ID работы: 11191910

Эффект попутчика

Слэш
NC-17
Завершён
488
автор
Размер:
285 страниц, 5 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
488 Нравится 179 Отзывы 172 В сборник Скачать

Часть 1

Настройки текста
Примечания:
— У тебя сегодня особенно недовольное лицо. Очако с размаху приземляется рядом с ним на большое кресло, вынуждая сдвинуть широко расставленные ноги. Из-за жестких пружин она чуть подпрыгивает, и Кацуки раздраженно шипит, поспешно шарахаясь — напиток в стакане подруги опасно колышется. — Черт, аккуратней можно, а? — Я даже ничего не пролила, — она театрально закатывает глаза, пихая его в плечо, — не разводи чистоплюйство. Кацуки цыкает. В квартире галдеж голосов и громкая музыка, но орать друг другу в уши не приходится — потому что музыку кретины додумались не врубать на максимум, а может потому что он сидит как можно дальше от колонок и основной массы людей в гордом одиночестве с полупустой бутылкой пива наперевес. Сидел, если быть точнее, теперь вот, Очако пришла, щурится пристально, в лицо заглядывает. На голове у нее красный потрепанный колпак Санта Клауса с пластиковыми бешено мигающими звездочками, и ей-богу, Кацуки не эпилептик, но пеной от них плеваться хочется. Новогодняя туса в самом разгаре, чтоб ее. Он морщится и прикладывается к бутылке. — Вот об этом я и говорю, — Очако звучит на удивление трезво, — очень страшное лицо. — Это мое, блять, лицо. Звучать угрожающе то ли не получается, то ли не хочется, слова не оказывают на Круглолицую никакого эффекта. Она вглядывается еще пристальней, Кацуки скалится, но тоже без толку. Потому что дело даже не в том, насколько он устрашающ, гребаная Очако Урарака просто его не боится. Повод для гордости за нее, не первый и не последний. — Если тебе интересно, то у Деку есть целое исследование на тему «лица Каччана и их толкование», — подруга снова пихает его, на этот раз круглым коленом в ногу, — и это твое лицо определенно не входит в раздел «недовольство ради недовольства», или «скрытое счастье», или «на-самом-деле-я-рад-всех-вас-видеть»… — Хорош, я понял! — гаркает. — Почему ты вообще колупаешь мозги мне, а не своему Деку? Свали. — Потому что это не он косплеит Гринча на нашей вечеринке! Ты по-настоящему чем-то недоволен. Больше, чем обычно, — заканчивает Очако напористо, — у тебя что-то случилось? От нее пахнет мандаринами, салатами, елкой, остатками духов и спиртным, и Кацуки думает, что не такая она и трезвая, как ему показалось на первый взгляд. А еще у нее надпись «merry christmas» на зелено-красном свитере, и на самом деле это неважно, но сегодня Новый Год, а Кацуки — двинутый на голову перфекционист. Иногда до трясучки. Или не иногда. — У меня все охрененно, Круглолицая. Очако недоверчиво изгибает брови, наблюдая, как невозмутимо он отдирает криво прикрепленную мишуру со спинки их кресла. Кацуки даже слабо надеется, что она переключится и начнет отчитывать его за обесценивание труда тех, кто отвечал за украшение помещения — вроде бы это была Ашидо с еще кем-то, он не уверен. Очако не переключается, но появляется Киришима, наваливаясь на них сзади, и эта необходимость отпадает. — Хэй, а ты уже поздравила Бакубро? — он буквально орет ему в ухо, так что Кацуки без зазрения совести отпихивает его лицо подальше от себя, невнятно ругаясь сквозь зубы. — С чем, с Новым Годом? — Круглолицая фыркает. — С успешно сданной сессией! — Киришима настолько торжественен, что аж пафосно. — Первый результат на потоке, и по нормативам, и по теории, да еще и с большим отрывом от группы. Но я сразу второй после него! — Да? — Урарака помешивает трубочкой свой разведенный с соком алкоголь, в глазах у нее смешинки. — Звучит впечатляюще. Киришима энергично кивает, пока Кацуки, чтобы не привыкнуть, беззлобно спихивает его с себя окончательно, чуть ли не с нежностью поддавая локтем по ребрам. Так, для профилактики, чтобы не надрывал свою луженую глотку у него над ушами. — Хрень эта сессия, как два пальца. Под несогласные вопли лучшего друга он впутывает пальцы в чуть колющуюся мишуру, скручивая из нее некое подобие огромного пушистого венка синего цвета. Квартира забита бывшими одноклассниками до ужаса, в соседней комнате голосит Каминари, да так, что даже через музыку слышно, по ногам тянет холодом от открытого балкона, где кучкуются курящие, мандаринами пахнет буквально отовсюду. Пущенная по периметру потолка цветная гирлянда мигает не так бешено, как звездочки на колпаке Санты, но хаотично, и Кацуки чуть щурится, глядя на пестрое лицо Очако напротив. — Преступный мир содрогнется, когда ты выпустишься, — тянет она, подражая пафосности Киришимы. — Ага, скажи мне то, чего я не знаю. Кацуки натягивает на лицо самодовольную ухмылку, откидывая тяжелую голову на спинку кресла, прижимаясь раздражающе гудящим затылком. — Плохой коп из тебя выйдет образцовый. — Чего я не знаю, говорю же. Скрученную мишуру он набрасывает ей на шею ловко, почти как лассо. Пораженный взгляд показательно игнорирует и мысленно злорадствует — пушистый зимний вариант гавайского ожерелья почти полностью перекрывает запись на свитере. Вот теперь неплохо. — Я курить. Очако снова заглядывает ему в лицо, внимательно, как до прихода Киришимы, но с места не сдвигается, кивает ему многозначительно и отворачивается. Кацуки ей почти благодарен. За эмпатию, понимание или черт знает что еще. Круглолицую он уважает, выделяет и не скрывает этого. Когда-то в старших классах она чуть ли не единственная из всех крепко схлестнулась с ним по какому-то животрепещущему поводу. А потом какого-то хрена они сходили на первое и единственное совместное свидание, после которого горячо поклялись никогда этого не повторять и не рассказывать этого друзьям под страхом кровавой расправы. Особенно Деку. Хотя соблазн увидеть его пораженную до глубин его задротской души физиономию иногда был слишком велик. На кухне желтеет слабая лампочка, гудит холодильник и мерно капает кран, который Кацуки тут же закрывает до конца, матерясь сквозь зубы и обещая выкрутить руки тому, кто не умеет пользоваться ими как следует и оставляет после себя подобное безобразие. На балкон он не идет — не хочется отвоевывать себе место, толкаясь локтями (хотя он бы его, разумеется, отвоевал, если бы захотел), а здесь, на небольшой и не практично обставленной Деку кухне (у него всегда были руки из задницы) абсолютно точно открывается окно. Он рассчитывает на полностью пустую комнату, и поэтому кривится, когда прямо на полу под нужным ему окном замечает сгорбленную у батареи фигуру со смутно знакомым идиотским пепельно-красным сплитом. Хочет уже рявкнуть, но тут тип косится на него одним глазом, на зажатую между пальцев сигарету и коротко кивает, возвращаясь к залипанию в телефоне. И подбирает длиннющие ноги, освобождая проход к окну. Отсутствие необходимости что-либо говорить оказывается как нельзя кстати, и Кацуки захлопывает открывшийся было для окрика рот, легко запрыгивая на подоконник. Одна его нога в цветастом носке — подарок Очако, будь он неладен, который она потребовала надеть прямо сейчас — свешивается в достаточной близости от чужого лица, но Кацуки пофиг. Типу с безумным покрасом башки, кажется, тоже. Окно поддается с легким скрежетом. С улицы сразу же тянет сухим морозом, который холодит лицо, голову и голые руки — ничего накинуть на футболку он не потрудился, но после душной переполненной квартиры холод воспринимается исключительно положительно. Кацуки с наслаждением вдыхает морозный воздух и только потом поджигает, наконец, сигарету. Курить Кацуки начал давно, и на удивление даже не из желания что-то кому-то (или себе) доказать, не из желания казаться старше и круче или что-то такое в этом роде, хотя было бы лучше, если бы оно на самом деле так и было. Он где-то вычитал, что курение — вот умора — неплохо помогает при агрессии, стрессе, эмоциональном напряжении и прочем нервном дерьме. И оно и правда помогает. Мать, когда узнала, чуть было не проломила ему череп, но отучить не смогла и настояла на том, чтобы он хотя бы курил умеренно (та еще идиотия, Кацуки прекрасно известно, что умеренного курения не существует). Но Кацуки послушал — его мать не послушать сложно, да и своя голова на плечах имеется — и, хоть умеренного курения и нет, старался не прибегать к этому сильно часто. С тех пор так и перебивается парой-тройкой сигарет да ромашковым чаем между ними. И вообще сегодня у него по плану смена ромашкового чая — Кацуки пьет, хоть и искренне считает его той еще дрянью — но но блять. Хренова сессия в полицейской академии вовсе не была, как два пальца. И он ни капли не нытик, но вот именно эта сессия выжала из него все соки. Да, как и говорил Киришима, у него был первый результат, это, бесспорно, зашибись, но результат, хоть и первый, но не лучший, не сто из ста, или как там это зовется. а еще ради него приходилось работать на износ, и то, что выгрызенное буквально зубами не было всем доступным максимумом… блять, что еще тут скажешь. Не то чтобы он ожидал, что будет просто — он простого для себя и не хотел, но и выбирать между синей рожей и красным дипломом или красной рожей, но дипломом синим, как обыватель, никогда не намеревался. Он намеревался и рожу при себе сохранить, и красную корочку заграбастать, и по рожам тех, кто будет препятствовать, надавать. Пока что рожа была только его собственная, вот ирония. А еще хоть в этот раз он и заткнул всех за пояс, там есть много типов с многообещающим потенциалом. И большинство из них не травят себя никотином. Кацуки раздраженно цыкает и выкидывает недокуренную сигарету прямо в окно. В полете она не затухает, хоть и летит с двенадцатого этажа, но благополучно приземляется в наваленный возле распахнутого подъезда сугроб. Жаль даже, что улицы пустые и никто не видит совершенного им беззаконья — Кацуки бы с удовольствием схлестнулся сейчас с каким-нибудь гиперответственным блюстителем общественного порядка и морали, сующим свой нос куда не следует. Не потому, что Кацуки думает, что мусорить в и так засранном городе — правильное решение. Просто чтобы выпустить пар. Двинутая на всяких психологических штучках и соционике Ашидо как-то сказала, что у него ярко выраженные черты антисоциала и что человечеству невероятно повезло, что его с подобными данными понесло в полицию, а не в противоположном направлении. «Это ослепительно удачный и выгодный расклад, Бакуго, ведь лучше всех ловит преступников тот, кто думает, как преступник!» Спасибо, Ашидо, от души прям. Кацуки без интереса разглядывает мигающие разными цветами окна чернеющей напротив многоэтажки, как вдруг слышит откуда-то снизу тяжелый раздраженный вздох. Надо же, он уже и забыть успел, что не один тут штаны протирает. И, судя по донесшемуся звуку, без настроения для новогодней вечеринки он тут тоже не один. Невольный сосед по кухне чатится — с подоконника не видно, с кем и о чем, и лица его, закрытого двуцветными прядями, тоже не видно толком, сколько не скашивай взгляд, левая сторона лица так вообще в тени. Поэтому Кацуки (с чуть большим интересом, чем вид из окна) разглядывает его макушку — что за выбор, серьезно, похоже на рождественский леденец из американских комедий — неприметный черный свитер, длинные аккуратные пальцы, удерживающие телефон, и лениво ворочает в голове информацию, припоминая. Он сразу приходит к элементарному выводу, что половинчатый тип — подружаня Деку, однокурсник, скорее всего. Потому что на квартире они у Деку, и остальные друзья у него может и кретины (не) иногда, но не стали бы притаскивать кого-то еще в чужой дом на их новогоднюю вечеринку без предварительного обсуждения. У них для таких дел даже общий чат есть, который Кацуки хоть порой и игнорирует — много лишней фигни шлют — но важного не пропускает. И такого обсуждения там точно не было. А потом он в своем выводе убеждается, потому что наконец вспоминает, где он этого крашеного видел. На дне рождения у Деку. Он вроде бы зашел тогда ненадолго, монотонно поздравил, сунул задроту красиво упакованную коробку — очередную дакимакуру, наверняка — постоял возле Деку соляным столбом, послонялся из угла в угол; и потом перепил самого Киришиму в какой-то идиотской игре на выдержку, куда его затянули прежде, чем он успел технично свалить. Киришима после этого блевал весь следующий день. Что было с половинчатым, Кацуки не знает, но зато теперь знает, почему он его все-таки запомнил, хотя обычно не утруждает себя подобным. Мини-ребус разгадан, и Кацуки уже думает отвернуться и продолжить и дальше созерцать мрачный пейзаж за окном, подражая парижской скульптуре Мыслителя, как вдруг объект изучения отрывается от телефона и поднимает на него взгляд. И половинчатая у него не только прическа. Тень на левой стороне бледноватого лица оказывается не тенью вовсе — шрамом то ли от ожога, то ли черт знает от чего. Шрам явно больше, чем кажется, скорее всего заходит на лоб и дальше, прикрытый красными прядями. С правой стороны, у челюсти, наливается свежий синяк. Даже глаза у типа разномастные — карий и ярко голубой, и смотрит он нагло и флегматично, невпечатленно, гипнотически медленно моргая. Настолько гипнотически, что Кацуки, кажется, залипает. И спешно отмирает через несколько бесконечно долгих секунд, взбрыкивает, потому что ну нельзя так на него, Кацуки, смотреть. — Чего вылупился, двумордый? После продолжительного молчания, сигареты, и, возможно, сидения у открытого окна, получается хрипловато. Двумордый едва вздергивает брови — все так же невпечатленно — и тянет почти нараспев, не прекращая таращиться: — Но ты первый на меня уставился. Как само собой разумеющееся, засранец. И он прав, конечно же, но намек в его тоне мог бы и уловить, если не дурак. Дурак, видимо. Скаля зубы, Кацуки чуть подается вперед, глядя сверху вниз в обоих смыслах этого выражения: — У тебя проблемы, девчуль? «Девчуль» не отвечает, скользит чуть оживившимся взглядом скучного куска керамики по его лицу, шее, открытым рукам, почему-то цепляется за крохотную серьгу в левом ухе — это почти на физическом уровне ощущается, как цепляется — по ногам в широких удобных штанах и останавливается прямо на свисающей перед его лицом ступне в цветастом носке, с которого скалят зубы злобные кактусы. Блять. Блять блять блять блять Он убьет Урараку. Кацуки тушуется — потому что это полный, мать его, провал — ярится от собственного смятения еще больше, почти вскакивает, как вдруг половинчатый поднимает голову и заявляет совершенно серьезно: — Классные носки. Тебе идут. А потом закатывает штанину своих серых джинсов и демонстрирует носок из этой же серии с ухмыляющимися листками конопли. Кацуки тупо пялится на чужую ногу, беззвучно открывая и закрывая рот, чувствуя, как теплеют кончики ушей от непроходимой тупости ситуации. Обладатель этой самой ноги помалкивает, но так назойливо, будто слово «ожидание» приобрело физическое тело в его лице. — Тебе… тоже? — внезапно сипло и полувопросительно вылетает из в очередной раз открывшегося рта вместо заготовленного «пошел нахер», и он абсолютно без понятия, за каким чертом вообще сказал именно это. Мозги лениво ворочаются в черепной коробке, не выдавая ответов. Половинчатый же в ответ удовлетворенно хмыкает, одергивает наконец свою штанину небрежным движением — чужая пятка перед носом по-прежнему его не смущает — поднимает стоящую рядом с ним маленькую бутылочку егермейстера и протягивает ее Кацуки, незамедлительно утыкаясь обратно в телефон. Приехали. Кацуки принимает бутылку из прохладных рук — они чуть сталкиваются пальцами, поэтому он знает, замечает, он всегда замечает такое — на автомате, так же на автомате делает глоток. Жидкость сразу же обжигает горло, и это даже как будто немного приводит в себя, подключает внезапно отупевшую голову. Сначала он думает о том, что если половинчатый ублюдок с кирпичным лицом шибко часто балуется этой убойной настойкой, то неудивительно, что Киришима в тот раз продул ему со свистом. А потом Кацуки думает, что еще никогда так нелепо не проебывался. Ну или его так не объебывали, он без понятия. И что чувствует по этому поводу — без понятия тоже, поэтому начинает спихивать неясные эмоции в одну кучу, формируя из них привычное родное раздражение. Второй глоток — намного больше первого — он делает уже уверенней, хмурится и кривится, потому что вкус у этой дичи на любителя. Но не хуже ромашкового чая, так, к слову. А потом его мягко тычут пальцем прямо в ступню, и от неожиданности и щекотки Кацуки чуть не давится, неконтролируемо дергается всем телом. И с размаху заезжает пяткой по чужому прямому носу. Кактусы на носках как будто начинают скалиться еще кровожадней. — Ты больной, мать твою?! Кацуки резво соскакивает с подоконника, вопя. — Что за хрень ты творишь?! Он отрывает завалившегося половинчатого от кухонного шкафчика, об который тот приложился головой после его пинка, заставляет сесть ровно и отнять руки от лица, хотя вместо этого очень хочется добавить тумаков сверху. Заторможенно хлопая глазами, придурок фокусирует на нем взгляд, морщится — совсем чуть-чуть — и ровным голосом выдает: — Я просто хотел попросить назад бутылку. А потом из носа у него начинает хлестать кровь. Пиздец. — Зажми нос, кретин! Кацуки мысленно воет, бросается к холодильнику, потому что знает, что аптечки у Деку нет — он все хранит в холодильнике, и ох как кстати, что чужой нос Кацуки разбил именно на кухне, под рукой все. Нереальное, блять, везение. — И не смей, блять, запрокидывать свою тупую голову назад, если не хочешь потом блевать! Его чуть потряхивает от злости и внезапно накатившей легкой паники, но руки твердые, и все необходимое он находит мгновенно, четкими движениями сгружает на стул и присаживается напротив пострадавшего прямо на пол. Тот крепко зажимает нос пальцами и размеренно, глубоко дышит через рот, чуть наклонившись вперед — делает все так, как и полагается, будто по книжечке «что делать, если вам прилетело в нос». Будто ему через день в него прилетает. Он спокоен, и это правильно, потому что ничего страшного и непоправимого не произошло, потому что это всего лишь идиотское недоразумение, и Кацуки согласен, он сам разбитые носы видел не раз — и разбивал тоже, что уж тут — но его все равно самую малость колотит. Наверное потому что разукрашивать лицо малознакомому уже разукрашенному типу в новогоднюю ночь в его планы решительно не входило, каким бы дерьмовым настроение не было. — Эй, придурок, — Кацуки сует ему в свободную руку уже смоченную в перекиси вату, — в ноздри себе затолкай. И хотя в инструкциях этот тип точно не нуждается, он все равно это говорит, и следит пристально, как тот справляется — а справляется он неплохо, уверенно и без лишних движений. В крови руки, рот, подбородок, а еще руки самого Кацуки, хотя он не помнит, в какой момент касался чужого лица. На его рассерженные вопли никто не приходит — то ли музыка слишком громкая, то ли все к его ору привыкли и решили, что он говорит по телефону с матерью или же мило общается с мебелью, об которую запнулся. Что однозначно к лучшему, еще объясняться не хватало. Кацуки быстро тянется к половинчатому придурку, чтобы ощупать уже заткнутый нос на наличие серьезных повреждений, но тот вдруг отшатывается, дергает головой, и что-то — затаенное ожидание боли — в его взгляде заставляет коротко замереть и объясниться. — Я проверю на перелом. — Он не сломан, — смешно гнусавит, но Кацуки не весело. — Дай. Сюда. Свой блядский. Нос, — шипит он почти по слогам. Он умеет выглядеть убедительно, когда надо, поэтому двумордый глубоко вздыхает через рот, откидывается на руки для устойчивости, чуть зажмуривается и подставляет измазанное лицо. Теперь красный цвет в его образе однозначно перевешивает. Как будто стараясь опровергнуть чужие опасливые ожидания — хотя что за хрень, Кацуки Бакуго таким не занимается — Кацуки прикасается со всей осторожностью, легко ощупывает переносицу и хрящи. Кожа под пальцами теплая, очень теплая от прилившей крови, скользкая местами от нее же. Мягкая. Кацуки бы сказал, что это вот он — невовремя упомянутый ранее полный провал, но все относительно, а кости в чужом носу все-таки целые. Нереальное везение, да? Двумордый морщится, глубоко дышит через рот, опаляя дыханием подставленное запястье, у него ресницы подрагивают и почти щекотно царапают по исследующим пальцам. Руку Кацуки отдергивает быстро, как будто этим самым дыханием ошпарившись, бурчит под нос что-то вроде «жить будешь, не сдохнешь, а жаль», вскакивает и бредет к раковине. Смывает кровь, там же мочит кухонное полотенце под холодной водой. Выуживает из морозилки первое попавшееся — то ли фарш, то ли ягоды, фиг поймешь — заворачивает в ткань и молча роняет все это половинчатому на колени. А потом сам роняется на свободный стул, с тяжелым вздохом зажимая уже собственную переносицу. — Я не буду извиняться за это дерьмо, тупая ты карамелина, сам виноват. Окно все еще открыто, так что Кацуки снова закуривает. В задницу этот ромашковый чай. — Технически ты уже извинился, — отвечают ему гнусаво. Двумордый косится на него, прижимая заботливо предоставленное полотенце к лицу и внезапно выглядит невозмутимо-довольным жизнью. Понимая, что под извинением засранец имеет в виду импровизированную «скорую помощь», Кацуки мысленно желает, чтобы его ровный нос распух к чертям собачьим до размеров репы. Смачно так желает, взывая к своим (не)наличествующим магическим способностям, затягивается глубоко, выдыхает дым в его сторону, и сухо чеканит: — Пошел нахер. А потом добавляет: — Неудивительно, что у тебя и без меня рожа побитая, если ты всегда так ебануто привлекаешь внимание. А потом: — В следующий раз я тебя, блять, за такое ебну. — Насмерть? — Хуясмерть. Наверное, стоит попробовать запивать сигареты ромашковым чаем. Для пущего эффекта. Двумордый почти фыркает — почти, потому что с заткнутым носом это невозможно, да, Кацуки проверял — и отвечает еще расслабленей: — Я не против. А потом выуживает из валяющегося рядом рюкзака еще одну бутылочку травяного ликера и со свистящим звуком запускает ее по полу прямо Кацуки под ноги. Интересно, а есть в этой настойке ромашка?.. Музыка за стенкой сменяется на что-то более сопливое — кто-то пустил Каминари к колонкам — но теперь хотя бы ушам не колотит. Кацуки курит медленно, катает по столу предложенный ликер, который все-таки поднял. В кухне уже явно дубак, кожа покрылась мурашками, но холода он практически не чувствует — у него горячо покалывают кончики пальцев правой руки, той самой, которой он ощупывал нос половинчатого. Ощущение непривычное до чертиков, выбивающееся из устоявшегося ритма дыхания и движений. Потому что Кацуки, как не старается, не может припомнить, когда он в последний раз прикасался к кому-то, хоть и коротко, с такой осторожностью. С бережностью практически. Он недовольно скашивает на виноватого во всем придурка взгляд, сверлит его через легкий налет табачного дыма перед глазами, а тот этого будто и не чувствует, сидит, все еще не отнимая от лица мокрую тряпку. Кацуки знает — он еще как чувствует, не даром ведь в тот раз за наблюдением спалил, все он чувствует, но игнорирует. А у Кацуки от фантомного тепла чужой кожи под пальцами чуть ли не кости ломит. Блядство. Он поджигает вторую сигарету. А когда докуривает, двумордый вдруг приоткрывает один глаз, который голубой, и спрашивает: — Поговорим? Да, Кацуки поймали с поличным — во второй раз, стыдоба какая — но на этот раз он этого и ждет. — О чем это мне с тобой говорить? Двумордый честно пожимает плечами, и он цыкает в ответ, с силой впечатывая окурок в маленькое блюдечко вместо пепельницы. — Если хочешь попиздострадать, то поищи другие уши. — Но мне показалось, ты тоже хочешь. — Ха?! С хрена ли? Придурок выразительно ведет глазами по кругу. — Ты пришел на кухню. Неплохой аргумент, логичный. На кухне только за этим ночами и собираются. Еще для глубокой философии, но она обычно ходит с пиздостраданием за ручку, так что все верно. Вдоль позвоночника то ли от холода, то ли от взгляда чужого глаза пробегает мелкая дрожь, когда Кацуки лениво и почти показательно потягивается на стуле. Он поднимается, так же лениво и легко, бредет к половинчатому неторопливо, останавливается прямо у его ног. Ухмыляется широко: — Я таким не занимаюсь. — Только куришь по две сигареты за раз. — Именно, блять. И закрывает, наконец, окно. Потом он долго шарится в холодильнике в поисках чего-нибудь съестного. Сосед по кухне замечает, что в гостиной вроде как много еды, но идти туда не хочется, так что Кацуки, не глядя, говорит ему заткнуться. Среди бесконечных банок с вареньем находит в конце концов упаковку шоколадного печенья, и с видом победителя прихватывает ее с собой обратно за стол. Закуска такая себе, но он все равно ест, потому что от терпкого ликера с привкусом аптеки в груди уже поселилось приятное, расслабляющее тепло. Он пьет маленькими глотками, краем глаза наблюдая, как половинчатый, морщась, вытаскивает вату из ноздрей. Аппетит это, кстати, не портит. Телефон половинчатого, лежащий на полу, вдруг немо вспыхивает входящим вызовом. Кацуки лениво косит взгляд, думает, что придурок не похож на тех засранцев (одним из которых является сам Кацуки), которые шляются с беззвучкой двадцать четыре на семь, значит, либо он решил сегодня ужраться в дрова и отрубил звук, чтобы ему никто не помешал, либо… — Да блять, — выдыхает тот замученно. … либо звонят ему уже далеко не в первый раз. И лицо у него при этом такое раздраженное, но такое, сука, красивое (легкая побитость его не портит), что Кацуки, повинуясь зудящему теплу в груди, тянет: — Проблемы, девчуль, а? И это похоже на предыдущий наезд, но уже и не наезд вовсе. Двумордый кивает своей чудной разноцветной башкой, от которой в глазах рябит, переворачивает телефон экраном вниз, явно не собираясь отвечать. — Можно и так сказать. На чехле у него оказывается наклейка с недовольным авокадо на ножках, и Бакуго невольно фыркает, но не удивляется ни капли. Чего еще хотеть от будто отмороженного типа с разноцветным великолепием на голове? Конечно, ебучую авокадо-наклейку, скорчившую недовольную рожу. На ножках. Кацуки снова фыркает, хрустя печеньем. Он не давит и не расспрашивает, что там за ночные звонки на беззвучном, которые парень и не принимает, и не сбрасывает, он не ждет никакого продолжения чужой наверняка невероятно животрепещущей истории, как вдруг этот половинчатый сообщает все тем же флегматичным тоном: — Это сорок шестой раз. — Пиздец. Кацуки всегда был хорош в емких и точных оценках происходящего. — Мамаша? Девушка? — Отец. Двумордый снова возится на полу, удобнее прижимаясь к батарее, и делает из своей бутылки большой глоток, а Кацуки чуть удивленно приподымает брови. Обычно отцы не названивают. Многие даже искренне в душе не знают, что там с их ребенком, и, судя по опыту (общественному, не личному, у Кацуки в семье работают другие правила) это может означать только одно: — Да ты влип, карамелина. — Ага. Вышел из шкафа. Он не оценил. Звонил, наверное, сказать, что записал меня на лечение в клинику или церковь. Оу. Оу. Вот это сюрпризы. Кончиками пальцев двумордый мерно отстукивает на собственной ноге ритм доносящейся из глубин квартиры музыки, наблюдая, чуть склонив голову набок, как Кацуки отчаянно давится печеньем. Не встает, засранец, даже по спинке постучать, смотрит только, да так спокойно и матово, будто каждый день сообщает нечто подобное людям, с которыми познакомился — если разбитый нос можно назвать знакомством — меньше получаса назад. — Это что, блядская шутка? — свирепо откашливаясь и грозно хмурясь. Придурок чуть вздергивает брови и награждает его таким взглядом, будто перед ним самый непроходимый кретин в его жизни. — Ты вообще меня видел? Он разводит руки в стороны, взмахнув бутылкой, смотри, мол, внимательно смотри. И Кацуки смотрит прилежно и внимательно, скользит взглядом по волосам, белой шее, наполовину скрытой черной водолазкой, длинным пальцам, лицу, и очень (не)вовремя вспоминает тепло его кожи. А еще не замечает ничего из того, что он должен был, блять, заметить. — Да хрен тебя знает, — бурчит он хрипло. Половинчатый снова пожимает плечами, вытягивая ноги, и он вообще, абсолютно не выглядит как человек, который только что зашибись как удачно подшутил над наивным и доверчивым Бакуго Кацуки. И на человека, которого этот концерт разыграть подослали (если все-таки подослали, то кранты тем, кто додумался), он тоже не похож никоим образом. Бакуго Кацуки — нихрена не наивный и не доверчивый, кстати — даже не знает, хочет ли он, чтобы это и правда оказалось гребанной шуткой. — Не похож? — Половинчатый делает большой глоток. — Да хрен тебя знает. Нахуй ты мне вообще это рассказываешь? Придурок пожимает плечами — в который раз, засранец, как же бесит — и растекается на полу безразличной ко всему звездочкой. — Мы же разговариваем. Ты спросил — я ответил. А еще я хотел попробовать рассказать. Он спокойный до чертиков, и его отстранённость могла бы показаться по-аристократически благородной, если бы он не отмораживал сейчас зад на не самом чистом полу маленькой плохо освещенной кухоньки. Но поскольку он именно и делает — а еще пьет, да — через его эту самую отстраненность сквозит что-то надрывное. Кацуки слышит. — Мне это показалось хорошей идеей, — ровно продолжает тот, — ты меня не знаешь, я тебя… не знаю. Мы не в поезде, но мог бы сработать этот самый, как его… — Эффект попутчика, — негромко подсказывает Кацуки, а потом едко фыркает, — и многим незнакомцам ты уже это сообщил, бегая по квартирам? — Пока только тебе. — Какая честь. — И до тебя я говорил только отцу. Ему не понравилось. — Да кому бы вообще понравилась такая хрень, придурок. Ты влетаешь с этой новостью с ноги не только в новый год, но и в морду папаше. Кацуки прикладывается к своей бутылочке. С каждой секундой, с каждым произнесенным словом все становится нелепей некуда, но клокочущее раздражение от этого душит, давит разрастающийся теплый комок в груди. Наверное поэтому Кацуки слушает. Наверное поэтому Кацуки отвечает хоть что-то. А может потому, что этот придурок с ним все-таки честен до невозможности. Намного честнее, чем Кацуки — с самим же гребаным собой когда-то. Тому его непосредственное участие, кажется, не так уж и необходимо — он говорит медленно, размеренно, как будто все слова уже заранее заготовил, вне зависимости от того, кто и что ему на них ответит. — Говорить об этом людям, чья реакция заботит меня, не хочется. Но когда-нибудь сказать придется, так что сейчас я вроде как репетирую. А еще мне необходимо услышать что-то, кроме отторжения, и ты мне показался подходящим человеком. Кацуки не знает, смеяться ему, очень громко смеяться, ржать, как гребаный конь или все-таки плакать. Он выбирает закурить. — А если ты очень сильно проебался со своими предположениями, а, двумордый? — А если я очень сильно проебался, то давай хотя бы выйдем. Не хочу портить праздник дракой. Кацуки хочет спросить, с чего этот кретин вообще решил, что он так горит желанием с ним драться, а потом цепляется взглядом за свежий синяк на хорошенькой физиономии. Свой вопрос он так и не задает. Смотрит вместо этого выше, на все еще красный — у синяка теперь есть достойная компания — нос, и натыкается на разномастные глаза. Они ожидаемо спокойные, но спокойствие это такое звеняще-холодное, что несется к отметке минус до черта. Если выражаться словами красивыми и внушительными — а точнее, словами Рождественского, да не перевернись он в гробу — на несколько Антарктид бы хватило. Если выражаться словами просто внушительными — то перед ним глаза отбитого отморозка, который обладает спокойствием удава и никогда не вступает в драку, чтобы просто почесать кулаки, потому что чесать он их будет до тех пор, пока не размозжит голову оппонента к херам. Лет пять назад Кацуки из штанов бы выпрыгнул, чтобы подобного типа — чисто ради животного азарта и интереса — довести. К двум же десяткам у Кацуки начал проклевываться инстинкт самосохранения. Поэтому он дает себе мощную мысленную оплеуху — чтоб отмереть, чтоб зачатки этого самого инстинкта подключить, а еще за Рождественского, будь он неладен со своими стишками — и глубоко затягивается. — Меня вполне удовлетворяет твой расквашенный нос. Считай, я тебя уже сделал. Двумордый его понимает. Угадывает за несуразной неподходящей фразой резковато протянутую кривоватую трубку мира и принимает ее. Слегка, но ощутимо оттаивая, он скидывает с плеч едва заметное глазу напряжение и молча тянет руку, жестом прося — нет, требуя — печенье, нагло заглядывая Кацуки в глаза. Печенье, в отличие от перемирия, он двумордому не предлагал, так что отвечает весьма неприличным жестом и делиться не спешит. Думает, что это заставит двумордого подняться и подойти, но тот только обреченно роняет руку на пол, вздыхая. Ленивый засранец. — Спасибо, что послушал, — говорит он искренне. В ответ Кацуки закатывает глаза так, что мог бы рассмотреть мозги изнутри, если бы человеческий организм был бы чуть более функционален. — Твое спасибо на хлеб не намажешь. — Я угостил тебя егером. Хитрый ленивый засранец, продумал все, даже это. — Чертов задрот тоже не в курсе? — внезапно для себя спрашивает Кацуки. Половинчатый в недоумении вздергивает брови, и ему приходится неохотно уточнить: — Деку. Брови ползут еще выше. — Господи, блять, Изуку, Мидория Изуку! Подружка твоя! — А, ты о нем. Нет, он не знает. Прежде чем напроситься сюда, я говорил, что поругался с отцом, но не уточнял причины. — Чего так? — Не хочу доставлять проблем. А еще его реакция меня волнует. Кацуки скалится во все тридцать пять, если не больше, и коротко ржет — именно ржет — не сдержавшись. — Не ссы, это же чертов Деку. Мир, дружба, жвачка, все такое, — он жестикулирует бутылочкой для убедительности, — примет тебя с распростертыми объятьями, расцелует в морду, а если хорошо попросишь, то и потрахается с тобой. Чисто из человеколюбия. То, что это может сделать не только чертов Деку, он разумно умалчивает. — У него есть девушка. — Половинчатый косится на него со всем доступным его малоэмоциональной роже скепсисом. — Человечество он любит больше, так что не откажет нуждающимся в лице тебя. Дерзай, девчуль. — Он мой друг. — Будет друг с привилегиями. — Я не… — Боже, Двумордый! — перебивает Кацуки, сипло хрюкая от смеха. — Это была чертова шутка, уймись уже! Двумордый почти обиженно поджимает губы — надо же, какие эмоции есть у него в системе — и снова протягивает руку за печеньем. И снова получает категоричный безмолвный отказ. Но с пола так и не поднимается. — Твои шутки звучат так, будто тебе не нравится Мидория. — В смысле будто? Он мне не нравится. — Из-за «мир, дружба, жвачка»? Но это же наоборот хорошо. Он прекрасный друг. — Яйца бы отрастил, цены ему бы не было, ага. — Так тебе нравятся люди с яйцами? — Ага. Кацуки преспокойно хрустит печеньем, а потом ловит на себе неприлично долгий, задумчивый, изучающий с ног до головы взгляд. И мысленно орет. Блядство. — Чего ты вылупился, я вообще не об этом! — ладно, не только мысленно. Кажется, Кацуки в бешенстве, но этого бешенства хватает только на то, чтобы окрасить кончики его ушей в пунцовый. Это бесит еще больше. — Не волнуйся, — засранец заметил и теперь разглядывает его уши, снова задерживаясь на металлическом колечке сережки, — я никому не скажу. — Нахуй иди! Двумордый хмыкает и почти открывает рот для какой-то идиотии, но Кацуки, уже предсказавший его ответ, успевает раньше, швыряя в него наполовину пустую упаковку с печеньем и попадая точно промеж разномастных глаз. — Не смей, блять! — рычит почти, заглушая его вялое ойканье. Засранец легко пожимает плечами — не смей так не смей — и начинает довольно жрать запущенное в него шоколадное печенье, запивая ликером. Кажется, у Кацуки дергается глаз. — Ты что, прошел гребаный мастер класс по паршивым шутеечкам? — Ага, — он еще и говорит с набитым ртом, что за хрень, — у тебя. Только что. Он запрокидывает голову, когда делает очередной глоток, а Кацуки автоматически прикипает взглядом к движению его кадыка, дернувшегося под натянутой тонкой кожей. — Отстой, — по резюмированию у него черный пояс, это факт. Двумордый согласно мычит. Кацуки еще немного скрипит зубами в раздражении, еще немного наблюдает, мимоходом отмечая, что это отвлекает, а тот тем временем отлипает от бутылки, смотрит серьезно, будто не он сейчас крошит печенье на свои ноги, греясь о батарею, и ляпает глубокомысленно: — Если Мидория столько лет общается с тобой и даже зовет тебя другом, то яйца у него однозначно есть. На этот раз Кацуки запустить нечего, так что он просто злобно взрыкивает, порываясь открыть окно, чтобы остудить все еще полыхающие уши, и специально наступает половинчатому на ноги по дороге. Мидория прерывает его мелочный акт мести внезапно — влетает на кухню, глазища у него большие-большие, больше, чем обычно, на лице явное беспокойство с медленно зарождающейся паникой. А еще на вытянутой руке он, как что-то мерзкое или опасное, держит перед собой собственный телефон. — Тодороки! Половинчатый ублюдок вскидывает голову, и Кацуки ставит мысленную галочку — вот как, значит, его зовут — и возвращает взгляд к перепуганному Деку. — Чего орешь, задрот? — Тодороки, тут… — Что такое? — Твой отец мне звонил. В фильмах в такие моменты повисает тяжелое молчание, но это только потому, что в фильмах нет чертового Деку, который тараторит, как заведенный: — Я не знаю, где он взял мой номер, я ведь даже не пересекался с ним ни разу, он был очень зол, ох как зол, а еще сказал, что знает, что ты у меня, и я не знаю, означает ли это, что мой адрес он тоже знает, я не дослушал, бросил трубку, но вдруг он вообще собирается приехать сюда за тобой, надо было все-таки его дослушать… Кацуки хочет рявкнуть, чтобы прервать его бормотание, но Тодороки — теперь он знает, что Тодороки — прерывает Мидорию раньше, самую малость дотрагиваясь до его плеча. — Успокойся, пожалуйста. — Но он был так зол! — Деку эмоционально всплескивает руками. — Он так кричал в трубку, что я половины из сказанного не понял! — Не волнуйся. Заблокируй номер, с которого он звонил. Пока Мидория поспешно выполняет указания, Кацуки снова проходит к столу и тяжело опускается на стул, наблюдая. Тодороки не выглядит испуганным — но в глазах у него плещется что-то, напоминающее разочарование. А еще чувство вины. — Прости, мне не нужно было приходить. Бинго, дайте Кацуки медальку за проницательность. — Глупости, ты все правильно сделал. — Прости за это, правда. Я лучше пойду, чтобы не доставлять проблем. Кацуки на своем стуле обращается в зрение, слух и безмолвную статую, уставившись на половинчатого, не мигая. — Ты можешь оставаться, сколько захочешь! Даже если он приедет, пусть под дверью стоит. Половинчатый, улыбается (Деку) — почти незаметно, легко, непринужденно и тепло, в первый раз за весь гребанный вечер, и смотрит мягко (на Деку), качает отрицательно головой (для Деку):  — Спасибо тебе, но я не дам этому всему испортить ваш праздник. Так что я уйду, напишу ему, что я больше не у тебя. Что-нибудь придумаю. — Но Тодороки!.. Мидория снова взмахивает руками и вдруг вскидывает на Кацуки глаза в немой просьбе. Тодороки, неспешно застегивающий сумку, тоже смотрит, да так, что Кацуки понимает — бой, в который пытается втянуть его Деку, заранее проигрышный. Так что он в него даже не вступает, цедит только, недовольно скривившись: — Вы оба такие приторные, что аж тошно. Кацуки ненавидит заранее проигрышные расклады. Поэтому он их обычно ломает вдоль и поперек, собирает, ломает снова и собственноручно перераскладывает так, как ему бы понравилось. Но сейчас голова предательски пустая и руки растерянные, так что тошно ему не только от слащавости этих лучших подружек. Блядство. Кажется Деку говорит половинчатому что-то трогательное вроде «Что бы ты там не натворил, я на твоей стороне», а половинчатый снова улыбается, едва-едва, самыми уголками губ, кивает со всей признательностью и той самой теплотой в глазах, закидывает на плечо рюкзак. Кажется, он прощается — Кацуки не слушает — то ли с ними обоими одновременно, то ли с каждым лично, и шагает к выходу. А когда равняется с Кацуки, то на ходу мягко сжимает его плечо в четком и весомом жесте признательности, большим пальцем — наверняка случайно, у него просто слишком широкие горловины на футболках — задевая оголенную кожу ключицы. И покидает кухню (Деку вроде несется его проводить), а следом — и саму квартиру. Звук хлопнувшей в коридоре двери отчего-то эхом отдается в ушах звеняще долго, хотя на деле — не больше пары секунд. В животе как будто что-то скручивается узлом, плечо жжет так, словно раскаленной кочергой погладили. Он почти тянется к фантомному ожогу, но одергивает непроизвольное движение в самом зародыше, шумно втягивая воздух носом. Кацуки ненавидит заранее проигрышные расклады, потому что совсем, абсолютно никому и никогда не умеет проигрывать. Он даже не допивает — роняет бутылочку, вскакивает и тяжело шагает в коридор, по пути сталкиваясь с понурым, отчего-то виновато поджавшим губы Деку. — Каччан? — он непонимающе хмурится. Кацуки на его вопросительную интонацию не ответил бы даже в том случае, если бы у него этот ответ был. Он не дает себе подумать — накидывает куртку, решая застегнуться по пути, влезает в сапоги, все это время чувствуя на себе пронизывающий взгляд. — Чмокнешь от меня всех в темечко, — он выпрямляется, криво улыбаясь, — а лучше наподдашь для профилактики, можешь же, когда хочешь. Сдергивает с крючка свой бежевый шарф, торопливо и небрежно обматывает вокруг шеи, хватается за холодную металлическую ручку. Задрот не отвечает, и Кацуки чуть оборачивается через плечо, сталкиваясь со вселенским пониманием и чертовой проницательностью в огромных зеленых глазищах. Чтоб его и его обширные — обширней, чем у самого Кацуки — познания на тему «кто такой Каччан и с чем его едят». — С новым годом, чертов Деку. Он закрывает за собой дверь прежде, чем этот всезнайка успевает сказать ему что-либо, к чему он однозначно не готов.

***

— Коней попридержи, эй! Двумордый оборачивается, с неподдельным (надо же) удивлением хлопая глазами. Нагнать его получилось не так быстро, хоть и вышел он только несколькими минутами ранее — скорее всего воспользовался дребезжащим лифтом, ну или он просто ходит, как чертов индеец. Когда же выходил Кацуки, лифт был занят, и теперь он, все еще в распахнутой куртке, пытается отдышаться от молниеносного марш-броска по лестнице и мощного глотка ледяного воздуха после. Тут даже его натренированные легкие будущего мента имеют право маленько побунтовать, ничего не попишешь. Начавшийся черт знает когда снег падает крупными хлопьями, приземляется на разгоряченное лицо и тает. Кацуки торопливо вытирает щеки рукавом и пониже натягивает капюшон, глядя на удивленного половинчатого немного исподлобья. Тодороки больше не протирает собой полы, так что заметно, что он выше. Не сильно, но все-таки значительней, чем предполагал сам Кацуки, пока рассматривал его длинные ноги. У него теплое черное пальто — вот же пижон — нет шапки, капюшон не надет, и на его дурацкой голове уже поблескивают снежинки, выделяющиеся с одной и абсолютно незаметные с другой стороны. Кацуки подавляет мимолетное желание грубо потрепать его по волосам, чтобы стряхнуть все это — растает ведь, мокро будет — смотрит внимательней, замечает замотанный чуть ли не до глаз шарф. Замечательно, придурок, очень практично и по погоде, совсем мозги не жалко свои. То, что отмороженно, отморозиться не может, да? Половинчатый встряхивает головой сам — очень кстати — чуть наклоняет ее вбок уже странно привычным движением и говорит: — Ты чего здесь? Кацуки, сам не особо разобравшийся в своих действиях, моментально ощетинивается. — Не твое дело, Двумордый. — Ты сам меня догнал. — Я сваливал, а тут ты тычешься, снежком покрываешься, как блядская декорация. Дай думаю поздороваюсь, давно ведь рожу твою не видел. И прежде чем этот идиот успевает задать тупой вопрос, рыкает раздраженно: — По пути мне, придурок. Тот кивает, мол, ясно все, и смотрит куда-то вверх на чернеющую многоэтажку, как будто в окно покинутой ранее квартиры. В глазах у него какой-то вопрос, лицо в свете фонаря желтое, почти золотистое, и Кацуки отчаянно винит в этом цветистом сравнении количество выпитого им алкоголя. — Не таращься так, ничего им не будет, — почему-то ему предельно ясно, о чем молчаливо спрашивает половинчатый, — не в первый раз. Ныть будут, но не подохнут без меня. Конечно, не подохнут, понимают ведь все, знают, что любит он их, идиотов. И что на эту любовь он не каждый гребаный день способен, тоже знают. Не сегодня. — Думаешь, я подохну? — Да хрен тебя знает, у тебя вон, семейная драма, вдруг сигать с моста пойдешь, — Кацуки усмехается, — а я буду последним, кто с тобой до этого разговаривал. Нахуй оно мне надо. Тот в ответ фыркает в шарф, отводя взгляд — Кацуки это не нравится до скрипа зубов — и тянет: — Мне нравится мост в центре, он подошел бы по высоте. Но самовыпил — пошло и затасканно. — И правда, чего я тогда парюсь, ты-то точно мастер оригинальных решений. — Выразительно дергает подбородком, имея в виду прическу, и старательно пытается заглянуть в ему в глаза. — Спасибо? Тодороки удобнее перехватывает портфель, почти отворачивается, явно собираясь уходить. — Мне пора. Ну да, конечно, кто бы сомневался, папаша ведь на подходе. Кацуки не замечает, как крепко стискивает сунутые в карманы руки. — Ага, вали. — Как далеко тебе по пути? Он смотрит через плечо прямо и серьезно, но все-таки кажется, что уголки губ под огромным шарфом у него самую малость приподняты. И Кацуки почти облегченно, немного кровожадно (привычка, ничего личного) скалится в ответ. — Шуруй уже вперед, пока батя не подоспел. Я сам знаю, до какого места мне по пути. Кажется, теперь двумордый улыбается более явно, но Кацуки, с повышенным интересом разглядывающий засыпанные снегом качели в стороне, упорно и совершенно (не)специально этого не замечает. Дергает головой в раздражении — чего застыл – и широкими шагами идет вперед, привычно сгорбившись. И уже не удивляется, когда он, догоняя, протягивает ему очередную — явно ограбил алкомаркет — маленькую бутылочку егермейстера. — Тодороки Шото, — а еще руку протягивает для своевременного знакомства. Вот как, значит. Шото. — Бакуго Кацуки. Кацуки коротко, но крепко — возможно чуть крепче, чем следует — жмет прохладные пальцы. — Я знаю. — Ха? Откуда это? — Ты популярен. — Если в твоих кругах, то избавь меня от подробностей, двумордый. — Мидория много говорит о тебе. Было бы странно, если бы после всех его рассказов я бы тебя не узнал. Засунув руки обратно в карманы, Кацуки раздраженно фыркает, чуть втягивая голову в плечи. — Даже не знаю, блять, стало ли мне легче от твоего любезного уточнения. — Нет? Потому что люди с яйцами тебе нравятся больше Мидории? От мстительного пинка засранец уворачивается с грацией картофелины и чуть не пропахивает носом засыпанную дорогу, нелепо взмахнув руками. Кацуки хмыкает удовлетворенно — так ему и надо — и, проходя мимо, с силой надевает на цветную голову капюшон, натягивая чуть ли не до подбородка, заставляя согнуться. Вот теперь его гордость отомщена. Они пьют прямо на ходу, особо не заморачиваясь — маленькие бутылочки тем хороши, что их хоть в карман, хоть в рукав засунуть можно. Незаметно нисколько, если не принюхиваться. Снег валит на головы, бодро скрипит под ногами и все вокруг кажется неестественно мягким на ощупь — кажется, Кацуки не проверяет — даже шагающий по левую руку Тодороки Шото. Кстати о нем. Тодороки оказывается младше на год, и не однокурсником Деку, как он предполагал ранее — он оказывается коллегой Деку по подработке в кофейне. Почему он не видел двумордого на рабочем месте, когда заворачивал с друзьями к задроту, Кацуки не знает, да и не спрашивает. А еще ублюдок оказывается студентом юридического факультета — он в целом не особо красочно рассказывает, но на этой части эмоциональный окрас его речи находится примерно на одном уровне с ржавым роботом, так что Кацуки фыркает злорадно: — Папаша заставил? — Ему нужен кто-то для продолжения дела. Мне это все не нравится, и он это знает. — Так ты у нас принцесска при богатеньком папочке! Зачем тебе тогда вообще работа? — Я коплю деньги. Хочу съехать. — Предсказуемо. — Я и не подписывался тебя удивлять. Кацуки довольно и хищно щурится на его невозмутимый тон: — Значит я иду обратно. — Значит я иду на мост, у меня же семейная драма. Он ощутимо и с чувством бьет Тодороки локтем под ребра. — Это очень тупая шутка и очень тупой шантаж, половинчатый ублюдок. — Нормальная шутка. Ее вообще-то ты придумал. — От тебя она звучит тупо. Половинчатый говорит, что не будет работать с отцом, даже если из университета никак не получится отчислиться до окончания. Кацуки предлагает ему забить на учебу хер, пустить все на самотек, чтобы его гарантированно выпнули из шараги к чертям собачьим, но ловит раздраженное подергивание чужой губы и брошенное обреченно: — Я так не могу. Тодороки смотрит прямо на него, говоря это, и Кацуки его понимает, блять, как же он его сейчас понимает. Опозориться в любом деле, пусть даже нелюбимом и костью вставшем поперек горла — нет уж, увольте. Двумордый начинает ему нравиться — а может это не совсем правильное слово, он не уверен — немного больше. Сам он в рассказы о своей жизни не пускается — уверен, что Деку уже все, что можно, растрепал, раз уж так много рассказывал о нем половинчатому. Так что он слушает, едко комментирует, и внезапно даже для себя вбрасывает историю о грандиозной ссоре с Ураракой (все честно, двумордый не был их общим другом, клятва не нарушена), последующем неловком свидании и неделях преследующего их обоих ебаного стыда с этой нелепости. И Тодороки, конечно, не Деку, но рожа у него в этот момент тоже ничего. У Тодороки нет перчаток, поэтому он постоянно держит руки в карманах. Кацуки едко замечает, что в его возрасте уже можно было перестать пытаться казаться крутым — как двулично, Кацуки — и начать утепляться по существу. Когда половинчатый с сомнением косится на его перчатки с обрезанными пальцами, он шлет его нахер. Потому что перчатки есть? Есть. И вообще, в таких курить удобней. Одной перчаткой он даже великодушно делится, швыряя в двуликую физиономию, чтобы придурок мог беспрепятственно копаться в своем телефоне, что бы он там не делал. А, он там папаше пишет, чтобы тот от Деку отстал. Тем более. Они неторопливо бредут в сторону метро, иногда самую малость покачиваясь от выпитого. Тодороки останавливается просмотреть расписание поездов в приложении, и Кацуки, пользуясь заминкой, решает закурить. Не глядя тянет пачку из кармана, слышит звон, и понимает, что выронил гребаные ключи. Присаживается на корточки, раздраженно разгребая снег руками и тихо матерясь сквозь зубы — он понятия не имеет, куда они там упали. — Если поторопимся, то успеем на поезд до площади, — через пару минут его безрезультатного копошения в снегу Тодороки наконец-то выныривает из телефона, — Что там у тебя? — Блядские ключи выпали. Мысленно и не только Кацуки сокрушается, что не крепит к ключам брелки. Половинчатый же молча присаживается рядом. Они — вернее, чертов половинчатый, видимо, у него перед глазами плывет не так сильно, не зря он Киришиму уделал — находят ключи чуть ли не под ногами у Кацуки, перерыв перед этим пару квадратных метров снега. Кацуки так и не закуривает. В метро они заходят неестественно ровно, почти не дыша — пусть их и не шатает почти, но по ленивым расслабленным движениям все же видно, что до трезвости им обоим далеко. Тодороки держится лучше, но только внешне — глаза у него шалые. Вдоль стен развешена мишура и даже светящиеся гирлянды, которые — снова, чтоб их — мигают, как страшный сон эпилептика. И Кацуки снова поспешно отводит от них взгляд. — Блять. После поиска злосчастных ключей пальцы задубели так, что отказываются шевелиться. Полупустое метро согреву не способствует — здесь почти так же холодно, как и наверху, только теперь еще сырым чем-то тянет, как в могиле какой-то. Кацуки остервенело трет руки, дышит на них и тихо ругается сквозь зубы. Кажется, стоящий неподалеку чопорный мужчина средних лет косится на него неодобрительно, но этот старик может пойти к черту, если не дальше. Примерно это пытается донести он своим выражением лица, когда вытаращивается в ответ, и оказывается правильно понят — наблюдатель поспешно отворачивается и даже отходит на пару метров. Кацуки удовлетворенно хмыкает — работает безотказно. Почти. Тодороки стоит рядом и читает электронное табло, чуть привстав на носки. Куда они там собираются ехать, Кацуки все равно, так что он даже не смотрит туда, полностью полагаясь на выбор половинчатого. — Наш через семнадцать минут. — «Если поторопимся», — перекривляет Кацуки, — чтоб тебя, двумордый, целую вечность ждать теперь. Он хлопает ладонями о друг дружку, разгоняя кровь, и Тодороки оборачивается на звук, скашивая взгляд на его руки. — Тебе очень холодно? — Нет, я же пил, — на этих словах он чуть понижает голос, — пока вообще ничего не чувствую. Поэтому обморожение часто происходит с теми, кто перед выходом накидался, а я не хочу себе гребаное обморожение. Длинные и путаные объяснения как-то вообще не в его духе, но сейчас в голове частично вата, поэтому он объясняет. И усиленно дышит на руки. А когда Тодороки обхватывает его ладони своими, начиная усердно растирать, не соображает даже отшатнуться. Вскидывает брови только удивленно, и на незаданный вопрос тот отвечает совершенно серьезно: — Я тоже не хочу тебе гребаное обморожение. Ругательство от него звучит так неожиданно, а лицо такое честное до чертиков, невинное почти, что Кацуки громко хрюкает от смеха. И не сопротивляется. Разве что руки у двумордого лишь самую малость теплее его собственных — и он указывает на это коротким кивком: — Хреновая из тебя грелка. Тодороки мычит понятливо, наклоняется и горячо дышит на его покрасневшие пальцы со сосредоточенностью врача, оперирующего тяжелобольного. — Тогда помоги мне. Кацуки шумно сглатывает. — Нахер тебя, бесполезная ты принцесска. И между старательными растираниями они дышат на его руки по очереди, как два дракона, у которых вместо смертоносного пламени — спирт. Тодороки иногда аж кончиком носа ему в пальцы тычется от усердия. Это смешно, смущающе и абсолютно по-идиотски, и наверняка неоднозначно выглядит со стороны, и запах чужого дыхания так себе, но это работает. А еще пробирает до внутренних органов, потому что это самый длительный и теплый физический контакт в его долбанной жизни за долгое, очень долгое время. Кацуки редко касаются, еще реже он прикасается к кому-либо сам. Первое — потому что он к себе не располагает, это факт. Мало кому захочется виснуть на парне с таким свирепым и/или недовольным выражением лица, громким голосом и проблемами с контролем гнева, рискуя здоровьем и конечностями. Второе — подойти к кому-то самому и дотронуться — и разговор сейчас не о драке — еще сложнее, чем стерпеть нервное покалывание в кончиках пальцев и спазм нижней челюсти. У него есть Киришима, похлопывающий по плечу, есть Каминари с внезапными нападениями из-за угла, есть Очако, укоризненно тыкающая пальцем в грудь, есть еще пара-тройка идиотов, дотрагивающихся до него без страха, но все это — слишком быстро, мимопроходяще, мало и не то. Поэтому сейчас он стоит почти неподвижно, плавится под уверенно-мягкими пальцами, и, когда руки все же отогреваются, самую малость прикусывает кончик языка, чтобы не проронить по этому поводу ни одного гребаного слова. Сегодня можно. Даже ему. Тодороки прерывается внезапно, и он уже хочет прикрикнуть сердито, чтобы тот работал старательней, а не ушами хлопал, но замечает его взгляд, направленный чуть левее плеча самого Кацуки — застывший, потемневший, с ледяным молчаливым вызовом. Следуя за его глазами, Кацуки оборачивается так резко, что у него неприятно хрустят шейные позвонки. Полицейский — а это точно он — стоит на расстоянии пары шагов и перекашивает лицо в таком явном отвращении, что кажется, будто его прямо сейчас вырвет на каменный пол. — Пройдемте-ка, молодые люди. — Он буквально выплевывает это, кривясь еще сильнее. Кацуки мгновенно зеркалит его презрительное лицо в троекратной степени, угрожающе приподымая верхнюю губу. Кажется, он почти полностью трезвеет от захлестывающей с головой злости. — Какого хера?! Нет, он конечно же знает, какого хера привалил этот урод, не вчера родился ведь — чего стоит только исполненный искренней неприязни взгляд, нацеленный на их сцепленные руки. Но все равно спрашивает, он ведь культурный, мать его, человек. — Административное нарушение в общественном месте. А ты, пацан, еще и за нецензурную брань пройдешь. Живее давайте! — Мы ничего не нарушали. Таким голосом Тодороки можно было бы без труда остановить глобальное потепление и вернуть планете баланс температур. А еще он не выпускает его пальцы из своей хватки, и это чистой воды протест, пусть тихий, но такой явный, что Кацуки чувствует жаркое возбуждение в животе, щекочаще поднимающееся к самому горлу. И крепко — очень крепко — сжимает руку Тодороки в ответ. — Какой умный нашелся, — полицейский красноречивым взглядом смиряет разноцветную голову, — мне виднее, нарушали вы или нет, так что ноги в руки и двигайте по-хорошему. — Нахуй иди, мудила. Очень хочется врезать, но Кацуки ограничивается смачным плевком прямо в чужую перекошенную физиономию. И попадает. А потом резко дергает длинноногого Тодороки за собой, надеясь, что он умеет, черт возьми, быстро бегать. Очень быстро бегать. Кацуки петляет между людьми со всей скоростью, на которую способен — а у него очень хорошие, прекрасные физические показатели, первые на курсе, на секундочку — таща двумордого чуть ли не на буксире. И продолжает тащить, даже когда тот выравнивает бег, потому что Кацуки сильнее, быстрее и может себе позволить. Потому что ладонь Тодороки охрененно горячая. А еще потому, что если уж он решил, что сегодня можно, то никто и ничто не в силах ему помешать, тем более какой-то дерьмо-мент с одышкой. Позади слышатся угрожающие окрики и свист, и Кацуки, не замедляясь и не оборачиваясь, вскидывает свободную руку в неприличном жесте. Вероятно, двинутая на соционке Мина Ашидо была права — он тот еще антисоциал. И поэтому у Кацуки Бакуго, будущего стража правопорядка, опыт беготни от этих самых стражей — неисчерпаемый. Он знает, чего ждать от них, знает, чего ждут от него самого, поэтому когда подъезжает первый попавшийся поезд, влетает туда первым. Сбивает несколько выходящих, чтобы образовавшаяся толпа остановила хотя бы одного из преследователей — а он уверен, что их уже стало несколько, значит, другие воспользуются другими входами — и продолжает гонку уже по вагонам, правильно определив, что в этой модели поезда между ними есть проходы. Вариант затеряться среди пассажиров он даже не рассматривает — не так и много этих пассажиров, а еще Тодороки больно примечательный, даже если капюшон на него напялить. Тот, кстати, на удивление бежит лишь на пару шагов позади, не путаясь в ногах. Кацуки коротко оглядывается на него, ловит шалый взгляд и неконтролируемо скалится. В груди зреет что-то, похожее на смех, но на смех нет времени. А еще есть риск смехом сбить четкий ритм дыхания, а этого ему не надо. Похоже стоит в который раз задуматься о том, чтобы бросить курить. Из поезда они вываливаются на первой же остановке, несутся по медленно поднимающемуся эскалатору, распугивая людей громким топотом, вроде как сбивают какое-то новогоднее украшение. Кацуки на пару секунд выпускает руку Тодороки, чтобы в прыжке перелететь через турникет, успевает оценить, насколько ловко тот прыгает за ним следом, а потом сразу хватает его за локоть и выдергивает на холодный воздух, от которого сразу же перехватывает дыхание. Подгоняемые адреналином, они бегут еще некоторое время до тех пор, пока двумордый — это точно был он, без сомнений — не спотыкается и не валит их обоих в снег у обочины аллеи. Кацуки совсем не красиво приземляется лицом вниз — Тодороки невольно толкнул его — и ему хочется его выматерить, а еще расхохотаться, и еще много чего, потому его туша на спине оказывается неимоверно тяжелой, но пока он может только отплевываться, старательно выравнивая сбившееся от падения дыхание. Тодороки хрипит, сипит и отчаянно задыхается, и все эти жалобные звуки умирающего вибрируют прямо у него над ухом, и Кацуки рад бы оставить все, как есть, но несчастного надо спасать. Поэтому он скидывает двумордого с себя в снег и выговаривает с трудом: — Носом… дыши, блять, носом, принцесса. Тодороки не реагирует. Лицо у него такое красное, что почти сливается со шрамом, и он чуть ли не за сердце хватается, мучительно сгибаясь. Что ж, Кацуки ошибся в нем только наполовину — быстро бегать он все-таки умеет, хоть над дыханием и стоит поработать. У него тоже есть тот самый преследующий Кацуки всюду ебучий потенциал. Но почему-то это радует. Кацуки грубовато умывает снегом его лицо и повторяет громче, прикрикивает почти: — Слушай меня, если не хочешь разодрать себе горло! Вдох — носом, выдох — через рот, и помедленнее, мать твою! Тодороки находит в себе силы гневно стрельнуть в него глазами — не стоило упоминать мать, кто знает, вдруг у него проблемы не только с папочкой — но слушается, честно старается, и вскоре под пристальным вниманием Кацуки его дыхание приходит в относительную норму. — Молодец, Двумордый, продолжай в том же духе. Он с облегчением валится обратно на землю, переворачивается на спину, прикрывая глаза — дыхательная гимнастика лежащего рядом Тодороки успокаивает. Снег все еще не прекратился, так что крупные хлопья падают и тают прямо у него на лице. С блаженной пустотой в голове Кацуки высовывает язык, ловит парочку, а потом украдкой — непонятно, правда, от кого, как будто ему снова пять и он может получить по шее от матери — съедает немного снега. Он свежий, так что ничего страшного, все равно в горле пересохло, а в портфеле принцесски вряд ли есть что-то кроме алкоголя. Дыхание рядом становится почти ровным, и Кацуки открывает глаза, скашивая взгляд в сторону. Тодороки тоже перевернулся на спину, растянулся во весь рост и теперь лежит, закрыв глаза предплечьем. Губы странно подрагивают, и когда он начинает говорить, голос его немного срывается: — Ты плюнул в лицо своему будущему коллеге. — Я плюнул в лицо сраному говнюку, который думает, что форма дает ему право быть мудилой и везде лезть. — Страшно представить, что будет, когда ты обзаведешься своей формой. — Че блять? Тодороки отнимает руку от лица, смотрит косо — в уголках мокрых глаз у него морщинки — и ляпает: — Это было красиво. Ты. И вот это все. И Кацуки понимает, что вот это вот дрожание в нем — это по каким-то причинам не вырывающийся смех, то ли нервный, то ли счастливый. А еще понимает, что ему тут вроде сделали самый что ни на есть комплимент, прямой, как рельса, и сшибающий, как несущийся по этим самым рельсам многотонный локомотив. Он не придумывает ничего лучше, чем ухмыльнуться как можно шире: — Папенькиной принцесске нравятся плохие парни? Понятно тогда, почему он в ярости. — Это не было плохо. Хоть и слишком экспрессивно, да. Кацуки снова хочет его обматерить, на этот раз за прямолинейность, а еще хочет сказать, что Тодороки ни в коем случае не должен позволять такого отношения и не должен терпеть ни одного зазнавшегося засранца, что может — и должен — давать отпор без малейшего зазрения совести, но вспоминает его холодный, пробирающий тон и потемневший взгляд на полицейского, и передумывает. Потому что Тодороки и так все это понимает. Потому что отпор Тодороки — он другой, менее заметный, похожий скорее на непрошибаемую ледяную стену, чем на взрывное нападение. Он дает отпор всю жизнь и научился держать удар. На мгновение Кацуки задумывается, что было бы, не вступи он тогда в конфликт, но сразу же эту мысль отметает. Потому что он не мог не вступить. Потому что ледяной стены не всегда бывает достаточно. Так что он хмыкает: — Ты тоже был неплох. А потом: — Хотя можешь лучше. Попробуй быть жестче, двумордый. Ты можешь, это видно. — Если ты так говоришь… — Не смей переводить все это в очередную тупую шутку. — Но я вообще не собирался. — Так я тебе, блять, и поверил. Желтый свет фонаря, у которого они свалились, дает иллюзию тепла, снег мягкий, как перина, и тишина такая приятная, что Кацуки громко зевает, клацнув зубами. — Если ты уснешь, то у тебя точно будет обморожение. — Ой заткнись, — из-за очередного зевка он отвечает немного неразборчиво, — просто обычно я уже сплю в это время. — У тебя есть режим? — А у тебя что, нет? Кацуки замечает боковым зрением, как Тодороки отрицательно мотает головой. Голос у него ровный-ровный, но издевка слишком уж явная: — Не думал, что плохие парни так рано идут в кроватку. — Ты у меня сейчас нахер пойдешь, двумордый. — Прежде, чем ты скажешь мне не шутить о походе нахер в прямом смысле, скажу, что я и не собирался. Тодороки сбоку хрустит снегом, ворочаясь, и через пару секунд его розоватое — от мороза, долгого бега, алкоголя и еще черт знает чего — лицо перекрывает Кацуки вид на ночное небо. Не то чтобы Кацуки против. Плетеные шнурки чужого капюшона маячат перед глазами и чуть задевают его нос, но он не обращает внимания. Потому что у Тодороки мокрые от растаявшего снега щеки и ресницы, чуть подрагивающая — все-таки замерз — нижняя губа, и дыхание у него вырывается мягким облачком пара, когда он спрашивает: — Можно тебя снять? Кацуки шумно сглатывает. — В смысле, как шлюху? — поспешно растягивает губы в усмешке. Тодороки в ответ фыркает коротко, качает леденцовой головой, и выуживает свободной рукой из кармана телефон. — В смысле на видео. — Ха? Нахрена? — Сделаешь снежного ангела, а я добавлю эффектов, наложу музыку, залью в тикток, — отчитывается, — красиво же. Кацуки тупо наблюдает, как тот выползает из снега на дорогу, поднимается, наставляет на него камеру, даже не потрудившись отряхнуться. С чехла телефона снова пялится наклейка с недовольным авокадо, и не начать играть с ней в гляделки на самом деле стоит больших трудов. — У тебя есть гребаный аккаунт в гребаном тиктоке? — отводит взгляд, тянет недоверчиво. Тодороки энергично кивает, так, что сомнений не остается — правда есть, и Кацуки то ли вымученно, то ли пораженно стонет: — А вот это уже по-пидорски. — Так можно? Да. — Рискни, блять, здоровьем. Тодороки улыбается. Они снимают, как Кацуки делает снежного ангела, наверное минут пятнадцать, с разного расстояния и под разными углами, до тех пор, пока тот не бесится и не макает самопровозглашённого режиссера — тиктокера, мать его, как успокоиться — хорошенькой мордой в сугроб. Хотя момент съемок, когда Тодороки стоял прямо над ним, широко расставив ноги, снимал его вблизи и из свободной руки сыпал на лицо снег — тот, который шел, его не устраивал — был очень даже ничего. С ракурса Кацуки, разумеется. Блядство, думает он в который раз, но на этот раз это думается даже весело. После валяния в снегу губы синие у обоих, и, замечая вдалеке вывеску круглосуточной кофейни, они сворачивают туда не сговариваясь. Женщина за прилавком тактично игнорирует их (не)легкую нетрезвость, улыбается даже, что удивительно для человека, работающего в новогоднюю ночь. Втридорога они покупают по огромному стакану латте; Кацуки больше любит американо, но решает пощадить свое несчастное, и так скачущее от буйного характера давление. Еще придирчиво выбирают — Кацуки выбирает, Тодороки все время пялится в свой телефон, редактируя будущий шедевр и невпопад мычит в ответ на его вопросы — крохотное пирожное. Выбирают одно на двоих, потому что дорогое, что глаза на лоб лезут, выбирают придирчиво, потому что погреться хочется, а тут только на вынос. В итоге наскребают денег на чизкейк и съедают его, как только выходят, прямо за дверями, не задумываясь, как это выглядит. Тодороки потом еще тщательно собирает крошки пальцем с картонной подставочки, а Кацуки наблюдает за этим и думает, что за последние полгода не ел ничего вкуснее. И что латте в расписном одноразовом стаканчике, о который он с наслаждением греет пальцы, на самом деле вовсе не так уж плох. На набережной, куда приводят ноги, пусто, от черной полузамерзшей — морозы грянули не так давно — реки тянет еще большим холодом, и кофе они допивают быстро, пока не остыл. Потом Кацуки отправляет свой стаканчик в урну метким броском, а Тодороки — дотошный засранец — подходит к ней для этого вплотную, невозмутимо игнорируя его презрительное фырканье и закатанные чуть ли не до затылка глаза. Они бредут в блаженной тишине достаточно долго, так близко, что иногда сталкиваются плечами. Пару раз Кацуки даже делает это специально — тогда Тодороки отрывается от телефона, смотрит на него искренне-вопросительно, а он в ответ только фыркает, пряча лицо в высоком воротнике. И немного удивляется, когда тот ощутимо пихает его в ответ. — Мне показалось, или ты на меня быкуешь? — Кацуки делает самое угрожающее лицо из всех своих возможных, но уголки губ все равно ползут вверх, портя весь желаемый эффект. — Тебе показалось. Я только хотел сказать, что закончил с обработкой. Хочешь взглянуть? — Да что я там не видел, себя что ли. Тодороки упрямо протягивает ему телефон, и от его настойчивости становится еще веселее. — Посмотри, получилось очень красиво. — Черт возьми да, — Кацуки хохочет в голос, — потому что я охеренный. И выхватывает у него телефон, нагло и совершенно необязательно зацепляя в этом движении длинные пальцы Тодороки. Тот то ли благоразумно решает не спорить по поводу этого самодовольного заявления, то ли он правда со всем сказанным согласен (хотелось бы), так что помалкивает и неторопливо пристраивается чуть позади, заглядывая в экран поверх его плеча. И пусть Кацуки все еще в капюшоне и не может чувствовать его теплое дыхание щекой или затылком, но он видит его краем глаза — мягкие молочные облачка пара — и этого уже более чем достаточно для того, чтобы мысленно зажечь красную лампочку. Катастрофическое нарушение личного пространства. Кацуки ведет. Поэтому он остервенело жмет на кнопку воспроизведения, не отшатываясь ни на миллиметр. Видео оказывается коротким, не больше пятнадцати секунд, гладко смонтированным и непозволительно, чтоб его, милым. Кацуки растерянно смотрит на свое раскрасневшееся, довольное лицо, снятое вблизи, тогда, когда Тодороки высыпал на него снег горстями, и под популярную песню о снеговике от какой-то американской певицы это все выглядит хуже некуда. И понимание, что это именно то, каким — компрометирующим, блять, вот каким — в тот момент видел его Тодороки, поднимает мощную волну жара из живота к кончикам ушей. Как же хорошо, что он в капюшоне. — Тебе не нравится? Песня заезженная, но мне показалась подходящей. Кацуки стоически выдерживает почти ощутимую вибрацию от спокойного голоса совсем рядом и хмыкает. — В целом полная хрень, если бы не я. — Хочешь переделать? Можем еще поснимать. — Ну нет уж, двумордый, я не дам тебе стряпать на мне контент, отвали нахер. — Хорошо. Тодороки отстраняется и неторопливо бредет дальше, коротко оглядываясь на него через плечо, мол, жду тебя. Телефон он так и не забирает, и Кацуки пересматривает видео еще пару раз, догоняя. Не забирает он его и потом, так что Кацуки бормочет нечто вроде «гребаный тиктокер, чтоб ты сдох» и смахивает вверх, утыкаясь в следующее видео. И залипает на минут двадцать точно. Тодороки не влезает и не комментирует, говорит только, что скачал приложение около года назад по настоянию близкой подруги, которая увлекается модой и хотела отправлять ему что-то по этой тематике, а он втянулся, потому что это был «неплохой способ самовыражения и сублимации». Да уж. Кацуки не знает, что он ожидал увидеть — он подобным не увлекается — но увиденное неопределенных ожиданий не оправдывает совершенно и странным образом затягивает. Наверное потому, что это Тодороки гребаный Шото. Во-первых, он узнает, что Тодороки катается на коньках, и не просто туда-сюда катается, а прям красиво, со всякими кружениями и прыжками — короткие записи с открытых вечерних катков тому свидетельство. Это не выглядит профессионально, скорее так, как если бы он занимался с тренером когда-то давно, бросил и сейчас просто не дает тому, что есть, потеряться. Во-вторых, Кацуки убеждается, что Тодороки — социально-неловкий фрик (кто бы говорил, ха). И в третьих, он скрипит зубами, потому что на Тодороки приятно смотреть даже в том случае, если он творит полнейшую дичь. Поэтому листает и листает короткие разговорные видео (дерьмовые шутки и сомнительные рассуждения с лицом-кирпичом), увлекательнейшие рецепты японской собы в разных вариациях (и ни одного другого блюда), красивых и не очень мрякающих кошек, которых он подкармливает на заднем дворе, бабочек или ярких жуков, присевших ему на пальцы, моменты того, что придурок находит красивым, эстетичным или забавным, и впитывает увиденное, как губка. Порой мелькает какой-то Даби — не какой-то, у него даже хэштег свой есть — который то заторможенно пытается распилить булку хлеба тупой стороной ножа, то эмоционально посылает все в задницу, то просто пялит в пространство напротив включенного крана с мыльной посудой в руках. Пару раз мелькает красивая брюнетка — подруга, наверняка — и даже чертов Деку. Кацуки как раз просматривает очередное видео с сюжетом на подобии «переношу улитку через дорогу и надеюсь, что на нужную ей сторону» как вдруг экран меняется и перед глазами всплывает входящий вызов. «Старик». Серьезно? Боже, ни фантазии, ни злорадства. У Бакуго он бы уже давно числился «старым хреном», и это самый приличный из всех промелькнувших за долю секунды вариантов. Потому что хоть и не так уж и много говорил половинчатый о своем отце сегодня, но из брошенных им фраз, из общей сегодняшней ситуации, из крох его мимики при упоминании нерадивого папашки Кацуки сложил одну общую, очевидную и логичную картинку. Старший Тодороки — мудак. Вот такой вот простой незамысловатый пазл. Кацуки ловит заебаный взгляд половинчатого на светящийся дисплей, ловит движение вновь дернувшейся в раздражении губы, и идея — азартная, внезапно злая — приходит к нему мгновенно. — Эй, принцесска, хочешь фокус? Тодороки смотрит пристально, но без настороженности, медленно кивает в предвкушении. Кацуки скалится: — Показываю один гребаный раз. И снимает трубку. С наслаждением наблюдает за расширившимися зрачками половинчатого, когда ставит на громкую связь. Наверное, ему за это потом прилетит, но это будет потом, так что… — ШОТО! Они оба едва не подскакивают на месте, кажется, от голоса отца Тодороки вздрагивает вся пустынная набережная целиком. — Выкидывай эту свою дурь из головы и возвращайся домой сейчас же, пока я тебя сюда еще пускаю! — Ой-ой-ой, старик, притормози! — рявкает Кацуки не менее громко. На другом конце провода затихают, как по щелчку. И тянут угрожающе после паузы: — Ты кто? Где Шото? — Не ссы, Шото рядом, живой и здоровый, стоит, глазенками лупает. Он приврал — Тодороки не лупает глазенками, он вообще выглядит так, будто разучился моргать. — Дай ему трубку! Живо! — Он не хочет брать трубку, так что обойдешься мной, папаша. Ну и лицо у тебя, Шото, хочет сказать Кацуки, но в трубке снова вопят: — Ты!.. — Завались и слушай сюда, старикан! — кажется он впервые встречает достойного противника по части разговора на «слегка» повышенных тонах кроме собственной матери, так что сдерживаться не собирается, — Шото не хочет, а значит не будет с тобой разговаривать! Но раз тебе так прижало, чтобы тебе ответили, то я тебе отвечу! И не перебивай меня, блять! Он быстро выдыхает, потому что от закипающего яда, от Шото, стоящего рядом и от взгляда этого самого Шото начинает потряхивать. — Сыночка еще скажет тебе все это сам когда-нибудь, дальше больше скажет, а пока держи бюджетное превью, папаша: Ему нахер не сдались все твои гребанные планы на его будущее. И все твои гребаные лекции о жизни, и вся та хрень, которой ты его заваливаешь будто из благих, блять, побуждений. Ему это не надо, а ты — двинутый неудовлетворенный собственной жизнью кретин, который воплощает через ребенка свои ебанутые амбиции. А еще если твой ребенок бегает от тебя по всему чертовому городу и бухает только потому, что рассказал тебе о том, с кем спит, то единственный пидор тут — это ты. Если ты не хочешь проебать сына окончательно, то отвали наконец! А сейчас Шото передает тебе громадный привет и мы с тобой прощаемся. И не звони больше, мать твою, ты его этим раздражаешь и портишь нам хренов новый год. Да, Шото? Шото никак не реагирует, смотрит только неотрывно. — Ты еще кто? — хрипит старший Тодороки в трубке. — Конь в пальто, блять! Ебырь! Когда Кацуки сбрасывает, у него тремор. Кажется, его занесло и давление все-таки нехило подскочило. Но Шото все еще молчит и даже не шевелится, так что собственная ходящая ходуном грудь отходит на второй план. — Двумордый? Заторможенное моргание. — Шото? — пробует по-другому, перекатывая имя на языке, будто в первый раз. Пока говорил по телефону, то как-то даже не замечал, как называл его все это время. — Шото, ты что, блять, сломался? Тодороки тоже весь как-то мелко подрагивает, телом, руками, уголками губ, клокочет, вибрирует мягко, а потом вдруг громко, чуть ли не с прихрюкиванием фыркает. Когда он начинает смеяться в голос, Кацуки так и замирает с его телефоном наперевес. Это негромко, но в холодной ночной тишине засыпанных деревьев и лавочек, это самый ясный, самый первый ведущий звук. Если судить объективно, то это не было как-то по-особенному прекрасно, не было мелодично, не было подобно музыке или перезвонам, светлее на улице не становилось, цветы не расцветали, и вообще — ну смеется человек, ну что вы пристали, бывает. Но прямо сейчас Кацуки — необъективен. Вообще. Ни одной гребаной капли. Нет. Поэтому стоит, смотрит и слушает, впитывает, дышит медленно через рот и чувствует, как сердце бухает у него в ушах. Обидно будет сдохнуть от гипертонии в возрасте двадцати лет оттого, что перед тобой тут в первый раз за все недолгое знакомство парень ржет. Но если это Тодороки чертов Шото — то, возможно, не так уж и обидно. А он все смеется и смеется, вытирает рукавом выступившие слезы. У него разноцветные пряди на голове спутались — когда только успел капюшон снять — на пальто налипший снег и перчатка Кацуки на левой руке. И это все просто до одури красиво. — Это, — Тодороки чуть сбивается, потому что пытается отдышаться, — лучший фокус в моей жизни. — Конечно, он лучший! Ты что, сомневался во мне? — Честно — немного. Потому что в твоем фокусе были художественные отступления от действительности. Кацуки цыкает, поспешно тянется за сигаретами и очень долго воюет с колесиком зажигалки подрагивающими пальцами. Он честно не знает, хочет ли, чтобы Тодороки сейчас не припоминал ему последнюю фразу его гневной тирады, где он гордо именует себя «человеком, с которым Шото состоит в отношениях» — а он уверен, что речь пойдет именно об этом — сказанную для того, чтобы взбесить старика еще больше. Сказанную для этого и только, конечно же, для чего же еще. — Я ни с кем не сплю. Пока что. Оу. Оу. Похоже ему пора перестать прогнозировать Тодороки Шото, как гребаную погоду, прогнозы себя не оправдывают совершенно. Тодороки выуживает зажигалку из его пальцев, поджигает сигарету прямо у него во рту, нагло запихивает зажигалку обратно в карман черной куртки самого Кацуки и не прекращает улыбаться. — Но потом я подумал — фокусы, они же как магия, должны искажать действительность. Так что все идеально. Кацуки мстительно выдыхает дым прямо в его невыносимую физиономию, расплачиваясь, пусть и не сполна, за весь пережитый и все еще переживаемый стресс: — Все по высшему классу, говорил же. А теперь засунь все свои сомнения подальше и поглубже, и свали. Двумордый снова молчаливо соглашается, сваливает, чуть тянет его за собой дальше. Он довольный, как чертов бобик, и на ходу запрокидывает голову вверх, щурясь от удовольствия. Как же, сука, красиво-то. Когда Кацуки понимает, что они идут по мосту — тому самому мосту в центре — то невольно замедляется. Тодороки замечает это не сразу — легко шагает вперед под нескончаемо падающим снегом, пока он сверлит взглядом его спину, и оборачивается только спустя несколько долгих звенящих в морозном воздухе секунд. — Тебе все еще по пути? — Только если ты не собираешься отсюда сигать. Если да, то я умываю руки. Мы не в гребаном Титанике.* — Согласен. Ты совсем не похож на юного Ди Каприо. Это чистой воды провокация, сказанная нарочно равнодушным тоном, и Кацуки ведется, прекрасно все осознавая: — Я, черт возьми, лучше. И нагоняет Тодороки в несколько широченных шагов, чуть задевая плечом, чуть осторожнее, чуть дольше, чуть ближе, чем обычно. И уже даже не думает о том, какое это все феерическое блядство. Им неимоверно везет, что сегодня безветренно, иначе продрогли бы на мосту до костей. Полузамерзшая река с высоты выглядит жутковато, но они все равно смотрят на нее очень долго. Кацуки вниз не тянет, как никогда не тянуло ни с одной высоты — он умеет крепко стоять на земле, но чисто как зрелище подобное немного завораживает. Он медленно и глубоко дышит морозным воздухом, чуть стягивает с головы капюшон, потому что вокруг внезапно становится слишком тихо. Думает обо всем и ни о чем одновременно — о не до конца собранной сумке, ждущей его дома на полу (он так и не решил, поедет ли на каникулы к матери); о сессии; о не политых цветах у него на подоконнике (забыл только сегодня, с психу, видимо); о том, что столь продолжительный снегопад — очередная ежегодная неожиданность для коммунальщиков; о красоте этого самого снегопада. О Шото. О нем он не позволяет себе много думать — рискует не остановиться, так что просто включает его в бессмысленную несвязную мантру, которую прокручивает в голове по кругу: сумка, мама, сессия, цветы, снегопад, Шото, сумка, мама, цветы… О чем думает сам Тодороки, мягко прижимающийся к нему плечом, он не имеет никакого понятия. Кацуки не считает время и не планирует узнавать, сколько там его сейчас, но замечает случайно, когда чешет зудящее запястье левой руки. Потрепанные отцовские часы показывают полдвенадцатого ночи, полчаса до нового года, до новой «главы жизни» и до прочих судьбоносных обновлений, в которые Кацуки не очень-то и верит, потому что он не гребаный смартфон. Но он не знает, верит ли Шото, так что спрашивает небрежно, для наглядности постукивая себя по запястью: — Эй, ты хочешь встретить хренов новый год здесь? Он не знает точно, но ожидает, что и Тодороки все равно. Тодороки же поворачивается слегка и мягко вздергивает брови: — Почему нет? — Ты бесишь, когда отвечаешь вопросом на вопрос. Все же даже изредка попадать в цель — приятно. — Как сейчас? — Я сам тебя отсюда скину, не провоцируй меня, чертила. — Я не против остаться здесь, если ты тоже останешься. Честность Тодороки Шото балансирует на границе с абсурдом, стоя на одной подрагивающей ноге и держа десятикилограммовую гирю в зубах. Увлекательно выглядит. Кацуки тоже умеет быть искренним с людьми — он искренне и от всего сердца посылает нахер, не менее искренне ржет людям в лицо и не стесняется называть кого-либо мудаком, если этот кто-то им является. Но эта самая прозрачная, почти неуместная честность по поводу чего-то личного и животрепещущего, с которой Шото всю жизнь ходит под ручку, настигает Кацуки с той же периодичностью, с которой в их стране сменяется президент. Мягко говоря, нечасто. Именно она укусила его за задницу еще в школе, заставив после целого года гнева, отрицания и бешенства на самого себя признать, что так же, как и девушки, ему нравится одноклассник. И самому однокласснику признаться тоже. Одноклассник оказался мудаком, и, забыв, с кем имеет дело, на следующий же день разболтал это всем остальным статистам, с которыми они учились. На этот же следующий день Кацуки обо всем напомнил, разбив несколько особенно наглых лиц, которые ошибочно решили, что внезапная симпатия к парню делает из него ебучую размазню. Особенно сильно он постарался над лицом своего объекта воздыхания, и ему ни капли, ни на полшишечки не стыдно. Ни тогда не было, ни потом не стало. После этого он перевелся в другую школу. Не потому что сбежал — он мог бы доучиться где угодно и с кем, наступив ногой на собственные эмоции и на горло тех, кто пытался этими эмоциями манипулировать — а потому что его исключили. Та драка была грандиозной. Он попал в класс к Деку, и, хоть ребята там были, что надо, прошлой ошибки с этим самым «личным» не повторял. Выбросить он это «личное» не смог — вынул из себя, рассмотрел, принюхался, понял — мое теперь, засунул обратно, не комментируя, но и не пряча особо. Заметят и порадуются — зашибись, не заметят — еще лучше, заметят и нападут — получат ответку. Но время шло, он уже и друзьями всех этих кретинов признал, и школа закончилась, и общение после школы не затухло, а об этом все не было ни разговора, ни даже намека на разговор. И Кацуки выдохнул. А потом кто-то — вряд ли вселенная, в эту хрень Кацуки тоже не верит — подсаживает на кухню Деку этого невозможного Шото с его невозможной любовью к котам, улиткам, дурацким носкам, лапше и хреновому тиктоку. Сначала он грешит на Очако, потому что она самая сообразительная, потом непосредственно на самого Деку с его невъебически умными глазищами, а потом думает, что грешить все-таки стоит на вселенную, в которую он решительно не верит. Потому что если бы Тодороки Шото подсадила Круглолицая, он бы понял, а если бы Деку — понял бы в два раза быстрее. Потому что Тодороки Шото честный до нелепости и сам спалился бы только от одного взгляда Кацуки. Потому что Шото стоит тут с ним под снегом, смотрит и ждет ответа — хочет ли он, Кацуки, встречать с ним на мосту гребаный новый год. Потому что Шото. Кацуки чувствует себя переполненным воздушным шаром, готовым взорваться в любую секунду, у него язык чешется рассказать все: про одноклассника, умные зенки задрота, про то, что носки ему подарила Очако и про ебучую вселенную. Ему нужно рассказать хоть что-то, чтобы не разорвало. — Кто-то же должен присматривать за твоей тупой разноцветной башкой. И Шото принимает это за «да» — потому что это и есть «да», иисусхристосгосподибоже — и перестает сверлить его глазами. Кацуки тяжело роняет руки на перила. Его все еще распирает, а еще идиотская искренность двумордого кретина заразительна, как долбанный грипп, так что он хмуро хрипит, кривя лицо и глядя прямо перед собой: — Я, блядь, не всегда говорю именно то, что думаю. И прежде, чем Тодороки успевает удивленно на него посмотреть, поспешно продолжает: — Меня карга на все каникулы дома ждет. Я собрал сумку до половины, она посреди зала валяется. Еще я цветы дома не полил, надеюсь, они сдохнут к чертям и больше не будут занимать мое время.  — Что за цветы? Тодороки все-таки смотрит — это легко почувствовать — но без удивленния. — Блядская герань. — А какого цвета? — Всякого. Красная, белая. Розовая еще есть, но она меня заебала, загибается постоянно. Выброшу к херам, полстипухи на удобрения ей спускаю. Кацуки свои цветы любит, хоть они и бессовестные злостные паразиты в его квартире. Их спасает только то, что Киришима, с которым он эту квартиру на пару снимает, еще хуже — на цветы хоть смотреть приятно. А еще они не отсвечивают, когда их не просят, и, сука, молчат. Именно это, а еще многое другое приводит он в пример Киришиме, когда доказывает, что его блядская герань достойна существования больше, чем подавляющая часть его знакомых. — Не выбросишь ведь. — Не выброшу. И все это не совсем то, что переполняло Кацуки, но теперь его больше не разрывает. Остальное он расскажет как-нибудь потом, решает он, и не замечает, как мысленно дает себе на наличие этого «потом» разрешение. Он закуривает, расслабленно выдыхая, слушает сигналящие где-то вдалеке машины, и уже не думает ни о чем. Тодороки рядом подпирает перила поясницей и смотрит на него так долго, что хочется то ли запустить в него чем-нибудь, то ли черт знает что. — Если ты не перестанешь пялиться, то я все-таки отправлю тебя кормить рыб, двумордый засранец. Тодороки смотрит чуть сверху — как же это бесит, ей-богу — и у него снова это непроницаемое лицо, но глаза какие-то остекленевшие, матовые, сосредоточенные, как будто он обезвреживает бомбу. — Ты вроде не хотел быть последним, с кем я буду разговаривать прямо перед своей смертью. Кацуки хочет что-то съязвить в ответ, но Тодороки самую малость наклоняется к нему, чем сбивает с толку, и продолжает: — Правда, что касается меня, — он осторожно обхватывает запястье его правой руки, в которой зажата сигарета, — то я был бы совсем не против такого расклада, Кацуки. Так вот как звучит его собственное имя, сказанное Тодороки чертовым Шото. Шото мягко тянет его ладонь к своему лицу, и, по-прежнему с идиотским и странно холодящим взглядом чертового сапера, подается вперед и затягивается. За пару секунд сердце Кацуки успевает слетать до Луны и обратно, сделать хуеву тучу кульбитов и даже с размаху врезать ему во всем остальным мешающим внутренним органам. В глазах не мутнеет только потому, что Кацуки не позволяет им так предать себя прямо сейчас, когда можно разглядывать втянувшиеся щеки, остро очерченные скулы, шероховатость шрама на лице и красный кончик замерзшего носа. За эти пару секунд Кацуки успевает почувствовать холод хватки Тодороки на собственном пульсе (и да, это не метафора, как же, блять, хорошо, что это не метафора), и — самую малость — тепло его губ на собственных пальцах. А через эти самые пару секунд чертов Тодороки заходится лающим кашлем туберкулезника на смертном одре. Некоторое время Кацуки тупо наблюдает, как тот перегибается через перила моста, откашливаясь, как он засовывает в рот горсть свежевыпавшего снега, чтобы смягчить горький вкус табака, как распускает шарф, немного открывая шею, а потом… Что? — Что? — вторит он своим мыслям хрипло. — Что? — и Тодороки тоже хрипит, как будто пробежал километр. Кацуки не хочет спрашивать в этот раз, было ли это блядской шуткой, потому что знает — не было. И Тодороки подтверждает, держась за собственное горло: — Я говорю то, что думаю. По большей части. Еще и отсылки на него, Кацуки, делает, ну не засранец ли, а. Он не докуривает — роняет сигарету в снег, агрессивно затаптывает ногой. Перед глазами красной бегущей строкой мелькают повторяющиеся слова «бей или беги», а еще «хватай», хотя в этом списке его быть не должно. Слова пульсируют, мигают так, как ни одна новогодняя гирлянда за сегодня, и Кацуки нервно пытается выловить из этих трех слов нужное, единственно, блядь, верное, пока Тодороки все еще откашливается в стороне. Его прерывает визг тормозов — машина, черная и начищенная до блеска, останавливается совсем неподалеку, и по тому, как внезапно замирает Шото со снегом во рту, Кацуки понимает, что это вовсе не случайность. И неосознанно напрягается, наблюдая. Дверь открывается резко, торопливо, и наружу выходит мужчина — высоченный, рыжий, как левая сторона башки Тодороки, закутанный в дорогое темное пальто. Брови у него угрожающе сдвинуты и смотрит он прямо на них, пока поправляет рукава, и такое ощущение, что крохотные снежинки тают прежде, чем упасть на его широченные плечи и как будто пылающую макушку. Сомнений не остается. — Шото! Он демонстративно распахивает дверь, ведущую на заднее сидение, явно хочет прикрикнуть что-то еще, но соскальзывает взглядом на замершего истуканом Кацуки и кривится. Конечно, папаша хоть и мудак, но не тупой, сложил два и два и сразу определил, что это именно он орал ему матом в трубку. И как он при этом представился. Кацуки скалится в ответ. Бешеная рулетка перед глазами останавливается на «бей» с щелчком, напоминающим звук снятия предохранителя. Он выпрямляется, хочет повторить все то же самое уже старику в лицо, потому что от брошенного вызова не собирается бежать от слова совсем, и хреновую правду говорить привык, а старший Тодороки ее, на его скромный (брехня) взгляд, заслуживает однозначно; потому что тот не имеет права вот так вот заявляться со своим требовательным тоном и лицом победителя, распахивать дверь машины, как будто Шото просто обязан сесть туда без разговоров и уехать. В горле уже буквально бурлит все несказанное, он скалится шире, отталкивается от перил одним слитым движением и вдруг чувствует на локте приятную тяжесть чужой ладони. — Все нормально. Голос у Шото ровный, флегматично-отстраненный настолько, будто он проходил сраные курсы у сраных роботов. Бесит до зубного скрежета. Хочется набить морду то ли ему самому, то ли его неудавшемуся горе-папаше, и Кацуки резко дергается в попытке сбросить будто обжигающую (что за хрень) через несколько слоев одежды руку. — Нихрена все не нормально, придурок! Шото крепче сжимает пальцы, пытается улыбнуться одной из дежурных искусственных улыбок, которую явно подсмотрел у гребаного (он везде, чтоб его) Деку. И после того, как он открыто и (почти) не пьяно смеялся на всю улицу, утирая слезы у уголков глаз, это выводит из себя до пронзительного писка в ушах. — Он тебя, блять, выследил! Это нихуя ненормально! — Я сам виноват. Я часто сюда прихожу. Не подумал. — Какого хрена ты не подумал?! — Я, — Тодороки хмыкает, — кажется, отвлекся на кое-что интересное. И смотрит так, что Кацуки швыряет во времени назад, в тот момент, когда Шото курил сигарету прямо из его пальцев. Ну папаша, сука, что ж ты так не вовремя-то, а, чтоб ты сдох. Боковым зрением Кацуки улавливает движение у машины, оборачивается на мужчину, и вздергивает руку в предупреждающем жесте. — Не подходи, мать твою! — угрожающе понижает голос. Кацуки не дурак, Кацуки знает, как выглядят следы от ударов по лицу, а синяк на шибко красивой морде половинчатого свежий, и Кацуки даже знает, как нужно бить, чтобы остался именно такой. Он еще там, на кухне начал подозревать, но когда увидел папашу своим глазами, убедился — папаша тоже все вышеперечисленное знает. А Кацуки тоже неплохо складывает два и два. И понимание это заставляет злиться даже не до искр из глаз — до чего-то темного, грузно ворочающегося за ребрами. Старший Тодороки и правда не подходит. Смотрит с презрением и недовольством, меряет Кацуки взглядом похлеще того полицейского, но все же замирает у дверей машины и сует руки в карманы, выпрямляясь во весь свой немалый рост. — Шото, — цедит сквозь зубы, — мы не договорили. Садись в машину. За ребрами снова скребется, да так, что он тоже кривится: — Сам садись в свою машину и съебывай нахрен. Ты его и пальцем не тронешь, усек? — Кацуки. Пальцы Шото будто плавят его куртку. — Он не обязан никуда с тобой ехать, хренов ты… — Кацуки. — Да что?! Шото смотрит на него, Шото улыбается едва-едва, но в этот раз по-настоящему, Шото наклоняет свою дурацкую голову вбок, Шото прищуривается, Шото-Шото-Шото. — Чего тебе, блять?! — Мы и правда не договорили. Я не могу вечно бегать по городу. Старший Тодороки фыркает что-то утвердительное, и он уже хочет развернуться обратно в его сторону и продолжить гневную матерную тираду, но Шото — черт его дери, этого Шото — не дает ему этого сделать. — Мне надо с этим закончить. Он не волнуется и в нем нет гребаной обреченности висельника, Кацуки видит. Он лишь разочарован пиздецки несвоевременным приездом отца. Он, похоже, уже готов. Ледяная стена, вспоминает Кацуки, но Тодороки — наглый засранец — эту мысль перебивает: — Обещаю быть жестче. Да, он готов, мать его. Кацуки резко вырывает локоть из его прожигающей хватки и с чувством, со всей своей дурной силы отвешивает Шото подзатыльник, да такой, что тот почти падает своей двуликой мордой в снег. — Отлично, мать твою, съебывай. Удар не стирает с лица Тодороки это идиотское выражение, у него наоборот будто бы уголки губ дергаются чуть выше, и Кацуки почти готов этого ублюдка придушить. — Если у тебя и в этот раз все пойдет через задницу, то поищешь себе другие свободные уши для пиздостраданий, ясно? — А твои? — Не отвечай мне блядским вопросом на вопрос. Мои уши уже за сегодня свернулись в хренову трубочку. — В трубочку даже удобнее говорить. — Съе-бы-вай, — шипит Кацуки, прищуриваясь со всей доступной свирепостью, — и постарайся там не сдохнуть. Шото кивает, делает лишь пару шагов, а потом вдруг разворачивается, ухватывает его за шнурки от капюшона, и единственное, что успевает заметить Кацуки — уже знакомый ледяной взгляд сапера над бомбой, заложенной под небоскребом. А потом его целуют. Это даже не прикосновение — это гребаное полу касание, легкое, почти невесомое, опаляющее больше дыханием, чем теплом чужой кожи. Мягкое, но ударом под дых, тихое, но оглушительным взрывом в голове. Чуть колючее, потому что губы у Шото обветрились за сегодня, чуть холодное, потому что в щеку упирается кончик носа Шото, чуть влажное, потому что Шото им тихо пошмыгивал последние минут сорок, чуть проспиртованное, потому что Шото бухает, как тварь, приятное до судороги в челюстях, потому что Шото. Шото. Наверное, у старшего Тодороки сейчас страшная перекошенная рожа, наверное через доли секунды он примчится, чтобы сломать ему лицо, но Кацуки на это глубоко и искренне насрать. Сердце бесится не хуже него самого в минуты агрессии, грохочет где-то в горле и почти на корне языка, будто сейчас сиганет из его рта прямо между чужих губ. Кажется, Кацуки мысленно воет, тоже как тварь, и подается вперед на выдохе, сокращает недорасстояние, прижимается, что есть силы. Несите другого Кацуки, этот сломался, спасибо, идите нахер. Перед тем, как отстраниться, Тодороки чертов Шото пользуется своим гребаным преимуществом в росте и целует его в лоб. И это внезапно еще хуже, чем если бы они лизались на глазах папашки по самые гланды. Наверное, выражение лица старшего Тодороки выглядит так, что хоть фотографируй да мемы с него пили, но Кацуки не смотрит. Не пока ощущает чужое дыхание у себя на коже. Не смотрит он и потом, когда все заканчивается, он вообще никуда не смотрит — стоит, чуть прикрыв глаза, и ему кажется, что у него самого рожа — глупее некуда. А еще что сам он - долбоеб феерический и несравненный, и Шото тоже, но Кацуки немного больше, потому что впереди планеты всей. И в степени идиотичности тоже. Но ему абсолютно — ни капли, ни одной чертовой капельки — не стыдно. — Кацуки! Он вздергивает голову так резко, что в шее хрустят позвонки. Тодороки — Шото — высовывается из окна отъезжающей машины чуть ли не на половину, лихорадочно блестя глазами и не переставая — чтоб его, иисусхристосгосподибоже — улыбаться. — Кацуки! Он перекрикивает бой курантов и Кацуки уверен, что запустит ему в голову полупустой пачкой сигарет — больше ничего нет под рукой — если он ляпнет что-то тупое. Если попрощается. Но у Шото, похоже, научная степень по не оправданию чужих ожиданий, поэтому он кричит только: — Спасибо! И даже рукой не машет. И возможность загадать желание в последние секунды уходящего года Кацуки равнодушно проебывает, потому что занят тем, что смотрит, смотрит во все глаза до тех пор, пока машина — а вместе с ней и Шото — не покидает мост и не сворачивает за угол. Спасибо. Вот как. Некоторое время он просто стоит, покачивается мягко с пятки на носок, дышит через нос размеренно, как сам двумордого засранца и учил. Слушает — грянувшие салюты, смотрит — на россыпь разноцветных искр в небе, чувствует — морозный воздух. Понимает равнодушно, что замерз, вытягивает медленно пачку сигарет из кармана, заглядывает внутрь, замечая, что дневную норму никотина превысил раза в два. В два с половиной, если быть дотошным. А Кацуки такой и есть. Спасибо. Салюты все еще гремят, а он встряхивается, как собака, дышит на руки длинно и горячо, но недостаточно горячо. Вспоминает мельком о перчатке. Думает, что она бы не особо и помогла — прав был Тодороки, когда глядел на обрезанные пальцы со вселенским скепсисом — и бредет по мосту дальше. В сторону дома, до которого пешим ходом минут сорок-сорок пять, двадцать девять, если поднажать (он, конечно же, поджимать не собирается). В сторону дома, где польет наконец свою блядскую герань, потому что цветы он свои любит, а еще где соберет до конца вещи, чтобы уехать на каникулы к матери, которую он тоже, к слову, любит. Хоть она и намного крикливей домашних растений и едва ли не крикливей самого Кацуки. Спасибо. — Твое спасибо на хлеб не намажешь, — фыркает он вслух. И именно поэтому он, Кацуки Бакуго, прирожденный антисоциал, уже заставляющий ментов попотеть, и будущий мент, перед которым через пару лет в ужасе и восхищении содрогнется мир криминала, достанет Тодороки чертового Шото из-под земли, если понадобится, и вытрясет из него ту благодарность, которую хочет. Которую, блять, заслуживает. Которую Тодороки чертов Шото непременно — а как иначе-то — сам желает ему дать. Но после каникул, разумеется. Полупустую пачку сигарет он выкидывает в первую же попавшуюся урну метким броском, самую малость сетуя, что никто — а особенно двумордый — не видел этого попадания с внушительных десяти шагов. Все равно у матери придется пить гребаный ромашковый чай, возможно, целыми литрами. И не то чтобы Кацуки сильно против.
Примечания:
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.