***
Я не буду утомлять вас рассказом о том, как я перенес долгое путешествие на корабле, но поверьте мне, это было не самое лучшее время моей жизни. Однако когда мы прибыли в Японию, все стало только хуже. Меня ужасно раздражали обрушившаяся на меня влажная жара и маменькины восторженные восклицания по любому поводу. Меня бесил энтузиазм сестры, которая вертелась как мартышка, желая разглядеть все вокруг из окна кэба, или как там у них называлась запряженная лошадью коляска. Меня приводили в ужас толпы узкоглазых и громко разговаривающих людей, среди которых половина была одета в европейские одежды, половина – в странные длинные халаты, запахнутые и подвязанные широким поясом, причем одеты в эти халаты были как мужчины, так и женщины. Некоторые же выглядели и вовсе нелепее некуда – я увидел мужчину в широких штанах, больше похожих на длинную юбку, в европейском пиджаке и шляпе-котелке. Откуда-то доносился тошнотворный запах какой-то жарящейся еды, и после качки на корабле и тряски в кэбе этот запах едва не заставил меня расстаться с содержимым желудка. Это была Ёкохама. Отец встретил нас в порту и привез в гостиницу, где мы должны были переночевать, а назавтра отправиться в столицу Токио, чтобы отдохнуть там от долгого плавания пару дней, которые отец намерен был отвести на осмотр достопримечательностей. А затем мы должны были отбыть к месту его службы, куда добираться нужно было на поезде. Мне совершенно не хотелось никуда идти, меня абсолютно не интересовали никакие варварские достопримечательности, мне хотелось плакать и спать, но отец был неумолим. В своем восторженном обожании этой страны он не знал никакой меры. Мы немного отдохнули в гостинице, которая оказалась каким-то жутким деревянным строением с теми самыми бумажными стенами и практически пустыми комнатами, устланными плетеными соломенными циновками, а затем потащил нас обедать и осматривать город. Я пытался отвертеться обещанием, что никуда не уйду и буду просто спать в своей комнате, но мне не удалось. Я шел как надутый индюк, заводя сам себя и портя настроение всем остальным. Я бурчал, как мне все не нравится, отпускал недовольные и ядовитые комментарии по поводу всего, что я видел и слышал, и раз уж мне было так все противно, я делал все от меня зависящее, чтобы противно стало всем. В конце концов, когда в ресторане я, скривившись от отвращения, выплюнул откушенный от какой-то чудовищно мерзкой на вкус жареной рыбы кусок прямо на стол, отец, не стесняясь других посетителей, отвесил мне прилюдно такой подзатыльник, что я чуть не ткнулся носом в выплюнутый жеваный кусок. Я побагровел от ярости и стыда, предчувствуя, как сейчас начнут хохотать и делать мне замечания сидевшие за соседними столами японцы, однако те продолжали есть и разговаривать, как ни в чем не бывало, и будто бы даже не обратили на это никакого внимания. Я тогда еще подумал, что в Америке это происшествие ни за что бы не обошлось без того, чтобы быть хоть кем-то осмеянным, и удивился. Может быть, они и осуждали мое поведение, но ничем этого не показали. Впрочем, мне было плевать. Я был американцем, человеком из высокоразвитой, богатой и сильной державы, и мне уж точно не было никакого дела до того, что могли подумать обо мне дикари, которые даже не способны пользоваться вилкой и ножом, а все так же, как в средневековье, ели свою сырую рыбу палочками. Примерно так же прошли и последующие два дня в Токио. Я был настолько раздражен переездом, отлучением от моего привычного образа жизни, от моей компании, тем, что я даже представить себе не мог, как мне жить в Японии, чем заниматься, с кем общаться, что я в своей бессильной досаде только и делал, что бурчал или молча дулся, даже не обратив внимания, в каком восторге была моя сестра, как заинтересовался вдруг мой брат, и как мама восхищенно разглядывала старинные и современные улочки, храмы и парки. Я не видел, не понимал, я даже мысли такой не допускал, что им вот это все может нравиться. Досаду мою усугублял голод, потому что вся еда, которую подавали в ресторанах, была для меня отвратительной на вкус. Поначалу я просто отказывался есть из принципа, чтобы родителям стало стыдно и жалко меня, бедного голодного ребенка. Я требовал мяса, сыра, молока, картошки и горячего шоколаду. Потом голод все же заставил меня давиться той едой, что заказывал безжалостный упрямый отец – японской едой. Пресный рис, рыба или осьминоги, на которых я не мог смотреть без содрогания, какие-то остро-кисло-соленые маринованные овощи, несладкие сладости, безвкусный чай. Мне казалось, что еда практически не имеет вкуса, поэтому все нужно было заливать отвратительным пересоленным соевым соусом или есть вприкуску с ужасной маринованной редиской или сливой, чтобы ощутить хоть какой-то вкус. Я ненавидел эту еду. Я ненавидел отца. Я ненавидел Японию. Путешествие на поезде к месту, где отец строил очередную ветку железной дороги, привело меня в абсолютное отчаяние. Мы ехали очень долго и, глядя с тоской на бесконечные поля, леса, деревушки и горы, я тосковал оттого, что мы окончательно отдаляемся от хоть каких-то зачатков цивилизации вокруг столицы, привнесенных приезжими американцами и европейцами, и окунаемся в средневековое мракобесие, где до сих пор люди ходят по раскисшим грязным дорогам в соломенных сандалиях, живут в бумажных домах и едят пустой рис. Когда в городке под названием Корияма мы пересели на другую ветку, мой отец с гордостью принялся рассказывать, что эту частную железную дорогу Ганъэцу открыли уже в 1898 году, что станция Корияма была открыта в 1887 году и обслуживала железную дорогу Ниппон между Кориямой и Куроисо, а затем в 1887 году линия была продлена до станций Сэндай, Мияги и Шиогама. Здание вокзала Кориямы было перестроено в 1900 году. В 1906 году Ниппонская железная дорога стала Японской государственной железной дорогой, а станция была перестроена в 1913 году. В октябре 1917 года название линии Ганъэцу было изменено на линию Банъэцу. А конечная точка нашего путешествия – станция Айдзу-Вакамацу, была открыта 15 июля 1899 года. И так он зудел до бесконечности. Его слова сыпались как горох и точно так же, как этот самый горох, отскакивали от моей головы. Мне это было совершенно неинтересно, тем более в таких подробностях. Мне было плевать на все эти Ганъэцу, Банъэцу и прочие Сэндаи и Куроисо. Нужно сказать, что и мои брат и сестра совершенно не слушали отца, хотя и делали вид, а мама незаметно зевала, глядя в окно. Все-таки мой отец, когда дело касалось железных дорог и Японии, был сущим фанатиком. Никогда я не слышал, чтобы он с таким же воодушевлением рассказывал кому-то о своей семье, о жене и детях. Я вообще порой не понимал, зачем такому человеку, как мой отец, надо было жениться и заводить детей. Строил бы свои железные дороги у черта на куличках и был бы совершенно счастлив этим. Когда он закончил рассказывать про ветку, по которой мы ехали, он принялся рассказывать о ветке, которую сейчас строил. То, что даже матери, брату и сестре, хоть и заинтересовавшимся Японией, было смертельно скучно, он не замечал или замечать не хотел. Я старался не вслушиваться в отцовский говор, но под стук колес и мелькающие за окном пейзажи в мой мозг все равно вбуравливалось: «Сначала мы построили участок в шесть с половиной миль от Айдзу-Вакамацу до Ашиномаки-онсен и открыли его в 1927 году, потом участок в семь с половиной миль от Ашиномаки-онсен до Юноками-онсен открыли три года назад, в 1932 году. После, буквально в прошлом году, мы открыли участок в двенадцать миль от Юноками-онсен до Айдзу-Таджима, самый длинный участок! А теперь мы начали строительство следующего участка от Айдзу-Таджима до Нанацугатакэ-Тодзанагучи». Из потока отцовских слов я вынес лишь одну полезную и по-настоящему обрадовавшую меня информацию – если он строит участок, находящийся в 26 милях от Вакамацу, в котором мы будем жить, значит, он снова будет торчать где-то там и появляться дома будет нечасто. Хоть что-то приятное было во всем этом ужасе, в который меня окунули. От станции мы снова ехали на коляске, запряженной лошадью, и, глядя по сторонам, я понял, что город Вакамацу совсем маленький, окруженный полями, в чаше лесистых и скалистых гор, с деревянными домиками, и скорее напоминал большое село. И если в Токио уже было довольно много современных зданий, то сюда цивилизация пока еще не добралась. Все мне здесь казалось древним, хотя потом я узнал, что во время войны Бошин, а затем и в последующие годы практически все древнее, за исключением храмов и нескольких строений, было разрушено, а городок отстроен заново, поглотив окружающие призамковую территорию деревеньки. Нас поселили в довольно большом деревянном доме в квартале Миямачи, и члены семейства, которые то ли владели этим домом, то ли служили при нем, стали нашими домработниками. Отец объяснил, что эти люди не прислуга, поэтому обращаться с ними нужно вежливо. Семья эта состояла из супружеской пары лет пятидесяти и их незамужней хромой дочери лет тридцати, которая из-за недуга, видимо, так и никому не приглянулась, чтобы кто-то взял ее замуж. Так началась моя новая жизнь в Японии. Нас с братом и сестрой определили в школу, поскольку отец счел, что нашего знания японского языка вполне достаточно. Нанимать нам частных учителей он отказался, сказав, что мы должны привыкать к жизни здесь, получать образование, а не бездельничать, обзаводиться новыми товарищами и трудиться, как трудятся все трудолюбивые японцы, поскольку мы здесь надолго. Не буду рассказывать, насколько я чувствовал себя преданным. Мои брат и сестра быстро освоились, нашли себе приятелей, прилежно учились и занимались после уроков в разных кружках с другими японскими детьми. Мама чуть ли не сдружилась с хозяйкой дома, с удовольствием стряпала, изучая японскую кухню, ходила с нею на рынок и возилась с цветами и овощами в саду у дома, чего отродясь не делала, будучи женой крупного инженера и имея прислугу в доме. Отец, приезжавший на выходные, курил с хозяином дома, вел беседы, ходил с ним на рыбалку и на какие-то непонятные мне общественные собрания жителей городка. И только во мне все еще бурлили подростковое бунтарство и дурь в голове. Учиться я, конечно, учился – учителя здесь были строгими, а дети настолько прилежными и старательными, что мне просто гордость не позволяла учиться хуже них. Я не мог позволить, чтобы эти дикие люди, в мышлении которых, несмотря на зачатки цивилизованности, все еще преобладали средневековые устои и привычки, оказались в науках лучше меня, американца. Но мне было до одури скучно изучать биографии несметного количества допотопных японских полководцев, все подводные течения политической жизни страны перед реформами Мэйджи и прочее, и прочее, и прочее. Складывалось ощущение, что до момента, когда американцы, ну и немного европейцы, принесли им на блюдечке цивилизацию, вся история страны состояла из войн и написания странных, непонятных и совершенно нерифмованных стишков. Что же касалось той части истории, которая изучала религию и мифологию, то тут вообще сам черт бы ногу сломал, и это приводило меня в тоску. Хорошо, что в большинстве школьных предметов все же превалировали западные современные науки. Я никак не мог, не хотел понимать, что в 1935 году Япония уже давно не была тем отсталым средневековым обществом. Это усугублял тот факт, что, несмотря на все стремление японцев постигать западные науки, развивать промышленность, догнать и перегнать западные страны, временами они в своих суждениях или привычках, традициях и жизненном укладе, казалось, оставались все там же, в эпохе Эдо. Несмотря на то, что государственный переворот случился почти семьдесят лет назад, после чего Япония оголтело кинулась подражать западу, а самурайское сословие было упразднено десятью годами позже, многие японцы до сих пор гордились своими самурайскими корнями, соблюдали самурайские заповеди, учились и работали так, будто все еще воевали ради своего господина, самозабвенно и не щадя жизни. Слишком многого я тогда не понимал, а более всего не понимал, как они умудрялись сочетать в себе стремление – и что главнее, успешный результат их стремлений, – стать такими же, как люди запада, и при этом остаться прежними, как их предки, которыми они гордились до богопоклонения. Слишком много оставалось всяких табу, правил, традиций, порядков из тех старых времен, которые они соблюдали неукоснительно. Что меня еще всегда поражало в них, так это их фанатизм в любом занятии. Слово «лень» им было неведомо, и даже если никто не надзирал за ними, они готовы были выполнять свою работу и заучивать знания из учебников не за страх, а на совесть. Я, который был не прочь прогулять занятия и ленился делать домашнее задание, не понимал этих сосредоточенных мальчиков и девочек, корпящих над книгами и тетрадями, будто им это доставляло удовольствие. Я выполнял только то, что задавали, и не более того, чтобы поскорее умчаться гулять, а они читали что-то дополнительное, торчали в библиотеках, задавали учителям вопросы, если что-то не понимали. В одном из внешкольных кружков был мальчик, который учился играть на гитаре. После уроков он часами упражнялся, настырно, упорно идя к своей цели, не отвлекаясь на обычные соблазны, свойственные подросткам. Я как-то спросил его, почему для него настолько важно научиться играть на гитаре? Он ответил, что хочет стать лучшим. Что если ему доведется выступать перед людьми, он не имеет права сфальшивить и допустить ошибку. Он казался мне каким-то блаженным. А ведь его даже никто не заставлял и не контролировал отведенное на занятие время, чтобы он не сбежал раньше. Да он был готов круглые сутки сидеть в кружке, если бы школа не закрывалась на ночь! А если бы гитара была не школьная, а принадлежала ему, он бы, наверное, и спать не ложился вовсе, все бы играл. Я не понимал их, мне все эти заучки казались не от мира сего. Поэтому друзьями я так и не обзавелся, и свободное время проводил в одиночестве или с братом и сестрой. Чаще всего я в одиночестве бродил по городку и его окрестностям. Я услышал от отца, что когда-то здесь была крепость, величественный и прекрасный замок Цуруга, Журавлиный замок. Отец рассказывал, что во время войны Бошин здесь находились владения клана Айдзу, и замок Цуруга был их главной цитаделью. Но клан Айдзу потерпел поражение, а замок был поврежден артиллерийским обстрелом, после чего стоял полуразрушенным и заброшенным. Я часто бегал к развалинам замка, что находились почти в центре городка. Что может быть интереснее и прекраснее для подростка, чем залезть в заброшенные развалины замка? А вдруг мне удалось бы найти клад, который перед капитуляцией закопали где-нибудь самураи клана? Я представлял себе, как найду клад и разбогатею, и тогда отцу больше не нужно будет работать, и мы сможем вернуться домой в Америку. И даже если он не захочет бросать свою любимую работу, я смогу увезти мать и брата с сестрой и содержать их. Стану самостоятельным, вложу деньги в какое-нибудь дело и буду жить на дивиденды, ничего не делая. Я был одержим идеей поисков клада и глуп, потому что если бы я поговорил с кем-нибудь из местных жителей, я бы узнал, что никакого клада там и в помине не было и быть не могло. Я неоднократно бывал на территории замка, где людям позволялось гулять в большей части разбитого нового парка, хотя там и велись какие-то строительные работы. И даже мог видеть нависающие гнилыми зубами полуразрушенные, местами потерявшие кровлю, с дырами от снарядов останки замка. Но внутрь мне пробраться так и не удалось, как я ни пытался. Развалины охранялись бдительными сторожами, которые вели себя как средневековые самураи и гоняли меня, делая страшные рожи и выкрикивая нарочито жуткими голосами. Я вовсе не был уверен, что кому-нибудь из этих стариков не вспомнятся их былые лихие самурайские времена, и они не срубят мою глупую голову на бегу. Удирая от них, я и думать забывал о том, что последние самураи, которые еще застали смутные времена гражданской войны, наверняка уже давно спят мирным сном в своих могилах. Я был этим крайне раздосадован. Моя мечта разбогатеть на самурайских кладах и уехать отсюда в мою прекрасную Америку осыпалась в прах. Тогда я стал бродить по окрестным горам в надежде найти какой-нибудь старый заброшенный храм. Я все еще не мог свыкнуться с мыслью, что Япония тридцатых годов была уже совсем не той «варварской» средневековой страной, какой была еще несколько десятков лет назад, и продолжал упрямо верить, что смогу найти здесь что-то заброшенное и никому неизвестное, еще и с сокрытым кладом. Конечно, никаких кладов я не нашел. Повторюсь, тогда я был глуп и невежественен и слишком многого не понимал.Глава 1
6 сентября 2021 г., 13:48
Я хочу рассказать вам одну историю, которая изменила мою жизнь.
Я родился в благополучной семье с очень хорошим достатком. Отец мой был инженером, строил железные дороги и получал высокое жалование. Моя мать не работала и все свое время посвящала домашнему хозяйству и воспитанию детей. Нас, детей, в семье было трое – я, младший брат-погодок и сестра на три года младше меня. Отец мой был значительно старше матери и, будучи еще неженатым, ездил в далекую Японию, где руководил строительством железной дороги. Он был влюблен в эту страну и много рассказывал о ней, но, к сожалению, в детстве мне это было не особенно интересно, и я мало что вынес из его рассказов кроме того, что там случилась гражданская война, после которой полностью изменилось все общество, и что Япония, едва скинув соломенные и деревянные сандалии, которые носила на протяжении нескольких веков, и переобувшись в европейские штиблеты, начала развиваться настолько стремительно, что можно было только диву даваться.
Отец всегда восторженно говорил:
– Вы только подумайте! Страна, которая едва шагнула из средневековья в современное цивилизованное общество, через каких-то четыре года уже построила первую железную дорогу! В 1868 году закончилась гражданская война, а уже в 1872 открылась первая железнодорожная ветка из Токио в Ёкохаму длиной целых 18 миль! А в 1893 году японцы построили свой первый паровоз класса 860! Представьте себе – люди, обутые в соломенные сандалии, живущие в домах со стенами из промасленной рисовой бумаги, не имеющие никакой промышленности, никакого современного образования, сражающиеся на мечах и копьях и едва начавшие осваивать современное огнестрельное оружие прямо перед самой гражданской войной, – и через четыре года у них уже была железная дорога! Изумительно, не так ли? Удивительно трудолюбивая, упорная, прогрессивная и открытая всему новому нация! Я бы даже сказал, что в своем трудолюбии и фанатичном желании учиться, чтобы принести пользу своему обществу, они не только догонят, но вскоре и перегонят всех нас, цивилизованных белых, помяните мое слово! Мы еще услышим об этой стране!
Меня тогда больше поразило: как это можно носить сандалии из соломы и жить в доме с бумажными стенами? Это насколько же надо быть недоразвитыми, глупыми людьми? Неужели они не могли построить что-то из камня или дерева? Неужели не могли сшить себе сандалии из кожи животных? Тогда японцы казались мне какими-то совершенными неандертальцами, и зачем таким людям была нужна железная дорога, мне было совершенно непонятно.
После того, как отец женился на моей матери, и даже после того, как родились мы, он все равно надолго уезжал в свою варварскую Японию, где продолжал дело первых железнодорожных строителей – строил железную дорогу, чтобы теперь соединить ветки, идущие в отдаленные регионы, с ветками, связывающими столицу и крупные города. Он приезжал домой раз в год и ненадолго, а мы росли с матерью.
В одно из таких возвращений, когда мне было лет семь, отец привез с собой странного невысокого и тонкокостного человека с узкими глазами, довольно нелепо выглядевшего в одежде западного стиля, и сказал, что человек этот будет жить в нашем доме и учить нас японскому языку. Так я впервые в жизни увидел настоящего живого японского варвара. Звали его очень забавно – Масаджиро Фукинака, и я, конечно, за глаза звал его Факинака. Младший брат над этим очень потешался. Тогда нам это казалось ужасно смешным.
Учить японский язык мне было совершенно неинтересно. Хотя, признаться откровенно, учиться мне вообще было неинтересно. Но японский язык вызывал во мне особенную ненависть. Я не понимал, зачем людям настолько усложнять себе жизнь, чтобы писать вместо обычных букв какими-то невообразимыми наскальными рисунками неандертальцев, которые еще и, вдобавок ко всем мучениям их запомнить, имели по несколько чтений. Я не прилагал особых усилий запоминать их, и, естественно, они сразу же вылетали из головы. Писать их было еще большим мучением, а слова звучали настолько непривычно для слуха, что в моей бестолковой голове они тоже задерживались ненадолго. Одним словом, никакого прилежания во мне к этому варварскому языку не было. Уроки с учителем Факинакой превращались для меня в пытку, и удерживало меня лишь то, что мать грозилась нажаловаться отцу, а отцовского наказания я тогда еще боялся. Младший брат тоже не испытывал никакого удовольствия от учебы, но он, по крайней мере, старался. Сестре же моей, когда она немного подросла и стала заниматься с учителем, японский язык давался на удивление легко. Может быть потому, что она и раньше вертелась рядом с нами и практически училась говорить что на родном английском, что на японском одновременно. С ней учитель Факинака был очень добр и никогда не прогонял с наших занятий. Пока мы под его строгим взглядом корпели над выписыванием сотен этих адских иероглифов по пять строчек каждого, он складывал сестре из бумаги разных зверушек и птичек, что, признаться, выходило у него очень ловко, и то ли читал стишки, то ли напевал песенки на японском языке. Понять, что это было, стих или песня, было трудно, потому что учитель то ли пел, то ли протяжно выговаривал по слогам, при этом корча забавные рожицы и делая голос смешным и скрипучим, как у старика. Сестра радостно смеялась, а мне лишь хотелось покрутить пальцем у виска.
Впрочем, учитель Факинака, несмотря на то, что был с нами весьма строг и требователен, задавал много и всегда спрашивал все заданное до последней точки, никогда на нас не ругался и не позволял себе унижений, как бывало в наших обычных школах. Уже потом я узнал, что у японцев принята такая система воспитания – икуджи – где до пяти лет к ребенку относятся как к императору, до пятнадцати – как к слуге, и только после пятнадцати как к равному. Поэтому он сразу взялся за нас с братом строго, а сестру баловал.
Учитель вообще был очень тихим и скромным человеком, с матерью нашей он разговаривал предельно вежливо, всегда кланялся и произносил слова благодарности, а в те часы, когда он был свободен от занятий с нами, читал книги или сидел в своей комнате в странной позе с подвернутыми ногами и закрытыми глазами и подолгу не шевелился.
Несмотря на все мои неудачи и мучения с японским языком, а позже и сознательное нежелание, разговаривать, понимать на слух, читать и писать я более-менее научился. И каждый раз, когда приезжал отец, он всегда требовал, чтобы мы продемонстрировали ему свои успехи. Сам он за эти годы выучился говорить на японском языке так, что от говора учителя Факинаки было не отличить, и принципиально разговаривал с нами только по-японски. Исключением была только мать, с которой он говорил на родном языке. Отец с удовольствием часами рассказывал учителю новости, привезенные с его далекой родины. Иногда мне казалось, что даже после долгого отсутствия отцу было интереснее общаться с этим узкоглазым коротышкой Факинакой, нежели с собственной женой и детьми, словно он не вернулся только что из этой страны, будто не наговорился там на этом проклятом японском языке досыта.
Это же касалось и всяких дурацких церемоний, которых отец нахватался в Японии, особенно во время трапез, и от этого я всегда бесился. Сама мысль о том, что мой высокообразованный отец настолько погрузился в варварскую культуру, что готов сделать варваров и из нас, и что в собственном доме мы должны были вести себя, как дикари, выводила меня из себя тем больше, чем старше я становился. Мне казалось, что мой высокий, осанистый и солидный отец с пышными усами и бакенбардами, важный господин, начальник крупного строительства, вместо того чтобы учить японских варваров манерам, своим примером показывая, как ведут себя образованные и воспитанные цивилизованные люди, по-обезьяньи копировал дикарские привычки и выглядел нелепо, глупо и унизительно. Мне было за него стыдно, и я всегда боялся: что, если вдруг к нам приедут гости или родственники, а он вот так же будет глупо раскланиваться, произносить перед обедом какие-то глупые словечки типа «итадакимас» вместо положенной молитвы, ходить по дому в одних носках, поить всех вместо отменного крепкого и ароматного черного чая едва подкрашенным кипятком со вкусом ошпаренного веника, ковыряться двумя тонкими палками в еде и с восторгом и придыханием бесконечно нахваливать дикую страну и ее нравы? Я представлял себе, как будет смущенно, будто оправдываясь, молчать и улыбаться моя мать, как гости будут поджимать губы и переглядываться, а то и посмеиваться в кулак, и такого позора я вынести не смогу.
Все это рождало во мне протест, с годами нараставший все больше и больше. Мать наша, будто стараясь как-то компенсировать отсутствие внимания отца, была с нами слишком мягкой, и мы не знали ни в чем отказа. Я рос избалованным и своенравным, и поскольку мать никогда не ругалась и все спускала мне с рук, а учитель, чем я становился старше, тем больше становился мне не указ, я стал все чаще пропадать на улице со своими школьными и соседскими друзьями. Я связался с уличной шпаной, начал курить и даже выпивать то, что моим товарищам удавалось раздобыть, и совсем отбился от рук. В конце концов, к своим почти шестнадцати годам я стал совершенно неуправляемым, наглым, дерзким, избалованным бездельником и хулиганом. И когда я впервые попробовал опиум, мои родители приняли решение, что мать вместе с нами переедет к отцу в Японию.
Для меня переезд стал ударом. Я категорически не хотел уезжать из привычной среды и от своих друзей в какую-то дикую страну, в которой, как я понял из разговоров отца и Факинаки, нужно жить в бумажных домах, есть сырую рыбу и пустой рис, и где нет совершенно никаких развлечений. Для меня, как и для любого американца, Америка была самой высокоразвитой страной в мире, и меня просто тошнило от одной мысли, что я буду вынужден жить среди варваров в их совершенно неразвитой стране. Что я только ни вытворял, какие скандалы я только ни закатывал, но родители были неумолимы. Переезд состоялся.