Gyrationis saeculorum
16 августа 2013 г., 22:51
От того самого момента, как зажглась искра человечества, и до той минуты, как его пламя угаснет, словно свечной огарок, это место останется неизменным. Будут трещать поленья в камине, будут почти неслышно шуршать золотистые песчинки в массивных часах, будет полутьма за окном, и будет сидеть в мягком кресле у камина Наблюдатель. Гости его будут меняться, некоторые придут лишь один раз, чтобы получить ответы, некоторые просто увидят хозяина, мотнут головой и уйдут, не вымолвив ни слова, но будут и такие, что раз опустившись на бордовый бархат кресла, вернутся в гостиную вновь, и не единожды скрасят существование того, кто их принимает, рассказом. Они даже будут удостоены небольшого знака внимания и уважения с его стороны, и над камином появится панно. Задолго до того, как оно будет дано человечеству, гости Наблюдателя смогут подолгу разглядывать Всевидящее Око Господне, семь миниатюр с их собственным изображением, и четыре главные вещи, четыре основы мироздания, изображенные неким нидерландцем.
Наблюдатель помнит их всех. Никогда ему не забыть ни одной из рассказанных историй, а знает он их великое множество, ибо каждая из судеб, что видел этот мир, известна ему. И все же он готов с интересом выслушать их, тех, кто сидит напротив и говорит, повествуя о душах и жизнях, что связали они с собой неразрывными нитями, и что тянутся за ними будто горностаевые мантии за королями, и нет им конца, ведь лишь немногие за всю историю горения огня человечества не попадут в их сети. Семеро, которых ждет хозяин гостиной с нетерпением, ибо каждый из них может расцветить нить истории из общего полотна безумными, яростными или горькими красками.
Нет среди них старшего, но есть тот, кого Наблюдатель всегда привечает радушно, как старого друга. Имя ему Ирра, и каждая из жизней в его шлейфе окрашена кровавым цветом. Расцветают там и алые бутоны свежей, только что пролитой крови, вьются темно-бордовые клубы, словно целая река наполнилась человеческими жизнями и вышла из берегов, крошатся и ломаются бурые, засохшие пятна, те, что бывают на одеждах воинов и убийц, те, что не смыть и не скрыть от глаз, та кровь, что вечно остается на земле и руках пролившего ее. Высок Ирра, силен, и всякий, кто увидит его, тотчас сторонится: ни один из живущих не в силах смотреть ему в глаза, так как наполнены они до краев такой лютой ненавистью и гневом, что, кажется, готов он из любого встречного душу и сердце зубами и ногтями вырвать, и продолжить терзать плоть, пока плащ и одежда его не отяжелеют и не потемнеют от единственной влаги, что нужна ему. Входя в гостиную, оставляет Ирра у дверей свое оружие. Каждый раз оно новое: то тяжелый меч из темного металла, то секира, то арбалет, то револьвер...одна лишь деталь всегда неизменна: от рукояти и до кончика оно всегда алое, алое, так как не дает ему хозяин отдохнуть ни секунды, и лишь здесь, у камина согласен он с ним расстаться. Таков дух Гнева людского, вечно голодный и вечно охваченный пламенем.
Редко заходит эта гостья в обиталище Наблюдателя, но каждый раз несет она за собой столько шума, запаха и цвета, что бывай она тут чаще- стало бы ее неуемное жизнелюбие докукой для него. Всегда она врывается неожиданно, глубоким голосом рокоча собственное имя: "Гула, Гула, Гуууулаааа", и слова доносятся словно бы из самого недра ее необъятного тела. Никогда не была она скромна на пышные одеяния, что делают ее еще более громадной, а шлейф ее пестрит всеми цветами, что выдумал человек, но всегда он запачкан жиром и соусом, и всегда цепляются к нему крошки, объедки да кости. Любит Гула бродить по городам людским, ибо всегда найдется шумный пир, где почтут ее да братца ее Либидо, и где вдоволь она насытится; вот только не явства людские и вина служат ей пищей. Кормится она последователями своими, теми несчастными, кого зовет она в объятья свои на гулянках да обедах званых, манит которых обещаниями слаще меда, дает которым кусочки пожирнее и питье покрепче лишь для того, чтобы затем самой вкусить нежного, откормленного мяса, да так, чтоб жир стекал по складкам подбородков ее, а толстые короткие пальцы можно было б облизать, собирал последние крохи ужина, что столь бережно взрастила она себе на утеху. Обманчива Гулина благодушность, но испокон веку множество душ верят, что вечными будут ее дары, и идут вперед, сокращая век свой в обмен на радость и сытость тела. Такова она, лживое воплощение Обжорства и пьянства, покровительница и рок простодушных гуляк, Гула.
Но вот уже и новая гостья на пороге: как солнце и луна различны они с подругой-обжорой. Дева эта невзрачна лицом, худа, словно морит ее чахотка, и не касается ее тонких бескровных губ улыбка. И само одеяние ее, и шлейф- однотонно-серого цвета утреннего тумана, простого покроя ее одежды, и стекают по плечам ее свободно висящие пряди истонченных волос, сухих и выбеленных солнцем и пылью. Глаза у нее голубые, но так мало в них цвета и жизни, что кажутся они подернутыми мутно-белой пеленой. Пигрицией зовут эту деву, в чьей грустной свите так много душ, слитых воедино и неотличимых друг от друга как две капли воды. Тут и юные сыны и дочери богатых семей, что в своей изнеженности мнят себя великими страдальцами, и те, кто зачах от безответной любви; тут есть поэты и вдовы, бедные музыканты и светские львицы- всех, в чьих глазах томная пелена или режущая сердце боль, все здесь, нити в длинном сером шлейфе сонной девы. Часто сидит она в кресле у камина, но редко говорит своим тихим, монотонным голосом о том, что видела, все больше глядит в огонь или на картину и думает о чем-то, тихо мурлыча себе под нос романсы или нудные любовные поэмы. Всегда носит она при себе музыкальный инструмент, будь то лютня, флейта или мандолина; всегда они расстроены, да так, что какую ни возьмешь ноту- все выходят режущими слух и сердце. Так и сидит дева у огня, тихо заставляя их играть на одной ноте, и горько вздыхая о том, чего не было и не будет. Не слишком жалует ее Наблюдатель: и без того одинокий, каждый раз он едва находит в себе силы не поддаться на ее чары и не стать еще одним из тех, кого изловила бледная гостья в свои сети. Такова Пигриция, дающая ложное утешение в Лени и Унынии.
Приходит иногда погреться у огня и Либидо. Статен он, красив, да так, что одной улыбкой или взглядом любого из живущих покорить может. Золотые его локоны ловят блики огня, глубокие синие глаза следят за танцующими бликами, а губы цвета кораллов так и манят, так и просят прильнуть к ним и забыться, закружиться в безумной пляске. Как и сестра его Гула любит он бродить среди людей, и так же, как и она, ненасытен он. Обманываются люди красой и показной нежностью Либидо, а меж тем он и злей, и бессердечней чем, пожалуй, все шестеро его товарищей. Бешенства полна его дикая пляска, а сердце холодней зимней вьюги: шепчет он бессчетным любовникам о верности и вечности, но смеется про себя, ведь и сам он уже не помнит, скольким говорил те же слова, разжигая в них страсть... Смеется жестокий юноша, представая девой перед девами и соблазняя мужчин оставаясь мужчиной; плащ его черно-синий, почти черный, будто ткали его из тьмы ночной, поцелуев страстных, жара слившихся тел да горького безумия от холодной постели наутро. Прячется он за закрытыми дверями комнат, вечно следует за ним сладкий страх обнаружения, и кружит он, вовлекая все новых партнеров в свой демонический танец. Глупцы, что идут за ним, принимают его за чистого вестника любви, ибо сладок его голос, и поет он так мягко и томно о неге, счастье и высшем удовольствии, что затмевает разум легковерным, и следуют они за ним, гонясь за призрачным счастьем. Элигосу* он верный слуга и соратник; везде, куда идет Либидо, тянется за ним запах, удушающе-сладкий, дурманящий парфюм, что напоминает о благовониях, цветах, меде и кроваво-алых розах. Нужен ему этот запах, чтобы скрыть вонь от того, что тело его покрыто струпьями и язвами, и если бы не чары и не духи его, схож был бы прекрасный юноша с гниющим трупом. Но людям видится он прекрасной розой, и тянут они руки, пытаясь достать пышные цветы, не видя, что режут себе шипами руки и лицо, заливаясь кровью. Таков Либидо, Похоти живое воплощение.
Без стука входит в гостиную дама в богатых одеждах. На холеной коже ее нет ни единого изъяна, каштановые волосы уложены в высокий пучок, из которого не выбивается даже волосок, а платье ее, украшенное золотой вышивкой, идеально: ни складочки, ни пятнышка нету на нем. На всех смотрят ее темные глаза свысока, и никого, даже самого Наблюдателя никогда не признает она главным над собой. Садится без приглашения в кресло, словно на собственный трон, и резким своим голосом начинает рассказывать, но никогда нет в ней ни капли благодарности за кров и тепло: искренне верит эта дама, имя которой Супербия, что за величайшую честь должен почитать хозяин возможность видеть ее. На лице ее, по-птичьи остром, вечное презрение ко всем, а золотой шлейф роскошен, длиннее он, чем одеяние любого из семерки, так как больше всего душ сумела она поработить и вплести в него; переливается он так, словно в каждую нить само солнце поймано, и свет его хранит она, не даря никому, ибо нет в целом свете человека, что достоин ее милостей. Частая гостья во дворцах и храмах величественных, находит она себе свиту, что идут за ней, ослепленные собственным светом, идут по головам чужим да по костям, но никогда руки в белоснежной перчатке не протянут они стонущим, лишь скривятся и будут неспешно двигаться вперед, обрастая ненавистью чужой словно каравеллы величественных-раковинами. И утянет вес этот гордецов вниз, на темное дно, разбивая в мелкие щепы, а дама в богатых одеждах все так же будет шагать вперед, высоко задрав острый нос и не обернется на крики гибнущих: всех считает она недостойными внимания. Редко бывает она и в полутемной гостиной, редко сидит и, поджав губы, рассматривает картину с вечным колесом, и еще более редко одаривает она Наблюдателя рассказом об одной из тех жизней, что почему-то соизволила она заметить и запомнить на своем пути, освещенном тысячью сжигающих солнц. Такова Супербия, первая и страшнейшая из всех грехов, Гордости жестокий дух.
Не чаще, чем она, сидит в кресле у камина и тот, кто и лицом, и делами схож с Супербией: мужчина с кожей, сухой и желтой как пергамент, с худым лицом и изогнутым клювом носа; губы его будто нити, бескровные и тонкие, и вечно над темными бровями его лежит глубокая складка. Небогато он одет, но шлейф его тяжел, скребет он пол своими нитями, сотканными из тусклого металла, что дороже ему и любви и солнца и всех прочих прелестей: золота. Золото для него, прозванного Купидитасом, и хлеб заменяет, и вино, и тепло ласк, и лишь тогда губы-нити кривятся в ухмылке, когда еще один скряга присягает на верность ему, старея над сундуком своим. Всегда идет за ним по пятам страх, и пускай не в силах он самого его изгрызть, кормится он всеми банкирами, скопидомами и богачами, что за медную монету душу продать готовы, и в чьих душах страх этот глубокие корни пускает. Вот и трясутся они над мешками да над комнатами, доверху сокровищами набитыми, и не дает им мысль о ворах ни отдыху ни сроку, сколько бы стражей грозных не берегло богатство, сколько бы псов цепных не лежало у дверей- не уснуть тому, кто пошел за Купидитасом, вечно будет трястись он над своим золотом, камнями драгоценными и всем тем, что будет тащить он за собой на спине согнутой до гроба, и что растащат стервятники, лишь только ляжет он в тот гроб. Станет он новой нитью тусклого металла в шлейфе того, чьи костлявые пальцы всегда испачканы табаком, а голос похож на резкое карканье ворона, и потянутся следом за ним, подметая дорожную пыль и вечно коря себя за то, что не смогли забрать с собой то богатство, что нажили. Таков Купидитас, Жадность во плоти.
В те дни, когда полутьма за окном густеет до того, что ее словно бы можно разрешать ножом, а в окно стучат крупные капли дождя, привечает Наблюдатель того, кто даже с соратниками своими видеться не желает. Гость сидит в массивном бордовом кресле поджав ноги и держит в руках предложенную хозяином чашку с ароматным чаем или бокал с терпким вином, глядит на него и рассказывает, рассказывает не переставая, и голос его полон горечи и обиды, а тонкие пальцы барабанят по подлокотнику, нервно отбивая быстрый ритм. Он знает все и обо всех, и каждая чужая победа добавляет огорчения в почти черные глаза его. Ненавидит он всех вокруг, а более всех- себя самого. Хоть он и совсем не уродлив, всегда он мнит других красивее, изящнее или благороднее себя, хоть он и не одет в рубище, всякий наряд кажется ему роскошнее и дороже собственного. Только к Наблюдателю этот скуластый темноволосый юноша не испытывает ненависти, да и то потому, что тот, пожалуй, куда несчастнее его в своем вечном одиночестве. Ненавидит гость даже собственное имя, кажется оно ему слишком длинным, и слишком непонятным, и слишком неприятным для слуха, так что он морщатся каждый раз, как собеседник тихо окликает его в моменты задумчивости: "Ивидебит". Корит он создателей и хозяев своих за собственное рождение, и за то, что должен он скитаться по теням, подглядывая за людьми, и за то, что в шлейфе его сплошь черные, будто бы ядовитые нити, и что души, идущие за ним, надоедают ему вечными стонами и жалобами. За Инвидебитом следуют те, чьи сердца почернели оттого, что не могут они чужое счастье видеть, и гложет их такая же тоска и злоба, как и его. Даже в самых несчастных и скорбящих из людей находят они что-то, чем те их превосходят, и в упор не видят они страданий чужих, лишь собственные беды замечая. И каждую из этих душ должен выслушать темноглазый юноша, что вечно скрывается в тени. Таков Инвидебит, покровитель Зависти и первый из ее ненавистников.
Раз за разом возвращаются эти семеро, садятся в мягкое кресло и говорят о том, что видели в странствиях своих. Никто не заставляет их приходить, и никто не приказывает Наблюдателю слушать их, но так уж заведено. Gyrationis sæculòrum. Вращение бесконечно. Опять и опять скрипит колесо, и все видит глаз, и все новые нити появляются в шлейфах, и все больше сгущается темнота за окном, и все ярче горит огонь, но до последней секунды последнего из живущих круг, что сумел изобразить великий нидерландец, не будет разорван.
*Элигос- демон, отвечающий за безумие.