ID работы: 11089462

Лилия калла.

Слэш
R
В процессе
337
автор
Размер:
планируется Мини, написано 30 страниц, 6 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
337 Нравится 65 Отзывы 51 В сборник Скачать

6.

Настройки текста
Примечания:
      Ужин проходит в тишине, нарушаемой лишь звяканьем серебра о тарелки, и с — черт бы его побрал — виноградным соком. Дилюк рядом — руку протяни, и коснешься, моргнешь — не исчезнет, он не тень на краю сознания, и не злая игра разума, он сидит живой, уставший и посеревший, но осязаемый. За одним столом с ним, «прославленным» капитаном кавалерии, сидит измотанная тень себя прошлого, и Кэйа думает: выглядел ли он так же, сидя в Доле Ангелов, каких-то полгода назад? Выглядит ли он так сейчас?       Думает, и сам же себе отвечает: Нет, хуже, много хуже, глянуть лишь в зеркало, и бросается — ни единого места живого на теле, ни мысли светлой в голове, ни толики прощения в сердце. Дилюк на его фоне благодатный принц в сияющих доспехах, чертов Д’Артаньян. Кэйа сжимает кулак под столом, покачивая в бокале напиток.       На языке кровью перекатывается виноградный сок, на теле — мурашками следы чужих взглядов, и весь вечер какой-то скомканный, неуютный. Напряжение многих лет все ещё висит между ними в воздухе, и душит. Но стоит лишь открыть рот, Дилюк будто спохватывается, и выпаливает первым:       — Кто-то ввозит в Ли Юэ под нашим именем контрафакт. Пришлось разбираться сегодня с этим, привлекать юриста из Ли Юэ и... — и разом сгорбливается, подбирается весь, как зверь перед прыжком, смотрит устало в тарелку себе. Этому ли Дилюку — двадцать с небольшим? Слизью под языком собирается жалость, узлы плетет из кишок тревога: что-то не так, не на месте, дело не в работе, не в людях, не в контрафакте.       Кэйа склоняет голову, привычно ведет плечом в полу-флиртующем жесте, совершенно позабыв, что это не прожженный, загаженный бар, и клонит голову любопытно. Кэйа играет — то ли намеренно, чтобы разрядить обстановку, то ли по старой памяти, и терпит перекатывающуюся внутри тяжесть, мерзкие следы желудочной кислоты, стирающей эмаль с зубов, во рту после приступа, терпит злые, темные, ломающие мысли: «Что скрываешь от меня? Так сильно не доверяешь? Конечно, никто же не станет трогать прокаженного, и верить лживому.»       Кэйа открывает рот, чтобы сказать всё это, а вырывается только:       — Неужели? Полгода назад ловили этих негодяев всем Орденом, а они опять повылазили? Какая жалость...       И только лишь "пташка" привычное не вырывается изо рта, вязнет патокой на кончике языка, цепляется к зубам. С Дилюком сложнее играть в эти прятки, он смотрит на, а словно сквозь, и хмурится, хмурится, хмурится до морщинок, уже залегающих на молодом лице. А остальные — улыбаются. Иногда кривятся. Иногда угрожают повыбивать зубы за эту жеманность, и быстро осознают, что четыре стадии обморожения проходят куда быстрее, чем пять — принятия потери. В их случае, как правило, конечности, но бывает, что и друга, и вожака.       — Наверное, повлияло твоё возвращение, но в Монде я контрафакта больше не видел — помнится, один такой пытался мне втюхивать, но ах, какая жалость. Ты знал, что алкоголь горит, но не мёрзнет? Они, очевидно, нет.       И голова кружится, и злоба вливается сталью в мышцы, и горит что-то под ребрами, но уж явно не виноградный сок. Мир тяжело вращается перед глазами, и душно становится почему-то. Горло царапает воспаление, это мерзкое предпростудное начало, и гоняется в голове пустой: как же так, почему, какое к чертям: «Не виноват?». Кэйа хочет уронить голову в ладони, хочет снять эту удушливую маску, идущую трещинами, но не может никак — она прилипла, примерзла намертво. Кэйа трогает неосознанно уголок рта, пытаясь понять: улыбается снова, или так только кажется? И к своему удивлению слышит:       — Прекрати.       Злоба на себя неожиданно схлестывает, ломая всё на своём пути, и льдом застывает будто, колючей уродливой инсталляцией. Перестает душить, на секунду освобождает легкие, и возвращается обратно, обернувшись цунами, но — на других. Руки чешутся, в зале душно от зажженого камина, огонь забирает себе весь кислород и оставляет сажу внутри, и вся ситуация такая странная, такая гнетущая, что даже отрезвляющая. Ощущение, будто ногой угадил в капкан, будто муху поймали за крылья, а Дилюк вдруг ломается, и роняет голову в ладони. Локти — на столе, спина сгорблена; Аделинда, пройди она мимо, наверное горько цыкнула бы, и как в далеком детстве принялась поправлять осанку, но её почему-то рядом нет.       — Прекрати лукавить. Я же... Пытаюсь идти на встречу.       — Что ты, мне правда интересно, как ты мог подумать...        — Тяжело понимать, что ты опять сидишь тут. Ещё тяжелее от того, что всё не так, как тогда. Я не хочу тащить тебя. И одному карабкаться сложно. Но как будто бы должен. Только моя вина в том, что случилось. И я понимаю еë, я принимаю её, знаешь? Нельзя было на тебя бросаться тогда. Но время идёт, а ты словно и не пытаешься сам грести, тонешь и так, барахтаешься чуть-чуть, приличия ради. Я хочу всё вернуть, а ты возвращаться не хочешь. Дергаешься от прикосновений. Смотришь волком. И ешь себя по кругу. Помоги мне хоть немного, Кэйа. Иначе есть тебе уже скоро будет нечего.       Дилюк выпрямляется, откидывается на стуле, смотрит в потолок пусто, а Кэйа взгляд оторвать не может от бледного лица, хмурых бровей и вздернутой в каком-то немом отчаянии верхней губы. В оскале будто бы. И в первый раз с самого госпиталя видит его перед собой, его — человека, а не воспоминание. Это, кажется, самый длинный диалог, или, скорее, монолог, что у них был, и самый честный тоже. Но злоба от него всë равно ледяными кольями вонзается в рёбра.       Он? Не карабкается? Ох, конечно, конечно нет, карабкался ведь только Дилюк, вырезая полки Фатуи, а он был занят немного — думал, умрёт ли от сепсиса? Терял зрение на один глаз медленно, неуклонно, и Барбара, тогда ещё крошка совсем, но уже золоторукая и сладкоголосая, ужасалась прижженой ране на половину лица, и качала головой, и могла залечить лишь меньшую часть — так, чтобы ожога уродливого почти не осталось.       Его новый Крио глаз Бога в этом очень помог тогда, но зрение не вернул. Словно это насмешка была — потерял родной, держи взамен искусственный. Кожа на щеке затянулась, конечно. На лбу тоже не осталось почти ничего, только чуть светлее там раскуроченная когда-то плоть — не вглядываться если пристально под палящим солнцем, и не заметить можно.       Кэйа тогда, как сейчас помнит, баюкал свой золотой, словно солнце, глаз, в обоженных ладонях, лёжа лбом на коленях Пейдж, закрывая ладонью лицо, нежно оглаживая кожу вокруг, а она пела. Что-то грустное, что-то про сына Луны. Что-то, чем он её баюкал на Кхаэнрийском, когда Джинн сама была тяжело ранена, а они с Дилюком до рассвета караулили сон еë любимой сестры.       Кэйа думает об этом, чувствует, как вскипает злость, как предательское: «Я один виноват!» плавится и течёт меж рёбер. Не даёт ни слова сказать, хотя многое стоит поперëк горла, от: «Я пытаюсь!», — до: «Ты в этом не виноват, мы оба были детьми, а мир рушился, и что мы могли поделать?».       Но Дилюк не смотрит даже. Мечет взгляд от камина к тарелке, избегает смотреть в глаза.       Кэйа говорит, наконец, спустя целую вечность, кажется, молчания, и подбирает слова, и пытается вылить в них то, чем упивался все эти четыре года, и то, от чего пил:       — Ты же знаешь, что я виноват во всем. Если съесть преступника, то некого будет судить, верно? Повешенный от раскаяния тоже приводит приговор в исполнение, просто своими руками.       Говорит это, и обмякает будто, ждёт, что дальше будет.       А Дилюк краснеет. Сверлит его взглядом, челюсти сжимает так, что желваки ходят, и огонь в камине разгорается сильнее, и стол пахнет палёной древесиной.       Кэйа смотрит на это, и понимает вдруг — видел уже, и инсталляция ледяная тает внутри мгновенно. Застывшее во времени цунами обрушивается на рёбра, ломая грудину, и, кажется, кровавым ливнем наружу выплёскивается, металлом на языке танцует и дымом вьется у рук. Кэйа глотает эту кровь, глотает, а она не уходит, и он сжимает руки до треска крошащегося на повязках льда, и смотрит в одну точку мертво, и дышит, кажется, с бульканьем странным, челюсти разжимаются и во рту тоже пляшет огонь. Цунами накатывает волной, заставляя лицом пропахивать землю и острые камни, потому что почему иначе жжёт щеки? Почему что-то горячее, — кровь, точно кровь, — струится по лицу, по глазам, омывает повязку — Кэйа тянется руками к лицу, чтобы заморозить раны, стереть эту чёрную медь, сочащуюся из уголков глаз, здорового и того, который никто больше не должен видеть, и ресницы слипает иней. Что-то горячее — на плечах, живой огонь на коленях, а его трясёт, трясёт, трясёт и до одури страшно. Не смотреть главное вперёд, никуда не смотреть, ослепнуть лучше на второй глаз, чем увидеть опять эту птицу, и её мерзкий горящий шлейф. Кэйе страшно, страшно, страшно, паника хватает руки, паника вяжет ноги, паника раскатами грома повторяет его имя, и слово: «Прости!», ох, как много в ту ночь он извинялся.       Кэйа льдом покрывает внутренности, сердце своё одевает в холодную сталь, и то хрупкое доверие, показавшее своё лицо в лазарете, плавится о что-то горячее, во что сжимают его лицо. А Дилюк держит его у своей груди, держит рукой его хрупкие запястья, искалеченные ладони, и баюкает, и извиняется много, много раз. Что-то внутри ломается от вида такого Кэйи, и пусть будет флирт, пусть дальше барахтается, однажды всё равно выплывут. Он четыре года грыз себя и глодал чужие кости, господи, почему его брат должен был излечиться за пару дней? Кто это сказал ему, кто надоумил? Дилюк держит дрожащие руки, и как в детстве, чтобы этот комок нервов в его руках не бил себя, не срывал повязки, и не мёрзнет, наверное, только из-за глаза Бога. Думает заполошно, виновато, горестно:       «Как я вообще мог позволить себе разозлиться? Мы же были, бездна, совсем детьми.»       «Как я мог, хоть на секунду, винить его одного?»       Кэйа всхлипывает на груди, и вдруг — замирает. И говорит, жуя слова, тихо и неразборчиво:       — Я пытаюсь исправиться. Прости, если кажется, будто это не так. Виноваты были оба, и плыть придется тоже вдвоем.       Дилюк тяжело вздыхает. Бросает косой взгляд на место по левую руку, откуда сорвался, увидев снежинки в воздухе, и снова тень той улыбки, что когда-то не сходила с его лица, отражается внутри. На чужом исхудалом, но явно идущем на поправку лице отражается грусть, искрится снегом печаль, и на ресницах замирает серебряный иней. Что-то мягкое в груди, словно плавящее, расцветает.       Да, Дилюк не узнаёт, какую боль он испытывал.       Не узнаёт, что в юности, в годы, когда глаз бога, тускло мерцающий в темноте, был прижат к щеке, и слышал мольбы: «Лишь бы живой, лишь бы целый,» — был достаточной причиной, чтобы не умирать. Калечиться, теряться, измываться над своим телом и душой, но не умирать. По крайней мере, пока не отдаст эту безделицу.       Кэйа вжимается в чужие рёбра крепче, всхлипывает напоследок, и окончательно, кажется, успокаивается, только когда слышит:       — Ты больше не один в этом.       — Я рад.              Ночь наползает на особняк медленно, лениво, и утаскивает с собой луну, укрывая всё тучами. Кэйа снимает сапоги, снимает рубашку, и по рекомендации Барбары капает в стакан настойку — ровно три капли, не больше, не меньше, пускай и дрожит рука, норовя налить больше. Это часть исцеления — самодисциплина, и она дается тяжело, со скрипом, неохотно.       Почти как тяжелая дубовая дверь его старой спальни.       Кэйа ложится в кровать и думает: «надо забрать глаз бога из кабинета» Думает: «может еще немного документов прихватить»       Думает: «может, пропустить в таверне бокальчик-другой»       Дверь скрипит, вырывая из мыслей, и свет выливается в темноту коридора, впуская полуночного гостя.       Дилюк молча проходит внутрь, молча осматривает комнату так, словно видит её в первый раз, и Кэйа вдруг понимает, что совершенно не слышал его шагов.       Списывает это на усталость.       Братец же подходит к камину, кладет пару поленьев и машинально наверное, по старой памяти, щелкает пальцами. Огонь, ожидаемо, не появляется, и Кэйа смотрит на это действо украдкой, почему-то смущаясь. Как будто что-то глубоко личное увидел, немного сломанное, спрятанное от других. Так дети друг друг секретные места показывают, и прячут взгляд в страхе, что гостю не понравится.       Но костер-таки загорается — по-простому, правда, с помощью зажигалки и сухой травы. Люк греет руки о теплые языки, и выглядит очень уставшим, но по-домашнему уютным в этой огромной ночной сорочке и с распущенными волосами.       Юным.       Он молча поднимается, и бредет полусонно к кровати, и Кэйа даже дыхание задерживает на минуту, но братец просто садится на край, как ночь назад, и как сидел в соборе, и разминает лечи, глядя на камин. Словно произошедшее и не требует пояснений, словно так и должно быть, но — от этого тревога всякая отступает. А может, это настойка так действует?       Кто знает.       В любом случае, сон накрывает собой слишком быстро, и баюкают треск огня и звук чужого дыхания, и сквозь сон кажется, что руки касается что-то теплое, почти горячее.       Кэйа сегодня не видит снов.       Кажется, Кэйа впервые за много лет высыпается.       Человеку его профессии запрещено отдыхать — это константа, аксиома, факт. Кэйа много, очень много и долго работал,чтобы получить ту репутацию, которой располагает, и вовсе не для того, чтобы потерять её за пару недель, месяц или черт его разберет сколько уже длится эта эпопея с лечением.       Забавно, что не смотря на, казалось бы, очевидность плохого состояния Капитана Кавалерии, гражданское население, в большинстве своем, так ни о чем и не догадывалось. Конечно, ходили шепотки, мол, помирился с Мастером Дилюком — а может, тот решит вернуться в орден? — мол, выглядит не очень здорово — усердно трудится на благо Мода! Ночами не спит за работой, представляешь? — постоянно в перевязках ходит, и часто захаживает к Барбаре, да Тимею — лечит ужасные раны после зачистки лагеря в одиночку! Сберег своих солдат от верной гибели, бросившись в бой один!       Восхищенные подвигами на почти самоубийственных миссиях, рыцари сами разносили по городу сплетни, и сами же их опровергали. В прочем, пока его информаторы помогали сплетням стать истиной в глазах народа, и приносили разного рода интересного сведения из таверн, подворотен, деревень и из-за границ — об Ордене Бездны и скитаниях Дилюка, о похищениях детей и возможных преступниках, — Кэйю это не сильно волновало.       Волновало то, что количество бумажной работы, которую пришлось бы сделать по возвращении, увеличивалась в геометрической прогрессии с каждым днем.       А ещё, слоняться по винокурне без дела было банально до одури скучно.       Впрочем, возвращаясь к теме сплетен, не все они были далеки от реальности. В худшие дни, когда боль ещё была свежа, он ударялся в работу: брал миссии одиночные и опасные, заполнял бумажки просиживая в кабинете сутками, рисковал жизнью как мог и умел, потому что зачем она ему теперь? Когда всё разрушено, изломано, искарёжено собственными руками.       Это скучно, и самую малость (так, что аж под ребрами всё сжимается, царапается и горит) больно — жить спокойно: есть дела, с которыми нужно разобраться, вопросы, которые нужно уладить, и места, в которых сверкнуть улыбкой, состроить красивые глазки, угостить кого-то вином. И все эти неприятности не могут ждать.       Кэйа думал так раньше. Когда ломался, крошился и натягивал улыбку нервную, изломанную, когда врал даже о том, что ел на обед, когда прятался от самого себя, и топал в вине, чужих поцелуях, неразборчивых прикосновениях, и нескладных песнях.       Когда плакал в грудь Розарии и сжимал подол её юбки в кулаках. Когда примораживал себе части тела, чтобы не болели, будь то поясница, руки или глотка. Это всё было тогда.       Далеко.       В другой жизни.       Кажется, еще даже до настойки — беспорядочный секс, алкоголь и наркотик сочетались отвратительно, и он попробовал такое провернуть лишь один раз. Кажется, всё закончилось обморожением для несчастного мальчика, и тошнотой, не проходившей пару суток — но этот момент своей жизни Кэйа помнит смутно. Разве что четко осталось в памяти то, как сильно его воротило от запаха пота еще месяц или больше.       Пот и Крио глаз бога — очень дрянная смесь.

      Вдох. Выдох.       Воздух на винокурне мягкий, прохладный по утрам.       Начинать утро, вспоминая прошлое, прекрасная возможность испортить весь грядущий день, а на него, вообще-то, уже намечены грандиозные планы. Кэйа тяжело поднимается с кровати, бросает взгляд на склянку из зеленого стекла, и улыбается как-то сломано, нервно. Дилюк исчез ночью так же тихо, как и пришел. Ухал в город чуть свет, не удосужившись попрощаться, и оставил после себя только пару огненно-красных волос на белой постели, да угольки тлеющие в камине.       Кэйа одевается, затягивает шнуровку сапог, вешает меч на пояс, и, как в далеком детстве, высовывается в окно. Спрыгивает на всё еще мокрую после ливня землю, хлюпая сапогами, осматривается вокруг. Технически, на время этого незапланированного отпуска покидать винокурню ему никто не запрещал, были только настоятельные рекомендации, а потому он совершенно по-хозяйски срывает налитую гроздь винограда и выскальзывает с винокурни незамеченным, направляясь в город.       Работа не ждет.       Всего за пару дней накопилось много дел, много забот, и пара информаторов, с которыми надо бы переговорить — весточки о том, где Дилюк и что делает, жив и не ранен ли, всё ещё приходят к нему, и теперь гораздо чаще, чем год или полгода назад. Легко следить за тем, кто прямо под твоим носом. И не особо старается замести следы.       Эхом в голове отдается: «Параноик.»       Тенью в голове: «Ты жалкий.»       Кэйа закидывает в рот сочную виноградину и пытается заглушить эти мысли другими, но выходит так себе, особенно в тишине холмов и вершин. Благо, чем ближе к городу, тем легче.       Шум и гам голосов, стук телег, звучные голоса рыцарей встречает его прямо на подходе, у моста: город живет своей жизнью, и не подозревает даже о его маленькой катастрофе, маленькой трагедии. Город искренне верит, что не было никакого больничного, только сопровождение грузов в Ли Юэ.       Город распахивает для него ворота, привратники отдают честь, а в ближайшей подворотне, прямо у Кошкиного Хвоста, холод стилета Розарии тыкается под рёбра заставляя замереть, задержать дыхание, застыть статуей.       — Я думала, что сопровождение грузов в Ли Юэ должно происходить далеко от стен города.       — А я думал, что в полдень монахини должны устраивать молитву хором.       Ножик втыкается в землю у ног, и она кивает:       — Тушé. Какими судьбами? — и обходит его по кругу, садясь на самую ближнюю бочку и вальяжно закуривая. Сигареты и Розария — вещи совершенно неразделимые, хотя церковь и утверждает, будто Барбатос курить не велел. Розария на все их: "Барбаросс, или как там его? Завещал... " — обычно цыкала, и цитировала единственную строку, которую прочитала из всего Священного Писания, про свободу и ветер, и что-то там.       Кажется, это был эпиграф, что она находила довольно смешным, потому что один он, очевидно, действительно исходящий от Архонта, перечёркивал всю ту дребедень, понаписанную людьми.       — Долг зовёт, дела сами не делаются, запасы таверн не опустеют от одного лишь желания выпить. Сама понимаешь, на Винокурне нет вина, — Кэйа разводит руками, краем глаза смотрит на выход из переулка, и Розария его не винит: увидь его Джинн или Барбара, Лиза или, по-хорошему, она сама, скорее всего, Капитан Кавалерии без Кавалерии стал бы Бывшим Капитаном Кавалерии без Кавалерии, и если не навсегда, то точно на длительный срок. Но Розария никогда не считала, что должна контролировать вполне себе взрослого мужика, будь он хоть душевнобольным, хоть идиотом. Хоть всë это вместе взятое. — А ещё вы сослали меня к страшному ханже, который запретил носить на территории Рассвета все мои рубашки!       — В чем проблема ходить без них? — вопрос был резонным, и даже провокационным. Хилли и Мокко слишком неровно дышали к его вырезу, и Аделинда, как потом сама призналась, по велению Мастера Рагнвиндра, была вынуждена каждую из его рубашек убрать, заказав вместо них "приличные". Правда, указаний о том, что делать, если он не будет застёгивать примерно половину верхних пуговиц из чистого принципа, Дилюк не оставил. Зато оставил весьма прожигающий взгляд за ужином, и...       За ужином.       Кэйа замер, моргнул осоловело — показалось, что на краю сознания опять замаячила красная тень, — и уставился куда-то сквозь. Собеседницу, таверну, сквозь всё, понимая только сейчас, что произошло тем вечером, и ощущая, как земля уходит из-под ног. Дилюк обнял его. Дилюк обнял его. Дилюк о б н я л его, и не пытался ударить, не вспылил, ничего из того, чего от него ожидали.       Розария сидела на бочке в грязной подворотне дешëвенькой таверны за "Кошкиным хвостом", и наблюдала, как у живого парадокса, с которым она иногда выпивала, и, по-правде сказать, даже с натяжкой могла назвать другом, случился экзистенциальный кризис и когнитивный диссонанс из-за вопроса ношения и не ношения рубашек с блядскими вырезами.       Розария затянулась, выпустила горький дым, и подумала, что жизнь — охуительно забавная штука.
Примечания:
Отношение автора к критике
Приветствую критику только в мягкой форме, вы можете указывать на недостатки, но повежливее.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.