдаться, когда опрокинулся с велика и в кровь подрал коленки, а все вокруг смотрят и ждут, когда растяпа заголосит. Не-е-т, хер-то там. За собой отец оставляет последнее слово и оглушительный хлопок двери, от которого дрожат рамки с фотографиями водопадов. Горшок думает и приходит к мысли, что и здесь теперь не безопасно, но не собирается снова бежать, куда глаза глядят, в белый свет. Не вставая, дотягивается до телефона и звонит, кому хотел. Мысли положиться на госадвоката не приходит и в его случае больше напоминает злую иронию. Горшок не истовый любитель бильярда, но однажды, затерявшись в багрово-сизом дыму, пронизанном светом матерчатых светильников, среди картёжников и блатных, скатанная партия в пирамиду свела его с молоденькой женой столь же влиятельного, сколь престарелого олигарха, по совместительству, так удачно, оказавшейся амбициозной юристкой, метившей в кресло адвоката. Старый хрыч размяк под старость лет и прежде чем окончательно впасть в маразм и окочуриться, обеспечил любимой должность и отстегнул нехилое наследство. Но грош ей цена, если вдова нихрена из себя не представляет — не продержалась бы ни дня среди пираний и акул, плывущих по неисповедимым волнам режима. С тех пор Миха не терял контакт и обеспечивал клиентуру, когда знакомая, пресытившись работой в суде, махнула в частную практику, решив подбирать клиентов по узконаправленным интересам. Горшок отлично вписывается в нынешние её увлечения. — Клара, милая, найдётся минутка? Ты всё ещё хочешь меня?.. Тогда у меня есть, что тебе предложить.***
Через пару часов Князь без стука залетает по адресу, названному Михой в прошлую встречу. Квартира в общаге на отшибе, поделённая на два блока: в одном крошечные комнаты, в другом квартиры. На деле всё равно ссаный гадюшник в ебенях с гнилыми деревянными полами и прилепленными к потолку догоревшими спичками. Тараканы — самое безобидное, что тут живёт. — Мих, а чё у тебя дверь не заперта? — Есть такие кадры, Андрей, которых я зову дебилами. Соображаешь почему? — Намёк уловил. И чем обязан такому тёплому приёму? Ты какого хрена, вообще, развалился посерёд коридора? — Князь бьёт по выключателю и ахает. — Любые десять наглухо запертых дверей, лучше одной открытой. Никогда, блядь, не вламывайся без спросу. Особенно ко мне, — сквозь зубы рычит Горшок. — Выруби. Мне лучше в темноте. — С кем ты так красиво отдохнул? — будто не услышав, спрашивает Андрей. Свет гаснет. Ногой он захлопывает входную дверь, оставляя снаружи убогий коридор, запах мочевины и плесени. Миха не смотрит, не отвечает. Андрей подкрадывается к нему, как к животному. С избитым, Князь сидит с ним прямо на полу и перебирает волосы, удушливо много курит, рассыпая пепел, и думает, почему Горшок отказывается говорить, кто его отделал до кровавых соплей. — Дай, — сипит Горшок, раскрывая расплющенные губы. Похоже на то, как распускается одна из голов венеры-мухоловки. Князь понятливо вкладывает сигарету ему в рот. — Меня закроют скоро. — В смысле? — тупо переспрашивает Андрей, счищая ногтём след от обломившегося столбика пепла с щетины. — Слушай сюда и делай, чё я скажу. — Отстраняет руку, серьёзно заглядывает в глаза, настраивая Андрея на себя, словно на радиоволну. — Встань и метнись кабанчиком до сортира. Там… в вентиляции коробка, принеси. Князь не спорит, подымается, бережно подложив под голову Михе ботинок, а сам торопится в сральник два на полтора метра, опрокидывает крышку и становится на унитаз ногами. В мелованной стене проржавевшая решётка, криво прихераченная шурупами. — Мих, её ломать прямо? — с сомнением решает уточнить Князь. — Да. За бачком лом. — А сразу чё не сказал? — ворчит он. Андрей слушается и повинуется. Можно подумать, что Горшок там драгоценности хранит — старушечьи золотые коронки, перстни с камнями, ожерелья, хуй его вообще знает, Андрей надеется, что не шприцы. Ржавым ломиком он выкорчёвывает решётку. С металлическим лязгом она вылетает, погнутая, и падает на рыжий обколотый кафель. От ошмётков паутины, полетевшей аккурат в хайло, Князь начинает без продыху чихать. Отставляет лом к ёршику, утопленному в хлорке и лезет в сквозящую дыру вплоть до локтя. Нащупывает и вытаскивает достаточно глубоко забитую жестяную коробку из-под советских конфет. Время слизало всю краску и рисунок, некогда украшающий крышку. Андрей сдувает налипшую грязь и соскакивает с унитаза, торопится к Мише, опускаясь перед ним, севшим у стены, на колени. — И чё с ней делать? — Вертит в руках, прислушиваясь. Коробка ощутимо увесистая, что-то в ней переваливается, стукаясь о стенки. — Давай сюда. Горшок прижимает эту шкатулку Пандоры к груди, подцепляет ногтями край плотно сидящей крышки и приложив усилие, распечатывает коробку. Андрей не сдерживает любопытство и заглядывает внутрь, распираемый от догадок и охочий до тайны — может там старинные карманные часы на цепочке, которые давно встали? Но реальность безыдейна и груба; выдумщик Андрей разбивается о несколько плотных брикетов бабла, туго перетянутых канцелярскими резинками. На дне ещё какие-то паспорта, но паспортам Князь не удивляется. Прежде чем он успевает внятно поразиться, битыми пальцами Миша резво вытряхивает всё на пол, подбирает пачки долларов и протягивает Андрею. Князь таращится как придурок сначала на деньги, потом на подрагивающую ладонь Миши, а после в его пугающе решительное лицо. И всё вместе Андрею не нравится. — Объясни, я нихрена не понимаю. Зачем это? — Отводит крепкое запястье, но Горшок упрямо стряхивает его руку и под самый нос суёт деньги. — Ну нет, так дела не делаются. Будь добр ротом, Мих. — Князь сердится и с подавленной агрессией отшвыривает ладонь Горшка подальше от себя. — Забирай, это тебе, чё непонятно-то, Андрюх? — со скрипом вставных зубов, насильно терпеливо цедит Горшок. — Или скажешь, тебе деньги не нужны? Всем нужны, а тебе прям нет, ё-моё? Нет?! Ты тем и индивидуален? Между нами — нихуя! Бери, бери, на! И не возникай, сопляк, когда дают! — И вновь всовывает, впихивает Андрею в руки эти отмытые, невесть как заработанные деньги. Попадает по лицу, Князь едва перехватывает Миху за запястья, ловит как в железо и Горшок с проглоченным охом разжимает мёртвую хватку. Деньги бестолково шлёпаются на пол, съезжая по пузу, словно клоки остриженных парикмахером волос. Миша удивляется и тревожно проглатывает гроздь дозревшего гнева, когда таращится на стодолларового Франклина, а после на потерянного Андрея. — Миш, ты чё такое делаешь? Ты прощаешься так со мной что ли? — Князь склоняется над ним, прижимая злющие руки к себе, подползает к самому лицу, упрямо поджимает губы. Глаза тревожно бегают, не возвращаясь к меченому баблу. — Сам же всё понимаешь. Чё теперь сиськи мять. — Отводит глаза Миша. Но руки не вырывает. — Миша, — всхлипывает-зовёт уязвимо доверчивый Андрей, и неожиданно для себя понимает, что подкатывает и терпеть это невыносимо, как тошноту. Князь жмурится, пытается сморгнуть из последних сил, но не справляется с собой — с ресниц срываются крупные горошины слёз. Горшок выглядит удивлённым и растерянным, но, тем не менее, уверенно привлекает его к себе за плечи, растирает руку, треплет и приговаривает: — Хату нормальную снимешь, хоть поймёшь, что это такое, ё-моё, девчонку любимую туда приведёшь, ту… как её там, Алису?.. — приговаривает Миша, совсем не понимая, что Князя мутит, внутри его укачивает и ноги вязнут в раскалённой палубе. Какую девчонку, в какую хату?! Ми-ша, очнись! Осознание впервые маячит так безнадёжно близко. Ну вот и всё? Их история кончится здесь и сейчас? Андрей плачет порывисто, от всей души, как ребёнок, забытый на рынке — с присвистом, давясь вдохами и одышливо икая. Нос течёт и опухает, становится красным, словно у пропойца. Андрей прячет лицо у Горшка на шее: горькой, тёплой, со скачущим острым кадыком. Он уже никогда не сможет забыть. Он не хочет забывать ничего из того, что было. — У тебя всё будет хорошо на самом деле. Закончишь реставрационку, армия потом, да? Там, главное, себя сразу поставить ровным пацаном, понимаешь, да? Правда, сейчас муть какая-то, но это ничего, тебе пока рано думать. Ты только это, рисование не бросай, слышь, Андрюх? Не бросай… — продолжает давать наставления на будущее Миха, обращаясь скорее к себе прошлому, чем к Князю нынешнему. А говорил, что не по части советов, э-эх, балабол! А теперь, что?.. Князь жмётся, жмётся теснее к тёплому боку — пусть лучше говорит. Неважно о чём. Забивает эфир всем собой: своим чудным, торопящимся, будто опаздывающим куда-то говором, своей спотыкающейся на ровном месте речью — всё равно мало. Перед смертью и разлукой не надышишься. Как никогда внутри отзываются строки красивой Баллады:С любимыми не расставайтесь! Всей кровью прорастайте в них, — И каждый раз навек прощайтесь! Когда уходите на миг!
Андрей скулит пнутым в бочину щенком; неожиданно Горшок добровольно становится жилеткой для распущенных соплей и не испытывает по этому поводу злобы и отторжения. Сожаление и тоска кружат в девятибалльном танце. — Не вписывайся никуда только. Живи, — «По совести?» хочет истерично голосить Андрей, но вместо этого может только прижиматься всхлипывающими губами к Мишиному горлу, — живи, как я не смог, больше толку будет. И кажется, что он собирается на тот свет, а не в места столь отдалённые. С чего он вообще взял, что сядет?! Князь злится, лицо темнеет. С потолка, блядь, провидец херов? Всегда прокатывало, почему сейчас нет? Почему нет тогда, когда они стали большим друг для друга! Князь сердито и нетерпеливо требует заткнуться, а в следующее мгновение они остро целуются. Андрей с чувством глубокого мщения грызёт разбитые, задранные губы, злобливо наваливается на грудь, стесняя дыхание. Мелко прикусывает по всему изгибу поросшей щетиной челюсти, лижет рот, надсадно глотающий воздух и прикладывает головой о стену всякий новый раз, когда качается вперёд. — Хочу тебя, — сорвано шепчет Князь в Мишины скривлённые губы. Андрей подбирает нюни, вытирает нос запястьем и горячечно хватается за устрашающую бляху ремня, в упор смотрит в глаза. — Миха, хочу, пиздец как. Если у тебя не встанет, я сам тебя выебу, у меня-то уже, блин, на тебя… лучше бы встал, тебе же сейчас нормально? Хорошо тебе, Мих? — бормочет Андрей, не справляясь с пуговицами из-за крупной дрожи в руках. — Нормально всё, — рычит Горшок, за волосы оттаскивая его от себя, как щенка от сиськи. — Да чё ты бормочешь, пришибленный, ё-моё! Нашёл время… Миха пробует отстраниться, привстать, сбросить зарвавшегося собачонка, но плохо пробует — Андрей заводится на раз-два. Секунда промедления и его коленка вонзается Горшку в живот, жёстко проезжается ниже и Миха с матом складывается пополам, макушкой вписываясь в солнечное сплетение. Сипло дышит и сжимает себя через штаны. Пыхтит, отпихивается — ощущения непередаваемые, когда пережимает яйца. Он сдаётся с высоким проглоченным скулежом и неловко мнёт стояк, выворачивая запястье так, чтобы Князь не отдавил ещё и выбитые отцом пальцы. Андрей прихватывает мощную шею, втыкает носом себе в грудь и без уступок елозит ногой. — А я думал, правда на мужиков не встаёт, что я один тут больной, — с дурным облегчением смеётся Князь. Миша поднимает разрумянившееся недовольное лицо. — Ё-моё, ну заебись! И за хуй я тебя подёргал чисто потому, что я Винни-Пух, а ты сраный осёл. «Прошу падёргать, если не аткрывают». Шнурок — во! Охуенный… нет, я бы спизданул круче — хуёвый. Князь заливисто ржёт и бросает на полпути, не доведя до ума. Оставляет рубашку болтаться на Михе, а сам раздевается по-армейски споро. Только отшвыривает портки, расстёгивает наконец Михин ремень и нетерпеливым рывком стаскивает его штаны до коленей, протащив задницей по полу. Тёмный, толстый хуй с сиреневато-бордовой, острой головкой льнёт к негативу непроявленных синяков на животе. Как у котов бывает чёрная пасть и подушечки лап, так и у этого. Про таких в народе говорят обычно, что они очень злые. Андрей согласен с народной молвой. Князь прочёсывает пальцами шов чёрных волос против роста — Миха будто хочет отстраниться: глубоко втягивает живот, но член дёргается, задевая костяшки. Грибовидная головка набухает и глянцево блестит. Андрей не решается взять в рот: не знает, какой будет собственная реакция, но рукой обхватывает, веселясь от того, как необычно ощущается в кулаке чужой стояк. Князь боялся, что противно, но ничуть. Хер-то, как ни крути, к Михе приделан, а Горшок, будь он не ладен, Андрею приятен во всех отношениях. Князь заскакивает Михе на колени не отнимая руки, быстро придрачивается. Липкие от пота они склеиваются кожей, но не уступают друг другу: Горшок тянет его вверх, устраивая руки на бёдрах, ощущает, как плавно перекатываются мышцы под кожей. — Встань, бля, — невнятно требует Миха. — Нахрена? Разве так плохо? — спорит Андрей, сгребая в кулак тяжёлые яйца, а когда Миша сердится за наглость и с силой шлёпает обеими руками по заднице, заваливается вперёд. Они ещё много целуются, наслаждаясь друг другом, но всё-таки Миша настаивает на том, чтобы Андрей поднялся. Сидя на полу неловко: они постоянно путаются в ногах и руках, Князь всё время заезжает Горшку членом в пупок, а Миха боится щекотки и начинает дёргаться и недовольно ржать, хватаясь за рёбра. И когда Андрей встаёт и отряхивается, что-то меняется. Пока они сидели лицом к лицу, можно сказать дурачились, Князь не осознавал, какой Горшок здоровый. Миша поднимается следом. Сутулость никуда не девается, он всё так же дугой кривит спину, будто одичавшее зверьё. Смотрит прожорливыми глазами и, прежде чем шагнуть к Андрею, сплёвывает в ладонь и опускает скользкую руку на покачнувшийся на весу член. Закрадывается тень сомнения и желание пойти на попятную, потому что чувственное наваждение потихоньку остывает, остаётся коридор бичёвой квартиры на отшибе и Миша, нацеленный на задницу Андрея самым серьёзным образом. Горшок не оставляет времени опомниться и не предлагает выбора или альтернативы. Зажимает у стены, за плечо разворачивает спиной к груди и мучительно медленно натягивает, ухватившись ручищами за бедро и низ трепещущего живота да так и замирает, не позволяя шевельнуться. Даёт привыкнуть к себе, хотя Андрей чувствует, как у Горшка дрожат бёдра от нетерпения. Ощущения такие, будто Андрея нанизали на вертел через жопу. А сейчас хорошенько отжарят. — Больно? — единственный раз спрашивает Миша, зачёсывая мокрые у корней волосы Андрея наверх. — Да, — ни жив ни мёртв, одними губами отвечает он, привставший на носки, боясь пошевелиться и даже вдохнуть. Когда ноги затекают, Князь опускается пятками на носы Мишиных берцов. — Должно стать хорошо, — обнадёживает Миша, легко раскачиваясь, понемногу отпуская себя.***
Горшок властно, до хруста давит на поясницу, гнёт под себя, будто Андрей шарнирный и вот-вот сложится, как ему будет удобно. На деле спину от крестца до черепа продирает таранящей болью. Наверное, так должно быть — Андрей не знает, не с чем сравнивать. Миша сказал, что станет хорошо, но он не видит лица Князя, чтобы заметить не удовольствие, а муку, обезобразившую ясные черты. Найдя успокоение в прохладе стены, Андрей терпит. Каждый раз, когда ему кажется, что всё, он больше не может, нужно остановить Миху, пока он ему кишки не взболтал, Князь через скрип зубов пережидает и находит в себе немного сил повременить ещё чуть-чуть, в надежде, что потом станет лучше. Но ни удовольствие, ни приязнь от распирающей полноты никак не приходит. Собственное желание увядает, но раскочегаренный Миша, закрывающий его собой, целующий за ушами, высоко и жадно стонущий… Миша, чьи портреты он постоянно рисует в тетрадях, не забывая награждать его огромной конго-серьгой; Миша, которого Андрей селит в свой сказочный мир; Миша, сегодня сказавший, что точно сядет… Вот этого Мишу он не хочет обрывать. Страданье приумножит поиск родственной души. Горшок особенно крепко обнимает его, мешает стоны и выдохи, открытым ртом прижимается к алому уху, стреножит, накрепко — не шевельнуться — прижимает руки к бокам… напрягается, долбит резче, короче, сильнее — можно почувствовать, сколько силы таится в этом человеке и внутри опаляет. Несколькими тугими толчками. Князь откидывается назад, выдыхая от облегчения. Подставляет зарёванное лицо жарким губам, пока руки Миши спускаются по груди к животу и не находят ничего, чем Андрею можно было бы помочь. — А ты скорострел у меня, а, Андрейка? Когда только успел? Такой ты тихий… — рассмеявшись, хрипло шепчет в ухо Горшок, горячими ладонями унимая дрожь в теле, оглаживая от пупка до ключиц. А может и не заметит? Князь и говорить не станет, зачем? Сбегает в ванну, быстро сполоснётся холодной водой, чтобы краска отлила от лица, вернётся и они поговорят. После секса Миша точно должен стать сговорчивее. Может удастся убедить его выкинуть из головы эту хуйню… ну неужели другого выхода нет?.. — Всю стену, небось, уделал, ё-моё, даже без рук. Ну ты даёшь! — Хлопает по бедру, как объезженного жеребца и плавным движением, выскальзывает из горящего огнём нутра. Наступает пауза. Без опоры измождённый Андрей припадает к стене и не может отшутиться в ответ. Когда чувствует, что Миша вклинивается ребром ладони, смазывает пальцами вытекающую влагу, Князь непроизвольно вздрагивает. Он сейчас такой уязвимый, что, наверное, хотел бы остаться один. Всё-таки стрёмно пальцами туда… а Миха и не брезгует. — Блядь, Андрей, у тебя кровь, — соблазнительная хрипотца и весёлость пропадают из голоса. — Где? Князь заставляет себя отжаться от стены и смаргивает взвесь, будто только очнувшись в буре кипенья. В стену рядом с лицом врезается Мишина рука. С предплечья скалится зелёная голова из надрубленного пня, а пальцы изгвазданы ярким: белое и красное. Горшок подпирает грудью спину, голыми бёдрами касается бёдер, придерживает за каменный живот. Уже второй раз они пытаются и получается какая-то херня. Андрей на пробу себя касается и сходит с лица, как снег с аллеи. Вид собственной крови оставляет неизгладимое впечатление, в животе занимается кишковорот и Князь явственно ощущает, что внутри у него всё леденеет. Оба они, не хуже баранов таращатся на руку Князя, словно она третья. Андрею не столько страшно на адреналине, притупляющем чувствительность, сколько он не может принять произошедшее — кровь гротескна. Под отупевшим, как у быка взглядом Горшка Андрей размазывает кровь о себя, а уже потом смотрит вниз — на раздвоившийся багровый ручеёк, щекотно сбегающий к щиколотке. Тепло и непередаваемо мерзко. Князь тихо кряхтит и проскальзывает под рукой Михи прямо в сортир, опускается на унитаз, дрожащими руками треплет себя по волосам. И тогда становится больно и страшно жжёт. В последнее время, пока Горшок залёг на дно, а в городе бродили волнения, связанные с побегом опасного преступника, Андрей много гулял по Петербургу после реставрационки. Брал бутылку крепкого пива и ехал до Дворцовой набережной, подставлял лицо тёплому ветру, гуляющему над Невой, часто звал с собой Алёну, утаскивая её с пар. Любовался, как слева, за стрелкой Васильевского острова, садилось весеннее солнце. Ждал белых ночей: под градусом всё казалось прекрасным, чудилось, что дальше всё будет хорошо. Не раз и не два приходилось со всех ног удирать от ментов, чтобы не загреметь в участок за хулиганство. Недавно по ходу такой пробежки Князь нырнул в секс-магазин. Не полезут же сюда милиционеры? Так и рассудив, Андрей прошмыгнул мимо кассы, подальше от входа, и скрылся в лесу хуёво отлитых резиновых членов, вагин, стрёмного вида надувных кукол, запакованных, как китайские бассейны. И оказался у стенда с журналами. Не избалованный и неискушённый качественной порнухой, он застрял там надолго. Уж и опасность миновала, а Князь всё стоял и пялился, поражаясь тому, что видит. Зарывшись глубже, Андрею в руки попался журнал на английском, с неестественно перекачанным мужиком на обложке, прикрывающим ковбойской шляпой хуй. Глядя на глянцевую, с бронзовым отливом бицуху, Князю захотелось взяться за канцелярские кнопки и лопнуть обмазанного маслом, как шкурку куры гриль качка. Вторично его можно было бы использовать в качестве надувной куклы, пропахшей ширпотребом и наебаловом. И раскрыв журнал на середине, Князь понял, что тот про педиков. Первая реакция — откинуть, словно гадюку, летит как по вазелину в трубу, остаётся исследовательское любопытство. Невольно он сравнивает откровенные фотографии с тем, что у них происходит с Михой. Не, не похоже. Раскаченные, раздавшиеся в ширину спины с отчётливым рисунком скульптурно вылепленных мышц, как будто спецом для анатомического музея, и всё что ниже — торчащее из гнёзд чудно подстриженных лобковых волос, не волнует воображение так живо, как волнует то единство, которого им с Мишкой удалось достичь в тот единственный вечер на Поручиковой даче. Он листает дальше, находя поразительным то, каким карикатурно неестественным выглядит запечатлённое удовольствие на эталонно мужественных лицах актёров. Впрочем, недугом переигрывания страдает вся индустрия, вне зависимости от того, сколько хуёв у любовников, тут удивляться нечему. Что действительно будоражило пытливое воображение Князя, так это то, как же можно радоваться чужому здоровенному болту в собственной заднице. Князь с детства был знаком с жаропонижающим в свечах. Опыт, который не тянуло повторить. Но свеча свечой, а тут целая заправленная обойма. Было интересно. А если попробовать?.. — …Андрюх? Ну? Ты со мной вообще, ё-моё?! Земля вызывает своего космонавта. Князь поднимает оглашённые глаза, чтобы увидеть взволнованного, трясущего его за плечо Горшка. Глухой шок не даёт вымолвить ни слова. Князь глупо моргает ртом и опираясь о сливной бочок, поднимается. В жерле унитаза тонут красные разводы. Хлопнув крышкой, Князь с шумом спускает воду и по памяти ковыляет в ванну. Зажигается лампочка Ильича, торчащая, как гнойный прыщ из патрона, и под ванну — корыто — забегают перепуганные тараканы. Переступает облезлый борт, боком ложится на ледяное дно, укладывает голову на край, остужая простуженно свекольные щёки. Кран журчит ржавой прерывистой струёй и Андрей в опустошении смеживает припухшие веки. Как больно, Миша, как страшно сплетясь ветвями раздваиваться под пилой. Горшок затыкает сливное отверстие резиновой пробкой, устраивается рядом на полу — лоб в лоб, виновато сопит куда-то под глаз, целует солёные трепещущие ресницы, обмывает плечи. Вскоре вода становится варёно-розовой и Миша заставляет его подняться. От холода кровь стынет в жилах и Князь отбивает чечётку зубами, посиневший и дрожащий. — Не надо нам этого было делать сейчас! — громко сокрушается Миха, пока Князь перебирается в выстуженную комнату, ныряет под пыльный плед. — Думаешь, это что-то поменяет между нами? Остановит меня? Я не буду больше прятаться, как прусак, сука, забодало! Я всё решу, ты сам увидишь, через пару месяцев… — Горшок распаляется до тех пор пока Князь его, не дослушав, перебивает: — Можно я останусь до утра у тебя? Миха затыкается на полуслове. — Ну к чему это, а? Затягивать — только хуже делать. — Метро закроется через полчаса, Мих. — Если уйдёшь прямо сейчас, успеешь ещё может быть. Такси стопорни на крайняк, ё-моё! Выебли, так чё ты, как баба сразу? Проводить тебя до парадной с веником? Может сразу с предками познакомишь, а? С батей твоим нам точно будет о чём перетереть, — всё ещё пробует Горшок, заметно напрягаясь, не чувствуя в себе мочи спровадить обнаглевшего Князя. Стыд жжёт, сука, невмоготу. Ему же больно. — Миха, как я по Купчино с таким налом попиздошу, ты об этом подумал? Мне второй раз жопу порвут, она у меня не резиновая. — Блядь, всё у тебя через неё, ё-моё, через жопу. Какая недешёвая шалава! Мне ещё ни одна во столько не обходилась. — Горшок быстро и жестоко усмехается, но тут же сникает, становится оробелым юнцом. — Очень больно? — Нормально. За шалаву обидно, кстати, — кривится Андрей, заводя руку за спину. На пальцах остаётся заметный, но уже поменевший след крови, выделивший отпечаток на подушечке. — А ты до этого?.. — Опуская взгляд на беззащитно размазанные красные капли, Миха снова осматривает спазматично сжатые бёдра и произвольно расставленные синяки. Становится как-то муторно и гнусно. — Не-а. Прикинь, желающих чё-то маловато. — Даже, ну не… рукой там, типа? — Поймав приступ косноязычия, Горшок разминает шею. — Нет, Миш, это был экспромт. — А чё не сказал-то? — А ты интересовался? Мы так-то сразу к делу перешли. — Бля, я не думал… ты дохера шустрый, будто на опыте. Мне как-то и в голову не пришло спросить, ё-моё. Нехорошо вышло, очень. Ты это… извини меня, что ли, Андрюх? За такой первый раз. Сил никаких нежничать не было, вот я тебя и оприходовал насухо. — Проехали. Я сам хотел. Что хотел, то и получил, выходит. — Не, это… всё может быть по-другому на самом деле. Веришь мне? — Верю, наверное, но проверять чё-то не горит. Ну так что? Можно я останусь? Пожалуйста, я прошу тебя, Миш, — голосом давит Князь. И додавливает таки. — Что ты со мной делаешь, Андрюх? Хер с тобой! До утра сиди, не рыпайся, Княже, но больше нельзя. Понимаешь ты это, да? — Андрей быстро кивает. — Я скажу — пора, и ты не станешь спорить, обещаешь? Метро откроется и ты сразу уйдёшь и забудешь этот адрес. Нахуй из памяти выкинешь, никогда, слышь, головастик? Никогда больше тут не нарисуешься, усёк? — Устанавливает новое правило и для себя и для него Горшок, совершенно не желая признавать, что сдаётся. Хватает Андрея за скулы, встряхивает и обещает, глядя прямо в светлые глаза: — Мы обязательно встретимся. Я тебя найду. Из-под земли достану на зло.***
В нём, видно, борется малодушное капризное хочу и формальное, правильное, сучье надо. Надо отпустить от себя, чтобы не попал под раздачу. Надо вовремя расцепиться. Загвоздка в том, что где бы Миха не торопился, везде уже опоздал, а то и получил пизды. Сыграет эта спешка роль теперь? Поздновато вышла на сцену, под занавес. Может всё-таки оставить его при себе: зарываться носом в волосы на загривке; по-животному потираться и придавливать к койке, как волкодав молодого долговязого волка к устланной мхом и опавшими иголками хвойной земле… Миша грубо одёргивает себя. Решил — значит, решил, баста. Нехуй себе послабления делать. Всю жизнь только этим и занимался, пора бы уже не идти на поводу у бурлящей дури. Андрюха без малого на двадцать лет его младше, между ними целая человеческая жизнь, если кому-то и принимать решение о дальнейшем, так это ему. Не для себя же старается, ё-моё! — Курить будешь? Только не обычные сигареты. — Ты и здесь уже разжился? — Да с этим делом быстро ё-моё, было бы желание и бабки. Туда-сюда и всё пучком, понимаешь, да? — Да. Бошетунмай этот твой? Чего потяжелее нету? Чтоб вынесло сразу и нахуй? — не глядя, спрашивает Андрей. Миша притихает, за подбородок поворачивает его белое и напряжённое лицо к себе. — Есть, но не предлагаю. Это мой волчий билет, Княже. И к утру мы верняк не отойдём, мало ли, как тебя развезёт от хмурого на самом деле. — Миша поглаживает его губы пальцами. — Помнишь ведь, что было от херни той? Слабенький ты, тебе дозу отмерять надо на вес золота. А то знаешь, — сбивчиво шепчет, — как бывает? Ложишься с тёплым, а очухиваешься с коченеющим. — Мишка, — оттаивая, в ответ шепчет испуганный Андрей и подаётся вперёд, согревая руки Горшка лёгким дыханием. — Не рви душу, Андрюх. Свидимся ещё с тобой, и не то попробуем, — говорит и отступает от него, скрываясь в неповоротливой ванне.***
Самокрутки Миха делает мастерски, у него есть заготовки из газет. Князь не то, чтоб пялится, но перевесившись через плечо, не без интереса поглядывает, как Горшок, подперев ссутуленной спиной диван, ловко набивает косячок козью ножку, облизывает края бумаги юрким языком и сворачивает конус, туго напичканный дурью, передавая Андрею. В его руке тут же услужливо появляется зажигалка; пламень, любя, омывает бумагу и сухую траву, подпаливая слои и Князь прикрывает глаза, глубоко вдыхая специфический горячий дым. Забывает испугаться и сразу соскальзывает в мягкий обволакивающий кумар. Немного даже мутит от лёгкости, какая селится в башке. Миша с охотой смотрит за ним, на автомате сворачивая ещё один косячок, но будто бы забывает заткнуть им пасть, очень интересна реакция Князя, облапившего плечи. Странно-длительная улыбка играет на лице Михи отражениями дальнего света фар проезжающих под окнами машин. — Ну как? — Лениво смотрит, вдыхая травянистый запах дыма. — Не понятно пока, — признаётся Князь. — В Америке целые фестивали дури есть. — И чем там занимаются? — Андрей выворачивается, укладываясь на спину, откидывает голову на плечо Горшку и забрасывает ноги на стену, перекрещивая в лодыжках. — Курят, — веселеет Миха, тоже прикуривая, но не как в далёкой Америке, а как в Питере девяностых — с оглядкой. — И трахаются, — чуть погодя, неизвестно с чего делает выводы Князь. — Ну а что ты ржёшь сразу? Чем ещё заниматься, когда хорошо и можно устроить ещё лучше? — Поигрывает бровями. — Хипповские коммуны, по-любому, только этим и занимаются. Курят и трахаются. Как там? Плодитесь и размножайтесь? Вот они буквально принялись… А! И разъезжают в этих своих попугайских фургонах по штатам. Возят с собой лав энд пис в качестве сувенира на память, такие дела. Ненадолго они замолкают. Комнату постепенно заволакивает дым. Андрей перестаёт ощущать тело своим, зато хорошо чувствует Мишино — твёрдое под затылком, широкое в размахе. Хорошо. К окнам тянутся худые и изломанные ветви придорожных обморочных берёз, Князь смутно вглядывается в стекло и ждёт, когда боль утихнет. И боль с каждой затяжкой уходит, оставляя ноющее чувство в пояснице и мышцах. — В лечебных целях траву тоже назначают, кстати, — замечает Миха, потираясь щекой о щёку Андрея. И Князю ни с того ни с сего становится очень смешно, даже весело. Получается, зная об этой особенности, Горшок и предложил раскурить косячок мира на двоих. Позаботился так, своеобразно? Или поостерёгся, что в ином случае их нахождение рядом принесёт только боль обоим, взяв последним аккордом ту скорбь, которая колокольным звоном гремит по безвременно ушедшим. Боль, которой за вечер пережито предостаточно. Продолжая весело, но не искренне хохотать, Андрей с силой отталкивается от стены — Горшок не успевает его удержать и Князь одним рывком опрокидывается через себя прямо на него, отдавив ноги. Миха кряхтит, косяк почти выпадает изо рта, и Князь, пересчитывающий Горшку рёбра, как перекладины турника, и щупающий за безволосую грудь, не даёт собраться, лезет к лицу, будто пьяный. Впрочем, такой и есть. Нарывается? Хочет повторить? Это уж вряд ли — Андрею было больно нестерпимо, в руках Горшка он и расслаблен и нет — неньютоновская жижа. От ласки струится по пальцам, от грубости и сам ожесточается, невзначай упираясь Михе в живот до боли, до одышки. Он всё ещё ужасно зол на него за всё. Особенно за подаренную и отобранную одним махом надежду, по большому счёту выдуманную самим Андреем. Потому и злится — хочется обвинить, да не можется. Цен Андрей не выставлял, чтобы теперь требовать плату. Это они забесплатно страдают, два по цене одного — выгодное предложение. Но сомнения вскоре укладываются, потерявшиеся в дыму, заблудившиеся. Накурившись, они избирательно забывают претензии, дотошно отсекая мёртвые ткани от живых и полных крови, отгоняют нависшие над головами недопонимания, словно облака оводов, прячут от себя и от друг друга в банку без вентиляции, пускай попередохнут все! Вместо этого, без оглядки на прошлое, настоящее и будущее, они горячо целуются в безвременье, воздушной могиле, пока окурок Андрея плавит-прожигает линолеум, источая острую вонь. Андрей сдаётся, Миша обхватывает его прижимая к груди, крепко и надёжно, укладывает на себя, как в гамак. Лицо Горшка подёрнуто поволокой мерклой тусклости, но не такой, какая отпечаталась маской Гиппократа в тот день, когда они впервые стали близки. Князь грудью, животом, руками — всем собой чувствует его усталость и ластится, жалеет губами, гладит по голове, притягивая пальцами паутинку серебряных волос. Вскоре они вдвоём устраиваются на диване: на сбитых комом простынях, коралле пледа, неслышно перешёптываясь, согревая лица близким дыханием. Миша поглаживает его за красными-красными ушами, спускается ниже, к груди, а Князь поплывшими глазами смотрит на часы поверх плеча Горшка. Почти двенадцать. Время после бала, разгул нечисти. Князь осознаёт, что не хочет засыпать и не хочет утра — прощаться. Но всё же засыпает, придавленный к матрасу тяжёлым телом Горшка, не сосчитавший всех касаний красного рта, запутавшихся иглами в волосах. Завтра Миша забудет, что его короновал. Дремлет беспокойно, несколько раз просыпается, ощущая в темноте взгляд Мишиных осенних глаз, но быстро забывается таким же тёплым и тяжёлым как свинец сном. Он не знает, когда Миша позволяет себе вырубиться, но в следующий раз Андрей не чувствует его концентрированного, неясного внимания на себе. Зато приглядывается к часам и замечает, что время идёт быстро, подбирается к четырём, не видя в них двоих, переплетённых крепче ДНК, препятствие, и Князь прислушивается к ударам сердца и густому храпу Горшка. Дурман теплится в голове едва-едва. Пульс неровный, колотится в висках и пальцах. Тупо тянет спину в самом низу, голым плечам безобразно холодно. Уходить не хочется. Выпутавшись из гнезда, перескочив через Мишу, как через коня, Князь дотягивается до часов, снимает с гвоздя и воровато озираясь, переводит стрелки. Несколько оборотов и на круглом, словно луна циферблате почти два. Возвращается к Мише совершенно нагой, ныряет под нагретый бок, вытягивается вдоль него, будто вдоль стены. — Ты чего носишься, как угорелый, а, блядь? — почти не раскрывая рта, спрашивает Миша. — В туалет захотелось, — не моргнув и глазом врёт Андрей. Ему странно-волнительно, когда Горшок выворачивает шею и долго не может проморгаться, глядя на часы. — Странно, я думал уже утро, — недоумевает Миха, прокашливаясь. — Это, наверное, по накурке кажется, что время быстро идёт, — гладко стелет Князь. Как приятно лгать без угрызений совести. Некоторые этим всю жизнь занимаются — счастливые! — Забористая дурь, надо ещё взять… — с уважением ворчит Горшок и припирает Андрея к стене. Подсовывает руку под шею, обхватывает плечо. — Можно поспать ещё, времени прорва. Князь улыбается, выкручивается по-змеиному, забрасывая ногу на бёдра Горшка, лодыжкой расталкивает и ледяной ступнёй лезет между ляжек. Миха недовольно щипает его за торчащий сосок, но пропускает наглеца. — Холодный, как покойник, ё-моё. — Согрей. Просить во второй раз не приходится.***
Клара — по батюшке Романовна, на знакомых Горшка похожа тем, что так же, как и они, с первого взгляда, не осталась к Мише равнодушна. Здесь сходство обрывается. Интерес её, по природе своей, не отличается от интереса гистолога, чахнувшего над пункцией или соскобом с поражённой слизистой. В разговоре Миха не решается назвать адрес бара или кабака для встречи с женщиной, которая давно и с концами позабыла, что такое метро и дешёвое пиво. В первом часу дня Горшок уже сидит в переполненном зале ресторана, как VIP-персона. Утопая в мягком фешенебельном диване, загадочно завешенный шторой от посторонних взглядов. Потягивает холодное пивко из высокого бокала. Пунктуальная до минут, Клара появляется, словно привидение — прозрачно-пепельная блондинка с невидимыми глазу бровями, из-за чего лицо её всегда выражает пустоту. Возможно, она по своему красива отрешённой, ангельской красотой, но Миха, наверное, никогда не сможет привыкнуть к холодку, пробегающему по спине всякий раз, когда им доводится встречаться. Быть может, всё дело в обстоятельствах, опутывающих эти редкие встречи, словно паутина. Как можно реже он старался полагаться на её помощь. Если жизнь Горшка война, где хороши любые средства, то Клара — троянский конь. Сильнее чем невежество, она ненавидела непунктуальность и сегодня Михе пришлось прикладывать больше усилий, чем обычно, чтобы успеть вовремя и заручиться поддержкой этой женщины. На Андрюху, по хорошему, надо разозлиться за подставу с часами, ведь незнание не освобождает от ответственности, но вместо этого он Князя сам не мог отпустить, выгрызая им минуты истекающей свободы. Андрюха ему ни брат, ни сват и уж тем более не потянет на роль любимой бабы, даже с пивом. Кто знает, когда им доведётся встретиться вновь. До последнего он тискал его за бока, будто играл на баяне. Так усердно наяривал Польку, что аж порвал. Плохо, блядь. Поторопился, как сучий дембель, полтора года не нюхавший пизды, а мог оставить яркие впечатления. Ничто не отпечатывается в памяти так ясно, как первый секс. А Миха его до крови растрахал. И бабло Князь не взял, гордый. Незаметно затолкал в грязную от заварки кружку, перевернул вверх дном и написал на верхней купюре:С тобой могу на веки я забыться, С тобой смогу я многое понять, И это значит клюв отрезать птице, В штанах местами яйца поменять.
Горшок, отгоняя воспоминания, со сдержанной улыбкой поднимается навстречу Кларе, пожимает тонкую, как лебединое перо руку и обходительно предлагает сесть. Молчаливая, она сразу берётся за составленный на десяти листах контракт, выискивая юридические плеши и дыры. Через крошечную бликующую лупу, всматриваясь в мелкий шрифт подпунктов. Не выявив изъянов, она поднимает глаза — серые, круглые, как у неясыти. — В этот раз по крупному, — голос её, низкий, сильный. Непонятно, как помещается в изнеженной грудке. — С двух ног вляпался, ё-моё, — полностью принимая ситуацию, саркастично соглашается Горшок. — Занимательно. — Клара достаёт из клатча кожаный чехол с роскошной перьевой ручкой, ставит завитушку подписи. — Предлагаешь мне роль защитника дьявола. — Предлагаю. Никто лучше тебя её не исполнит, — широко и ненатурально улыбается Миха. Пиво киснет во рту, вяжет язык. И быстро сникает под пронизывающим до печёнок взглядом, как лабораторная мышь, отданная на корм в террариум. Бывают взгляды голодных до чужого горя блядей, бывают взгляды обожравшихся блядей. А бывают взгляды, которые без особых усилий просвечивают тебя насквозь со всем говном и требухой, и никуда от этого не деться. — Вульгарно. — Мне нужна помощь. Реальная помощь. Не от кучи идиотов, хер клавших на клиентов и исход процесса, а наверняка, понимаешь, да? — Миша наваливается на стол грудью, доверительно понижает голос. Клара понимает. Она всегда всё понимает. — А расплатиться сможешь? — Деньги у меня есть, — спешит ответить он. Надеясь поскорее перескочить эту часть разговора. Не потому, что Горшку неприятна мысль, где он может встрять на кругленькую сумму, а потому, что знает, чего она потребует взамен. — Миша. Ты знаешь мою цену. Ага, неподъёмный тариф, потому что хуже всего, ценнее всего, то, что не укупишь и не продашь. Миха с досадой откидывается на спинку дивана, разглядывает пузыри в бокале, всплывающие к поверхности, комкает салфетку в пальцах. Клара просит не так уж много по меркам того, кому нечего скрывать. Но такие ей и не интересны. Она просит правду.