1
19 августа 2021 г., 00:31
Я стоял на крыше и плакал. В воспоминаниях летало мое проклятие, как оно проткнуло Волка, и сам Волк. Я помнил о холодном кафеле в ванной, понимал, как хочу дотронуться до него снова. Но пропасть, три этажа бетона подо мной напоминали, что не коснусь. Я стоял, трясся, срывающимся шёпотом просил ветерок подтолкнуть меня. Тот тёплыми порывами хлестал по щекам, едва касался щиколоток. Я стоял, думал, что умру здесь. Распухший от слёз, с кривым ртом и мокрыми губами. Стоял, рыжее пятно на потемневшей от времени крыши. Я пробовал молиться, но заикался, вызубренные строчки выпадали из головы. Выпадали, резали мои глаза болью от слёз. Я стоял, рыдал и не слышал, как по пожарной лестнице забрался кто-то ещё. Я расплывчато видел бирюзовый мир перед глазами, слышал свои рыдания, они заглушали всё. Шорох старых туфель по шиферу, тихий, неловкий кашель. Я стоял у самого края, наклонялся и кричал в пропасть. Разбивал слова на слоги, просил воздух затянуть меня туда. Я не чувствовал никого и ничего, кроме растроенной пружины у меня внутри. Я проклинал себя, нелепо бил кулаком в сгиб локтя. Хотел прыгнуть, но это оказалось так страшно, так невозможно. Я обзывал себя трусом и другими плохими словами, но они не помогали. Голос из прошлого сказал, что эти слова нельзя произносить. Я выкрикивал их, половину звуков проглатывая, половину завышая до писка. Крик ударялся о спокойное летнее утро, превращал гладь воздуха в рябь. Я кричал, сложившись в три погибели и медленно распрямлявшись.
— Ну что ты плачешь? Я здесь за тем же, и не плачу.
Голос прозвенел над ухом неожиданно. Так близко, так звонко, так интересно. Слёзы перестали бежать по щекам, слепленные ими глаза широко раскрылись. Внутри черепа зазвенело. Я испугался, обернулся к пропасти спиной, случайно сделал два широких шага. Я увидел девочку, но не понял, какого цвета у неё волосы. Не понял, во что она одета, и одета ли вообще. Даже если нет, меня это не волновало. Я шёл к краю крыши, шёл спиной вперёд, с гримасой испуга на лице. Шел, неровно ставя ноги, с приоткрытым ртом. У девочки тоже открылся рот, ветер махнул одну прядь ей на лицо, девочка отмахнулась. Может, хотела что-то сказать, но я почувствовал, как одна моя нога проходит сквозь воздух. Испуг прожег меня прокипячённой иглой, это отразилось на моём лице. На лице, распухшим от слёз, раскрасневшимся от рыданий. Девочка испугалась, схватила меня за руку и притянула к себе. Схватила быстро, широко шагнув. Я почувствовал холодные пальцы на запястье и рывок. Такой сильный, резкий. Несколько секунд мы смотрели друг другу в глаза, потом я отвёл взгляд. Весь опухший от слёз, с девичьей ладонью на запястье. Я посмотрел в пропасть под крышей, понял, что чуть не упал. Случайно. Если бы упал, даже бы этого не понял. А теперь надо прыгать, а прыгать страшно. Я заплакал, слёзы жгли мокрые щёки. С глаз девочки слетел испуг, она чувствовала себя виноватой.
— Прости, — сказала она. — Не знаю, зачем я это сделала.
Я заплакал сильнее, хотя думал, что слёз во мне уже не осталось. Голова болела несчадно, веки жгло, а я всё плакал и плакал. Стоял, слегка склонив голову, одной ладонью закрыв покрасневшее лицо. Другая была во власти холодных пальцев девочки. Я чувствовал себя слишком слабым, что бы выдернуть её. Слабее подстреленной птицы, слабее маленького ребёнка, я стоял, такой слабый и плакал. Я боялся быть слабым, когда был Ангелом и Дибилом, боялся под взором зелёных глаз. Но не боялся при ней, ведь она не знала ни про Ангела, ни про Дибила, она не знала ничего. Просто поглаживала меня по ладони, затем отпустила её. И стала поглаживать по волосам. Медленно, перебирая прядки, я чувствовал холодную ладонь на голове. Убирал руку от лица, смотрел на небо. То посветлело, раскинулось во все стороны. Редкие облака были похожи на суставы неведомого существа. Я смотрел на небесную лазурь, на девочку рядом, на пропасть, и плакал. Плакал, слышал, что она говорила нечётко, расплывчато.
— Если мы прыгнем вместе, подумают, что мы любили друг друга, — это я услышал перед громким всхлипом. — Если по отдельности, то найдут нас тоже вместе. И подумают, что мы любили друг друга.
— Я не прыгну, — всхлипнул я. — Я трус.
— А как будет трус в женском роде? — Тогда мне очень понравились её глаза, карии, с зелёными крапинками. Она спрашивала, чуть склонила голову.
— Трусиха, — я протёр ребром ладони под носом. — Но я бы не назвал тебя трусихой.
— А я бы не назвала тебя трусом, — девочка улыбнулась. — Эх, ветер нам сегодня не поможет. Только лодыжки согреет. А я-то думала...
Она не договорила. Мы помолчали. Она улыбалась и касалась моей головы, растрёпывала волосы. Я выплакивал остатки слёз, смотрел на облака-суставы. Смотрел распухшими глазами, плакал, хотя слёз уже не осталось. Грех подгонял, неприятно бил в спину, а я стоял на месте и смотрел. Смотрел, чувствовал холодную ладонь у себя на макушке, слышал шёпот «ты как морковка». Она гладила меня, как дворового кота, улыбаясь измятой улыбкой. Частью подкорки, совсем маленькой мыслю, я надеялся, что она столкнёт меня. Или сначала обнимет, потом мы упадём вместе. Мне было всё равно что подумают воспитатели. А что подумают друзья я примерно знал. «Дурак». Она опустила руку, смотрела на край крыши. Ветер трепал её тёмные прядки, растрёпывал мои, рыжие. Шумел в ушах, как море, только вместо синей воды — воздух и земля. Шумел так, будто девочка рядом со мной его ближняя родственница, хорошая подруга. Ветер шумел, грел нас. Я смотрел на край крыши. Всё медленно проваливалось, сквозь шифер, сквозь три этажа, сквозь штукатурку и бетон. Сквозь тёплые порывы ветра, старые рамы и грязные окна. Всё, кроме нас, хотящих спрыгнуть, но точно не уверенных в этом. Всё, от светлого неба и ветерка до ржавой сетки забора. Провалилось, потерялось, я стоял, недвижимый. Она держала меня за руку, моргала и что-то говорила. Может, пыталась молиться, но не выходило. Кто-то должен был крикнуть, поднять упавшее небо, скинуть нас с крыши. Быстро и резко. Чтобы воспитатели приняли нас за парочку далеко не незнакомцев. Но кто-то не кричал, молчал и смотрел. Я стоял опухший, плакал, кажется, она тоже плакала. Так тихо, робко, словно боялась напугать меня опять. Плакала, и её слёзы капали в мою ладонь. Ночь ушла, полная слёз и боли, полная моего греха. Возможно, она тоже была грешна, я не расспрашивал её об этом. Не мог, рот заклинило от рыданий. Слова сплелись в тугой комок и давили на заднюю стенку горла внутри. Я хотел слезть, хотел не видеть мир с высоты третьего этажа. Хотел снова стать маленьким Македонским. Хотел, чтобы она больше не плакала. Тихий шёпот. «Давай слезем», «может, слезем?» или просто «Слезть». Я не расслышал.
Мы слезали, касаясь ржавых железных балок лестницы дрожащими пальцами. Всхлипывали то хором, то в разбой. Она спрыгнула на землю первой, притянула ладонь поближе к глазам. «Чёрт, поранилась». Я спрыгнул так близко, почти вплотную к ней, и это получилось случайно. Взял её ладонь, увидел содранную кожу на тыльной стороне пальца. Я заботливо подул на рану. Подул, и раскраснелся. И так весь красный от слёз, стал ещё более красным от румянца. Девочка рассмеялась. Спросила про имена. Я не заикнулся про прошлые, хоть и вспомнил их. Сказал настоящее, то, что за время пребывания в Доме решил считать единственным. Так я и узнал, что её зовут Струна. Я осмотрел её, она осматривала меня. Там, на крыше, совершенно иной мир, не до одежды и цвета волос. На крышах виден только их край, и километры бесконечного светлого неба. Это ловушка, обманка. Кажется, что сейчас полетишь в яркую лазурь, в светлое покрывало облаков. Рассечёшь собой воздух, он будет посвистывать в ушах. На самом же деле ударишься о твёрдый грунт, поцарапаешь нос о травинки. И всё равно будешь видеть манящее к себе небо. Струна была одета в старый свитер и классические коричневые брюки. Последние, почему-то обрезаны ножницами на уровне колен. Нитки выглядывали, змеями спускались по бледной коже. Первый же напоминал мне черничный пирог. Выцветший на солнце, выстеранный в талой воде, черничный пирог. В едва заметных катышках, с жёсткими, торчащими во все стороны, ворсинками. Струна заправила тёмную прядь за ухо, хотела попрощаться. Я вспомнил, куда мне нужно возвращаться. Туда, где моё проклятье проткнуло Волка туда, где в ванной холодный кафель. Схватил её за запястье, но сразу же разжал руку. Я быстро сморгнул. Сказал, что не хочу возвращаться. Струна кивнула, и предложила идти с ней. Я поддался холодным пальцам, расслабил руки. Струна зашла в Дом, двери скрыли яркое небо от нас. И нас от яркого неба. Струна уверенно вела меня вдоль расписных коридоров. Я не чувствовал паркета под ногами, не чувствовал пытливых взглядов со стен. Чувствовал холодные руки у меня на запястье и жгучую боль в голове. Я знал, что мне нельзя прятаться, нужно бежать туда, вверх. Холодные пальцы не позволили этого сделать. Подвал стал нашим со Струной маленьким домом. Домиком, где нет грехов и масок, где нет ненужных разговоров. Есть заплаканный рыжий мальчик, девочка в старом свитере. И голые кирпичные стены, скрывающие за собой чужие секреты. Ещё есть разбитые ступени, ошмётки фотографий. Ветер завывал где-то над нами, Струна глядела на потолок. Говорила, что в старых трубах ветер воет не хуже волков. Струна много что рассказала в первый день, так же много и во второй. Я сидел, слушал, краснота на глазах растворялась. Щёки высыхали, из носа не текло.
Я узнал, что в Доме ходил слух. Будто мать Струны когда-то была в Доме, ходила среди этих же стен. Возможно, что-то рисовала на них. Ходила она в этом же самом свитере, старом, полосатом. Из-за него, или из-за чего-нибудь другого, её прозвали Гитарой. Гитара была шестиструнной, у неё было шестеро детей. Все Наружные. Любят Ящик, смотрят его по утрам. Чуть приоткрыв рот, размазывая кашу по щекам. Щипают друг друга, играют на улицах вшестером. У всех складные, хорошие имена, тетрадки для школы в прозрачных обложках. Струна была седьмой в этой складной семье. Гитара догадывалась, что Струна не приживётся. Струна отличалась именем — едким, нескладным, слишком коротким и сложным для произношения. Отличалась зелёными крапинками в глазах, отличалась ненавистью к Ящику. Струна не ответила на мой вопрос на чудеса. Сказала лишь, что разорванные, нескладные не могли уметь их делать. Она спрашивала, за что меня «сдали в Дом». Я не понял вопроса, не ответил прямо. Сказал, что в Дом меня не сдали, он пришёл после моей молитвы. Она, пусть и не сразу, поняла. Я видел это по её глазам. Она говорила, любила говорить. О старших, высоких мальчиках и девочках, которые называли её «мелкой» или «дурёхой». Струна не отзывалась на прозвища, только на своё имя. Сложное, кривое. Струна не любила смотреть в Ящик, любила сидеть на дощатой веранде. Свесив ноги с неё, наблюдая за пауками и муравьями. Струна много рассказывала о старших. Шестерых детях, рослых и высоких. Некоторые с большими очками, другие с большими глазами. Говорила, как они смотрели Ящик, как им нравилось, когда мысли засахариваются. Струне же нравилось смотреть на пшеницу. Как колосья гнутся под ладонями ветра, блестят на солнце. Рассказывала о подножках, о гадких ухмылках. Когда самые старшие приказывали более младшим сделать нехорошее дельце и улыбались. Струна не сказала ничего плохого о Гитаре. О ней она молчала, мельком заметила, что «ей не стоило расшатывать эту складную семью мной». Больше ни слова. Струна рассказывала, как лопнула, порвалась. Как очутилась здесь, прошлась по коридорам впервые. Рассказывала так легко и непринужденно, вставляла шутки между предложениями. Я смеялся с шуток, грустнел от истории со старшими. Особенно мне стало грустно после истории, когда Струна лопнула. Ящик тоже лопнул, разбился в щепки, полетел стеклянными осколками в тарелки с кашей. Так же, как у меня. В этот момент, когда все кричали, Струна издала свой последний звук и порвалась. Теперь сидела со мной, в подвале Дома. Струна поджимала губы. Я сочувствовал, как мог. Я расчувствовался вновь, её искренностью, её бесконечными рассказами. О смерти Гитары и детстве среди колосьев пшеницы, о старших, о сломанном Ящике. Я рассказал про Ангела и Дибила, всё до единого слова. Про грех, про Волка. Рассказал, посмотрел ей в глаза, и снова заплакал. Снова опух, снова зарыдал, скрючился. Она гладила меня по макушке, говорила, что Волк сам виноват. И что я дурак, раз полез на крышу. Я услышал, но не сразу. Струна улыбнулась, своей помятой улыбкой. Я понял, что теперь у меня девять друзей.
Я стал чаще наведываться в подвал. Не помнил, как ушёл от туда впервые, но вернувшись было ощущение, что не уходил. Струна рассказала, как она познакомилась с Табаки. Прогуливалась первый раз по нашему крылу. Её окликнули, так громко и резко, но не её именем. Табаки подкатил, уставился на свитер и незнакомое лицо. Поведал Струне о Гитаре. Поведал вовремя, ведь Гитара была мертва. Табаки пропустил мимо ушей, сколько времени, лишь прикрыл рот ладонью. Следующим утром струна написала на стене. Слово и знак, по её мнению, прекрасно шифрующий. «Гитара †». Табаки рыскал по всем коридорам, искал Струну в каждом уголке. Долго зачитывал нотации, как нужно писать на стенах, чтобы не догадались воспитатели. Всё, что осталось у Струны от Гитары — это свитер и перманентный маркер в синем корпусе. Брюки она украла у брата, отрезала часть, чтобы не было жарко. Струна рассказывала про время до Дома. Кирпичные стены не давили на нас, давали словам спокойно произноситься. Струна рассказывала о бесконечных полях пшеницы, о высоких травах и назойливых комарах. О странных играх старших, в которых участие больше шести человек запрещалось. Много времени Струна сидела, среди высоких трав и дерущихся братьев с сёстрами. Сидела, вдыхал пряные запахи. Календула, Иван-чай, полынь. Сидела, пинала и сдвигала с места мшистые камни. В один момент ей надоело, и она пошла вперёд. Вперёд по полю с травой, дальше. В пшеницу, в длинные колосья. И уже не страшно, что старшие заденут рукой, не страшно, что крикнут над ухом. Повсюду жёлтые колосья выше головы, они пахнут амбарами и землёй. Ветер ходил по колосьям волнами, растрёпывал волосы Струны. Не страшны пауки и шмели, ведь впереди — крутой песчаный берег и вода. Голубоватая, бледнее, чем на картинках. Вода мерцала, переливалась светящимися чешуйками на солнце. Струна вдохнула, влажный воздух обжигал ей лёгкие. Ветер прошёлся тёплой рукой по волосам. Принял Струну в свои объятья, не обратил внимания на странное имя. С тех пор ветер с ней везде — среди проспектов, на улицах Наружности, и около Дома. Струна была первооткрывателем берегов. До этого даже старшие из старших не знали, что те существуют. Берега были особенными, мягкими и тёплыми. Не жёсткие, как земля или доски. От берегов пахло теплом, травами и водой, так резко и приятно. Струна любила берега, и долгое время была на них одна. Но потом пришли старшие, и столкнули Струну в воду. Берега от этого хуже не стали, а вот старшие — да. Те появлялись на берегах только когда припекало солнце. Струна приходила на берега в любую погоду. Чтобы вдохнуть запах пшеницы, перемешанный с запахом реки. Даже тогда, когда Гитара умерла. Тогда, когда лопнула. Струна не была злой, она не ненавидела старших. Дом стал домом Струне, но не так рьяно, как моим. Струна любила голые кирпичные стены подвала. Любила смотреть на меня, когда я обнимал коленки. И когда я вытягивал ноги. Может, несколько историй со старшими она выдумала. Но я не винил её. Если бы она молчала, я бы выдумал много что, только чтоб услышать звонкий голос. Струна приглаживала тёмные волосы, проводила по кирпичной стене пальцем. Она улыбалась, когда говорил я. Она любила ходить со мной за ручку, немного краснела, когда видела моих друзей. Из них удивился только Сфинкс. Я сидел на кровати, ждал, пока солнце подползёт поближе к центру неба, и можно будет отправляться в подвал. Ждал, со смешной улыбкой смотрел на косяк двери. Сфинкс говорил про хорошую маску, а я не понимал его. Не понимал, как может Струна быть частью моей маски. Та Струна, что плела мне фенечки и венки. Я приходил, обвешенный всем добром до ушей. Видел завистливый взгляд Табаки, но он ничего не клянчил. Я собирал все фенечки — бледно-голубые, изумрудные, кислотных оттенков — в маленькие коробочки. Раскладывал их, а Сфинкс хвалил мою маску. Я опять не понимал. Сфинкс не старался объяснить, просто уходил.
Струна была ни ангелом, ни демоном. Ни Богом, ни Дьяволом. Она не умела творить чудеса. Она сама была Чудом. Тёмно-русым, с широкими коленками и шрамами, чудом. Она кормила со мной собак в предрассветный час, когда весь мир зеленел и просыпался. Когда одна половина неба светлела, тёмно-синий цвет растворялся. Половина моего ужина, хлеб, половина её ужина, хлеб. Собаки в восторге. Она не смотрела, когда я творил для них чудеса. Не удивлялась, когда не замечала ран на пузах матёрых псов. Я думал, можно ли сделать чудеса Чуду. Но она не просила меня об этом, даже не думала просить. Прижималась к сетке носом, сгибала пальцы между проржавевшего железа. Наверное, что-то внутри неё рвалось к тем берегам, к тёплой ладони ветра. Она любила собак, но боялась их рыка. Не отпрыгивала, молча убирала руку. Псы её понимали, понимали и меня. Глядели чёрными глазами, называли меня «везучим конопатым». При ней собаки рассказывали больше, и рассказывали нам обоим. Слепой, возвращающийся с прогулки, кивал нам. Кивал и псам, резвящимся по ту сторону сетки. Струна, когда увидела Слепого впервые, сказала, что Дом под надёжной защитой. Не знаю, услышал ли это Слепой, но ей он ведь тоже кивает. Так же, как Рыжей или Русалке. Струна отлично читала, но ужасно считала. Она считала, что считать — это слишком скучно. Она ненавидела точности, не любила приходить точно вовремя. Она прекрасно бегала и знала толк в разговорах. Среди стен Четвёртой она не смущалась. Говорила со всеми сразу, и с каждым по отдельности. Она была озорной и звонко смеющейся, но серьёзности в нужные моменты ей было не занимать. Она не была глупой, знала Дом не хуже, чем Слепой. Мне многое рассказывали собаки, ей же — ветер. Рыжая, наверно, спрашивала, появился ли у неё парень. Струна не улыбалась, неопределённо качала головой. Не отвечала. Я бы тоже не ответил, если бы меня спрашивали друзья. Но те молчали, только Сфинкс ухмылялся. Я побаивался зелёных глаз, но те не выражали гнева или чего-либо подобного. Наоборот, хвалили.
Струна не любила время, как Табаки. Часто шептала, что боится раствориться в мире, где есть секундные стрелки на часах. Струна рассказывала мне свои дневные сны, ночью они ей не снились. Я слушал голос, как приятный звон колокольчика, облокачивается на кирпичную стену. Бывало, засыпал, видел то же самое, что и Струна. Размытые черты забегаловки у шоссе, странные люди внутри. Всё смазано, как в обычных снах. Струна не умела уходить туда, куда уходил Слепой. Могла лишь видеть нечёткие сны, и этого ей хватало. Слепой иногда навещал нас. Весь мокрый, всклокоченный, проверял что-то за кирпичной кладкой. Мы не смотрели на него, разговаривали как обычно. Слепому это нравилось. Нравилось и мне. Я сгорал под одеялом, когда видел тёмно-русую макушку во снах. Лорд понимающе кивал, но ничего не говорил. Я карябал ногти, искусывал губы от звонкого «привет!». От её историй, от мягкого свитера и холодных рук. «А знаешь, меня часто спрашивают, есть ли у меня кто-то. А я не знаю, что ответить...» — я взорвался от этой фразы, но не так, как Ящик. Не так, как взрывался дед. Я загорелся, начал рвано дышать не от слёз. Она сначала не поняла, почему у меня дрожат руки. Сидела в дальнем углу подвала, рисовала мелом на чистом кирпиче. Рисовала, стирала мизинцем, рисовала вновь. Потом я понял, что она не рисует, а пишет. Я мог увидеть надпись с расстояния, с которого сидел. «Подойди, если хочешь». Я подошёл, и подумал, что снова умру. Не от греха или проклятия, а от её холодных рук, от голоса, от всего взрывающегося внутри меня. Холодные пальцы на веснушках, покусывание чужих губ и вздохи. Всё неумело, с шёпотом между поцелуями. Моё сердце ломало мне рёбра, но я не чувствовал и не слышал. Она не смеялась, не улыбалась. Обняла, выдыхала мне в изгиб шеи. «Как думаешь, Дом за такое выгоняет?». Я точно не знал, но думал, что нет. Дом нас не выгнал. Мы обнимались в тёмных коридорах, ходили, держась за руки. Неловко целовались, редко и робко. У меня горели щёки, горели веснушки, горели ладони. Я так боялся сделать что-то не так, боялся коснуться её слишком настойчиво. Она улыбалась одним краем губ. Расслаблялась в моих руках полностью, разлеталась на мелкие частички в моих пальцах. Она позволяла мне всё, главное обнимать, главное не выпускать. С нас не смеялись, как со Слепого и Габи. Лорд завистливо глядел в мою сторону, а я не мог успокоить разбушевавшейся сердце. Оно билось везде — от грудной клетки до затылка и пальчиков на ногах. Табаки шутил, что если Струна не хочет, чтобы моё сердце высунулось между рёбер и сломало их окончательно, то ей нужно накинуть что-то на плечи. Струна закатывала глаза, я смущался. Струна была такой тёплой, яркой и вольной. Могла залезть на забор, дождаться сильных Пауков, спрыгнуть и убежать. Всё потому что я немного разоспался, и ей стало скучновато. Струна знала названия созвездий, знала древнегреческие мифы. Рассказывала их, когда мы лежали на крыше. Я запоминал, касался холодных пальцев. Струна говорила, что ей хорошо со мной. Потом добавляла, что она слишком Наружная. Я отрицал это. От Струны не веяло Наружностью, не веяло Ящиком. Веяло свободой, рекой, старыми свитерами. Немного пшеницей, и приятными улыбками. Струна не умела любить, как это делала Русалка. Заискивающе улыбаясь, лёжа на скамейке. Струна свешивалась с кроватей, зная, что её поднимут мои руки. Говорила, что у меня тёплые ладоши, проводила пальцем по веснушкам. Я краснел, она не хихикала. Она была, была яркой звездой в пространстве после смерти. Была освобождением от грехов, прощением. Была…
Её забрали, в весеннее утро. Пакостное, мерзкое весеннее утро. Она знала, о родственниках, собиравших шестёрку с разных домов и домиков. И лишь её, седьмую, забрали из Дома. Нашего, ставшего для многих лучшим из домов, Дома. Струна знала, что останется в Наружности, уйдёт за сетку забора. Знала, что шуткам Табаки и нашим объятьям в коридорах придёт конец. Она дала мне номер своей трубки, предупредила, что связь у них работает плохо. Струна видела в моих глазах, что я не выйду в Наружность. Она знала, что Дом — моя последняя станция, несколько секунд перед надписью «конец». Но протянула бумажку с синими цифрами. Я глотал слёзы, давил в себе каждую слезинку. Потом, в последнюю встречу, во время последнего спуска в подвал, я заплакал. Она следом. Мы обнимались и рыдали, вытирая друг другу слёзы. Оба опухли, опа размылись среди кирпичей и солёной воды. Оба устали, онемели, но не разжимали объятий. Струна была вольной и простой, она хотела тёплых ладошей на плечах. Билась, когда её выуживали из этих тёплых ладоней. Моих тёплых ладоней. Струна драла на себе волосы, била ногами в старых туфлях кирпичи. Застёжки-липучки рыдали, когда она затягивала ремешки покрепче. Я не хотел её отпускать, не хотел видеть, как она уходит. Подумал, забраться на крышу и посмотреть, куда поедет машина. Но не смог. Боялся, что спрыгну, хотя понимал, что теперь уж точно нет. Не хотел осознавать, что никто не пошаркает старыми туфлями рядом, никто не будет гладить по макушке. Называть морковкой и говорить, что грехов на мне нет. Я обнял её напоследок, крепко и сильно. Родственники называли её по имени, словно подчёркивая, какое оно нескладное. В машине уже сидели несколько старших, махали Струне. Я видел, как она садится в машину, как уезжает. Уже сейчас хотел позвонить, хотя не думал, что трубку кто-то возьмёт и через трое суток. Я остался стоять около окна на первом этаже, смотрел в даль. Я простоял так долго, бродил по первому этажу. Чувствовал себя таким слабым и беззащитным, не способным подняться по лестнице. Расплывчатый диск солнца сменился острым месяцем луны. Я представлял себя в машине — едущим куда-то далеко, непонятно зачем. Мимо электрических фонарей можно проехать, а мимо луны — нет. Я снова боялся, снова вспомнил о своих грехах. Хотя и не забывал. Только теперь не чувствовал за них вины. Я не плакал, только нервничал. И смотрел в окна, с надеждой, что там будет знакомая тёмно-русая макушка. Нет, её я не увидел. Увидел весну и услышал ветер, поднялся в комнату. Коснулся стены, косяка двери, ведущей в комнату. Я почувствовал, что в Доме без Струны безбожно холодно.
Первая ночь с осознанием, что завтра я не спущусь вместе с ней в подвал далась тяжело. Секунды (если они существовали) перешагивали плавно, наступая на железные изголовья кровати. Слились со скрипом пружин, в скрипе я слышал щебет «Один! Один!». Вокруг оказалось слишком много темноты, никто не зажигал фонарики и лампы. Слишком много темноты, и слишком много воздуха. Как тогда, на крыше. Подо мной три этажа кислорода, надо мной — бесконечность. Темнота, воздух для меня как цепочка. Невидимая, тянущаяся сквозь потолок. Я вспомнил, как дед говорил: «вот посажу тебя на це́почку»... Именно «це́почку». Так часто говорил, что слово «це́почка» перестало в моём сознании значить «цепь». Стало чем-то иным, монстром под кроватью, злой насмешкой. Так много воздуха, так много темноты, они душили, меня, душили. «Це́почка, це́почка, це́почка». Я кричал, бил ногами о стену с криком «правильно — цепо́чка». Но дед меня не слушал, горел со своей «це́почкой» в одном котле, в одном аду. Ну, или мне так казалось. Я знал, что темнота пройдёт, поседеет и растворится. Знал, что потом буду слоняться по коридорам, и в этих коридорах не встречу её. От этого становилось так одиноко, так холодно и пусто. Похороненные некогда жизни всплывали вновь, у меня слезились глаза. Воздух твердил «це́почка, це́почка, це́почка», я бил по нему ладонями. И его так много — холодного воздуха, замораживающего веснушки. Он везде — под одеялом, под кроватью, под носом, уткнувшемуся в подушку. Я хотел скрыться от темноты, от воздуха, что давил на меня словами из прошлого. Так давил, так выматывал, что я кричал и бился среди подушек и одеял. Бил воздух, бил голос с «це́почкой», орал.
А потом пришла она. Медленно всплыла, как избавление от боли, страха. Как смерть. И кислорода стало мало, и тьма поредела. Тёмные волосы засветились, заискрились, кажется, я покраснел. Было удивительно обнаружить в себе способность краснеть после нашествия «це́почки». Струна теребила брючину, шаркала туфлями. Возможно, улыбалась или пыталась спрятать глаза. Тьма расступилась перед руками, запачканными сажей. Перед ладонями, немного загрубевших от стирального порошка и ледяной воды. Перед красными щеками и чуть обгорелой на солнце шеи. Она подошла, коснулась моей щеки. Всё быстро, быстрее слов и секунд. Весь свет упал на это прикосновение, я чувствовал, как несколько пар глаз — зелёных, синих, белых, — смотрят на неё пальцы. Знал, что чужие взгляды мне только кажутся, но чётко чувствовал их. Она провела холодными пальцами по веснушкам. Я чувствовал, я знал, что они измазаны в саже. В угольно-чёрной на кончиках пальцев и серой на ладонях. Она коснулась меня, оставила серые мазки на веснушках. И растаяла. Медленно, не моргая. Я не заметил улыбки, не заметил, повела ли она плечом. Она просто растаяла, как тают старые собаки. Сегодня жрали хлеб, завтра их товарищи склоняли головы. Осталась непроглядная синеватая темень, и воздух, воздух, слишком много воздуха. Я закричал, забился в туче бесконечного воздуха и темноты. Если бы не холодные, мокрые руки Слепого, сжимавшие мои запястья и икры, я бы разбил бетонные стены в крошку. Белые блюдца глаз смотрели учтиво, вопрошая. Не требуя ответ. Его требовал Табаки, но я не слышал его воплей. Забился в себе, в больших подушках. Слепой назвал меня дураком. Я и сам это знал. До восхода солнца провалялся в постели, не спал. Я разбудил всех, все знали, что случилось. Возможно, некоторые помогали Слепому держать меня, но я не помнил, кто именно. Я лежал до полудня, потом сидел минут двадцать. Смотрел в пол, лицо выражало не больше эмоций, чем ровно подстриженный газон. Я уличил момент, когда в комнате был только Табаки. Он перебирал свою коллекцию камней, не смотрел на меня. Покосился на дверь, во мне что-то вскипело. Я часто видел, как кипело у Слепого или Сфинкса внутри, но никогда не думал, что закипит у меня. Рывок, и я уже у косяка. Таким же рывком Струна вернула меня на крышу. Я не следил за рукой, почувствовал сильную боль в костяшках пальцев. Рука вошла в штукатурку около косяка. Вошла хорошо, оставила тонкие трещинки. Они похожи на паутинку, на плёнку облаков после дождя. Табаки ворчал, что двери на деревьях не растут, но я не слушал его. Из-под косяка выпала сложенная вчетверо бумажка. Она полетела вниз, как мёртвая бабочка. Как коршун, увидевший нерасторопную мышь. Раскрылась в полёте, я узнал почерк. Синие чернила, ровные буквы.
«Неси меня, ветер, в край вечного лета,
К родным берегам».