ID работы: 11191910

Эффект попутчика

Слэш
NC-17
Завершён
488
автор
Размер:
285 страниц, 5 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
488 Нравится 179 Отзывы 172 В сборник Скачать

Спешл, часть 1: едва ли не большее

Настройки текста
Примечания:
— Куда ты прешь, мать твою за ногу?! Кажется, из глубин дома на его очередной вопль что-то рявкает его собственная, никем не упомянутая мать, но Кацуки толком не слышит ничего из-за наушников, да и не пытается, собственно, расслышать. Потому прямо сейчас он чертовски занят. — Шото, ебать тебя! Чертовски, да. Найти Шото несколько дней назад оказалось не так уж и сложно — стоит поблагодарить Деку (нет уж) за открытый аккаунт в инстаграме и себя самого, прошерстившего устрашающее количество подписок этого самого Деку. Кацуки, сначала пробовавший угадать, как может быть подписан Тодороки, в итоге тупо листал внушительный список в поисках знакомой физиономии, убив на это около часа драгоценного времени и годовой — если не больше — запас не менее драгоценного терпения. Когда Шото наконец нашелся под лаконичным ником «Шото», Кацуки с трудом удержался от того, чтобы не швырнуть уже покрытый трещинами телефон в стену. А вот от рассерженного малоцензурного вопля удержаться не получилось, так что от матери он получил, потому что «мало того, что за столом в телефоне сидит, еще и орет». После мать украдкой попыталась в вышеупомянутый телефон заглянуть, так что Кацуки поспешно свалил в свою комнату, отбрехавшись головной болью. Никто ему, разумеется, не поверил, но он не сильно-то и старался — знал, что штурмовать его мрачную (на самом деле нет) обитель никто не будет. А значит, он мог беспрепятственно предаться залипанию. Что он, собственно, тогда и сделал, (не)много смущенно и раздраженно, с размаху заваливаясь на жалобно скрипнувшую постель. К фотографированию самого себя Шото явно — и очень жаль — не тяготел, отдавая предпочтение уже видимым ранее кошакам, или вот нестройному ряду блестящих сосулек, или даже вороне, держащей в клюве разодранный пакет из пятерочки. Снимки с ним самим были редкими, но меткими, как снайпер из элитного подразделения военных, и, как этот же самый снайпер, безжалостными. Потому что Тодороки чертов Шото на них охренеть как хорошо получался. Будь то фотография в зеркале, смазанное изображение в движении или же селфи с устрашающе огромной шаурмой — без разницы. Он был похож на гребаную модель гребаного Диор, даже эту самую шаурму за обе щеки уплетая, и Кацуки абсолютно, блять, не знал, как на это реагировать. А еще очень надеялся, что вся эта неотразимость не мерещится ему на почве неравнодушного (что за идиотское определение, ей-богу) отношения. Внушительное количество восхищенных комментариев под этими фотографиями от неизвестных ему ноунеймов эту мысль все-таки отмело, но вызвало другую, более неприятную и раздражающую — комментарии были в слишком внушительном количестве и были слишком восхищенными. Парочке неизвестных он даже без малейшего зазрения совести пожелал сдохнуть в грязной канаве, потому что содержимое их восторгов было за гранью, которую, по его (не)скромному мнению, права переступать ни у кого не было. Потому что это право он планирует заграбастать себе, но об этом позже. Кацуки исправно заходил на его страницу по нескольку раз в течение трех дней, пролистывал фотки по сотому кругу, открывал личные сообщения — благо они у Шото не были закрытыми — и вот тут-то и зависал со звенящей от пустоты башкой. Писать о том, что произошло, прояснять ситуацию, расставлять мысленные точки над мысленными «i» казалось кощунством — такие вещи должны — не то что бы у Кацуки был громадный опыт, но в этом он был уверен на все триста процентов — говориться в лицо. Не писать ничего абсолютно и ждать начала нового семестра казалось кощунством едва ли не большим. На четвертый день Кацуки, в переписке ничуть не опытней, чем в общении с глазу на глаз, взял свою хромающую на обе ноги способность к адекватной социализации за горло, встряхнул как следует, и с ее — а еще с божьей — помощью написал: «го в катку завтра» и забросил телефон под подушку на весь остаток дня, в течение которого лупасил висящую прямо в комнате грушу с энтузиазмом серийного убийцы. Проверив телефон лишь поздно вечером после душа он обнаружил там плюс одну подписку и лаконичное «го» в ответ. Перед сном он под донельзя довольным взглядом матери сам заварил себе гребаного ромашкового чаю — потому что ни за что не уснул бы под шум собственного тяжело бухающего сердца. Так и получилось, что сейчас он, напряженно засевший в компьютерном кресле, отрубивший весь свет, кроме настольной лампы и напяливший наушники, орет дурниной на весь мир — по большей части на Тодороки Шото — уже около двух часов. Просто потому что… — СУКА! Да, именно поэтому. Игра была выбрана Кацуки торопливо, новая, неизвестная, абы что, лишь бы игра, но он сам втягивается быстро и выиграть хочет отчаянно. А вот Шото оказывается, мягко говоря, игроком хреновым, криворуким, слепым, глухим и тормознутым одновременно. И это очень — максимально — мягко говоря. Не питай к нему Кацуки этого своего особого, чтоб его, отношения, он бы уже в первые полчаса прекратил этот пиздец. Но вместо этого он орет раз в пятидесятый: — Ты, блять, ужасен, ты отвратителен нахуй! И сердито хватается за стоящую рядышком бутылку с водой, чтобы промочить многострадальное горло. Шото тяжело и тоже будто страдальчески — посмотрите на него, сам все нервы вымотал, а теперь, мать его, страдает — вздыхает и шуршит чем-то, пока Кацуки злобно откручивает крышку минералки. — Кацуки. — Че? — Заткнись, пожалуйста. — Играй нормально, пожалуйста, тогда я заткнусь! Кацуки яростно прикладывается к горлышку бутылки и делает несколько огромных жадных глотков. Шото негромко бормочет что-то неразборчивое, и Кацуки уже почти проглатывает воду, чтобы вежливо поинтересоваться, что он там себе под нос бубнит, как вдруг Шото говорит, спокойно, четко и с расстановкой: — Тогда отключи микрофон, если не собираешься мурчать для меня в дискорде. Воду Кацуки так и не проглатывает. Кашляет он долго, надрывно и почти отчаянно, заплевывая стол и экран компьютера перед собой. И почему он вечно давится чем-то, когда имеет дело с чертовым Тодороки?.. — Что за… — он с трудом выталкивает слова из почти разодранной глотки, — что за нахуй, Шото?! — Понятия не имею, — Тодороки довольно хмыкает, — но Шинсо сказал, что это должно ненадолго тебя заткнуть. Сработало. Он снова чем-то шуршит и говорит уже немного тише: — Но если это в буквальном смысле означает мурчание, то я бы твое послушал. Кацуки издает какой-то сиплый задушенный звук — что однозначно не напоминает гребаное мурчание — проваливаясь в моральное потрясение во второй раз, и таки вырубает микрофон, чтобы остальные издаваемые им сомнительные звуки до ушей треклятого Тодороки не дошли. Молодец, блядский Шинсо, думает Кацуки, с нажимом протирая забрызганный экран рукавом свитера; твоя тупая, приправленная ебучей искренностью Тодороки идея сработала лучше некуда, держи медальку, Шинсо, иди нахер, мудила. Встречу лично, кранты тебе, придурок гребаный. Подождите-ка… — Кто такой этот твой блядский Шинсо? Он подключает микрофон и ляпает это быстрее, чем успевает подумать. Гневно еще так ляпает, громко, с предъявой. Блядство, да что ж такое-то. — Друг, — Шото, похоже, подобными интонациями не смутить, — и он не блядский. — Конечно, ага, верю на слово. Кацуки коротко смотрит на дисплей телефона, отмечает достаточно позднее время и цыкает, чувствуя резкое недовольство, которое он на деле не в праве чувствовать. Никаким боком, еще нет. — У тебя там хренова пижамная вечеринка что ли? — Наверное? Не знаю, Шинсо обычно спит в трусах, так что я не уверен, можно ли это так назвать. Прежде чем он успевает среагировать на интимные подробности, в чем и как спит какой-то там неизвестный Шинсо и вспыхнуть окончательно, Тодороки продолжает невозмутимо: — И мы у него, а не у меня. Я играю через его аккаунт. На этих словах Кацуки чуть не убивают, так сильно он на наличие какого-то там Шинсо отвлекается, и он очень злобно взрыкивает, яростно щелкая мышкой и стреляя в кретина, который посмел на него покуситься. — Этот твой не-блядский-друг-Шинсо из твоих? Рациональная часть мозга тихо и назойливо пищит, намекая, что он ведет себя, как полный придурок, притом придурок малоприятный, но остановиться не получается. — Если под моими ты имеешь ввиду людей с оригинальными прическами, то да, у него фиолетовые волосы. Ему очень идут, кстати, если тебе интересно. — Мне не интересно! — шипит он сквозь зубы, — И ты прекрасно понял, что я имею ввиду! — А, ты имеешь ввиду из «наших». Ну… Шото вдруг замолкает, прислушивается к низкому, бухтящему что-то на фоне голосу — наверняка гребаного Шинсо — а потом тянет, спокойно, но протяжно, ехидненько: — Ка-а-ацуки, ты что… — Нет! — гаркает он еще громче, чем орал матом до этого, — Господи, блять, нет, заткнись и Шинсо своего заткни! — Но ты точно… — Я сказал нет! Экран темнеет вдруг, оповещая об очередном проигрыше с противным звуком, и Кацуки со всей дури шлепает по столу раскрытыми ладонями, орет во все горло: — Сука, блять, ну нахуй! И откидывается на спинку стула, закрывая лицо руками и громко и злобно в них воя. Всем этим звукам тотального разочарования вторит особенно гневный оклик матери из глубин дома, кажется, там что-то вроде «не выражайся, засранец чертов», но как тут не выражаться, сама попробуй, маман, провалишься с треском. — Кажется, нас снова сделали, — глубокомысленно изрекает Шото. — Нас снова сделали из-за тебя, Шото, криворукий ты ублюдок! — Мне жаль, — отвечает он ровно без малейшей доли хоть какого-то сожаления. — Встречу, уебу тебя, чертила гребаный. — Я уже говорил, что не против? Не против он стать жертвой взбесившегося Кацуки, или не против самой встречи непосредственно — из этой фразы понять сложно, и хоть первый вариант вызывает мрачное удовлетворение, Кацуки все-таки уповает — он уже успел пережить небольшой личностный кризис в процессе принятия этой мысли — на второй. Он допивает остатки воды (спасибо хоть не все выплюнул), закрывает игру, пока Тодороки не вымотал в ней все его и так немногочисленные нервы окончательно. Прикрывает глаза, замолкает ненадолго, и громко выдыхает наконец то, ради чего и затеял весь этот мозговынос: — Эй, Шото, — получается неожиданно хрипло, — ты у друга, потому что твой чертов папаша выгнал тебя из дома нахер? Как все прошло, Шото, как ты там держишься, все ли у тебя хорошо, не ударил ли он тебя снова, Шото, напивался ли ты еще после того дня — все это он вмещает в очередную корявую фразу, за которую хочется надавать себе же по башке. Где-то в другом городе (и в квартире какого-то там Шинсо) Тодороки тихо фырчит. Гарнитура у него (у Шинсо) качественная, так что этот звук мягко заползает в уши, запуская табуны мурашек по телу и поднимая дыбом волосы на руках. — Нет, пока не выгнал. А еще Тодороки бывает удивительно понятливым, когда не тупит, поэтому продолжает, будто бы услышав все те многочисленные вопросы, которые ему на самом деле хотелось задать: — Скандал, конечно, был тот еще, но сейчас у нас шаткое перемирие. — На чем сошлись? — Кацуки с нажимом массирует виски, вслушиваясь. — Каждый остался при своем. Я по-прежнему гей, он по-прежнему в ярости, но пока оставил меня в покое. Ждет, вероятно, когда я наиграюсь и образумлюсь. — Тебе надо было дать мне послать его нахрен тогда. Или самому это сделать. — Я так и сделал. — Да ну? — Да, — в голосе Шото ему мерещится полу-улыбка, — я же обещал. И Кацуки ему верит — потому что хочет верить, потому что Тодороки Шото тоже умеет быть убедительным, а еще потому что он говорит правду так, как, наверное, никто ее не говорит. Это заставляет расслабиться — ненамного, но все-таки. — А вообще, — слова идут тяжело, и он выталкивает их из себя чуть ли не пинками, пользуясь расстоянием и тем, что не может своего собеседника видеть, — как ты? Шото тянет с ответом совсем немного, пока чем-то шуршит, и, кажется, что-то откусывает. — Нормально, — опять он жрет да еще и с набитым ртом говорит, чтоб его, — справляюсь. И хоть Кацуки знает подоплеку подобных ответов так, как, опять-таки, наверное никто ее не знает, он верит снова. Потому что Тодороки Шото не врет — он может не договаривать, он может даже сам не понимать, что его положение и состояние не является нормой, просто потому что не знает ничего другого, не видел, не пробовал, не анализировал. — Я рассказал Шинсо, как видишь, — продолжает Тодороки, — и Момо, это та подруга, о которой я тебе говорил. Было и правда намного легче после того, как я рассказал тебе. Спасибо. Кацуки хочет сказать, но не всрались ему вот такие вот благодарности, что-то еще хочет сказать, но не успевает, потому что Шото спрашивает: — А ты как? И наверное, он имеет ввиду то, что Кацуки тоже в тот день выглядел не особо, имеет ввиду, что Кацуки отказался пиздострадать, потому что подобными вещами не занимается, но все равно свалил с праздника с незнакомцем под ручку, а довольные жизнью люди вряд ли так делают. Кацуки отвечает: — Все зашибись, карамелина, не хуже твоего справляюсь. А потом они оба одновременно фыркают, и вот Кацуки уже ржет, пока где-то в другом городе в неважно чьей квартире точно так же смеется Тодороки Шото. Возможно, он все же не хуже самого Кацуки понимает подоплеку подобных ответов. — Кацуки? — тянет тот, отсмеявшись. — Чего тебе? — Я рад, что мы разговариваем. И он хочет сказать что-то подходящее, что-то адекватное, а еще привычно послать нахрен тоже хочет, но снова — как-то сегодня все из рук валится — не успевает: отвлекается на низкий фоновой бубнеж и последовавший за бубнежом короткий смешок Шото. — Что там вякнул этот твой не-блядский-друг Шинсо? — Не называй его так. Он говорит, чтобы мы не забыли убрать после себя розовые сопли. — Передай ему, — Кацуки чувствует, как дергаются уголки губ, готовые снова расползтись в улыбку, — что когда я познакомлюсь с ним вживую, то подвешу его за его длинный гребаный язык под гребаным мостом, там, где дует посильнее. Одобрительно хмыкнув, Шото и правда передает — какой ответственный исполнительный мальчик, вы посмотрите на него — и тут же возвращается с ответкой: — Шинсо говорит, что ты никогда не познакомишься с ним вживую. — Ссыкло ебаное этот твой Шинсо. — Я передам. И это он тоже повторяет, слово в слово, хоть никто его и не просил. А в голосе у него сквозит столько заинтересованности, что Кацуки думает — весь этот фарс односторонних оскорблений ему просто до чертиков доставляет, думает — каков же все-таки засранец этот Тодороки чертов Шото, непростительно хорошо получающийся на фотографиях. И еще думает, что потраченные драгоценные нервы, время и прочее однозначного того стоили. Жизнь после этого дня не поворачивается на решительные сто восемьдесят — все идет своим чередом, так, как от нее и ожидалось — но однозначно меняет угол. Потому что на следующее приглашение поиграть — Кацуки совсем не жалеет себя и свою менталку, да — Шото отвечает согласием. И на следующее. И на четвертое, и на пятое, и буквально каждый раз. Жизнь не поворачивается на решительные сто восемьдесят, но приобретает другие, не особо знакомые ранее оттенки цветов, запахов и вкусов, она однозначно — меняется. В лучшую — как он думает, а еще он склонен считать, что прав — сторону. Как и всегда, Кацуки выходит на пробежки по утрам, заткнув уши наушниками, как и всегда, ругается с матерью при просмотре сериала, потому что им обязательно нравятся совершенно разные персонажи и болеют они, соответственно, за разных; зависает с отцом на кухне, помогая ему печь или готовить, а часто и занимаясь готовкой самостоятельно; чистит перед домом снег в легкой распахнутой куртке, за что потом получает по башке, потому что «холодно, Кацуки, ты воспаление легких захотел, застегнись немедленно, идиота кусок»; как и всегда, мотается с матерью в ее магазин, помогая с разгрузкой; подолгу читает, развалившись на кровати, методично избивает грушу и злобно перекладывает все предметы быта на те места, на которых он любит их видеть с тех, куда их обычно кладет хаотичная мать. А еще пару раз в неделю по вечерам — ради этого пришлось даже сдвинуть режим — он дурниной орет на Тодороки Шото в разнообразных онлайн-играх, которые по большей части — предлог и повод, длинная матерная прелюдия перед заветными приблизительно сорока (иногда дольше, иногда меньше) минутами, когда они просто говорят, каждый раз про разное. Кацуки узнает, что жевать что-то во время разговора для Шото — чертова норма, но странным образом не имеет ничего против. Засранец не чавкает, как верблюд, и на том спасибо. Кацуки узнает, что у Шото есть «сбежавший» из семьи старший брат, закончивший актерский факультет, предполагает, что Даби из тиктока Шото — именно он, и угадывает. Узнает, что в кофейню Шото поперся работать, потому что любит кофе (какой элементарный подход), а еще потому что любит все смешивать — начинал, как все, с маминых шампуней в ванной — и даже практикует эту свою тягу на алкоголе и может делать весьма сносные коктейли. Что у него неплохой английский, что он ничегошеньки не смыслит в том, как люди оплачивают квитанции, а еще что он любит «Следствие вели» с Леонидом Каневским. Над последним Кацуки ржет так громко, что аж задыхается, да так, что проходящий мимо его комнаты отец предлагает принести ему водички, от чего Кацуки хрипло сквозь истерическое похрюкивание отмахивается. Шото вроде как не обижается, но когда Кацуки рассказывает ему о периоде бокса в своей жизни, молчит настолько выразительно и невпечатленно, что это почти тянет на месть. Шото любит фруктовый лед больше пломбира (в чем Кацуки его однозначно поддерживает), Шото нравится азиатская кухня и он даже умеет есть палочками (колдун ебучий), Шото бросил фигурное катание в двенадцать после травмы колена и нет, ничего сильно страшного, но чрезмерные нагрузки противопоказаны. Шото читает исторические и художественные книги, любит антиутопии, верит в паранормальщину и некоторые теории заговора. Над этим Кацуки тоже ржет, но уже тише и не так громко, памятуя о прошлом опыте, и когда он рассказывает Шото про музыкальную школу, про то, что шрам в уголке рта у него от зубного, который неосторожно дернулся, когда пятилетний Кацуки укусил его за пальцы, про то, что Властелин Колец ему нравится намного больше Гарри Поттера и про многое другое, Шото уже не молчит — отвечает, комментирует, цепляет самую малость, тихо фырчит в микрофон. Они не рассказывают друг другу ничего сильно важного и животрепещущего, это мелочи, маленькие штришки, но их так безумно много, что они, наслаиваясь друг на друга, будто облепляют сохранившийся в голове образ, дополняют его, делают его четче, живее, ближе, и это, Кацуки думает, одно из самых интересных, интригующих чувств. Жизнь идет своим чередом, Кацуки идет с ней в ногу, но временами с трудом сдерживает шаг — так сильно хочется разогнаться и забежать дальше того, что есть сейчас.

***

Совсем не секрет, что Бакуго Кацуки много в чем хорош — он прекрасно готовит, вырубает людей снежками в голову — трюк выполнен профессионалом, не повторять дома, пожалуйста, а еще в снежке была льдинка, только тсс — безукоризненно поддерживает чистоту; может пробежать от центра города до дальних магазинов и вернуться бегом обратно с увесистыми пакетами, даже не запыхавшись, может выломать при надобности замок с ноги и даже запугать не менее пугающих злющих бродячих собак, потому что не на того напали, четырехлапые. А еще Кацуки отработанно и быстро меняет дверные петли. В своей комнате, кстати, надо бы снова — в который раз — сменить, на соплях уже висят из-за постоянного стресса. Именно о петлях он думает мимоходом, злобно хлопая дверью и застывая посреди комнаты напряженным истуканом, сжимая и разжимая кулаки и усиленно пытаясь в дыхательную гимнастику, рекомендованную когда-то давно школьным психологом. Не помогает нихера, но Кацуки — парень ответственный, так что делает, а еще считает в голове сразу до пятидесяти, потому что до десяти после споров с матерью — пиздец как недостаточно. Он любит мать, любит, но господи-боже, какая же она в быту — и не только — невыносимая, дайте отцу Кацуки медальку и пару месяцев отдыха на Мальдивах в награду. В полном одиночестве. Кацуки дайте просто немного одиночества, без медальки и Мальдив, не заслужил. Сам тоже хорош. Разойтись, как в море корабли (в случае Кацуки и Мицуки Бакуго просто по разным комнатам, благо, место есть) — единственная возможность выйти из спора живыми и невредимыми для них обоих, иначе кто знает, кого пришлось бы вызывать несчастному «главе» семейства — скорую, полицию или пожарных. Или полный комплект. Кацуки очень хочется что-нибудь пнуть, но пол чист, как небо теплым летним утречком — он хорош в поддержании порядка, это правда на все сто пятьдесят процентов — так что он громко топает к компьютеру и с размаху жмет на кнопку, по пути гневно зарядив по груше кулаком. Компьютер мерно гудит, подключаясь, а он падает на стул, отклоняется назад на максимум и бестолково вертится, щурясь на свою неинтересную — сам выбирал, сам виноват — люстру. Обычный вторник в этом доме, ничего нового. Так было, когда ему было три, пять, десять, пятнадцать лет — люлей он получал всегда, на постоянной основе, ибо был мелким проблемным гремлином (он и сейчас гремлин, только не мелкий) с которым совладать — как обскакать дикую лошадь. Иногда он думает, что не выдержал бы да с ноги бы себя пятилетнего уебал, потому что кто там говорит, что дети — цветы жизни? Это вы просто кроху-малютку Кацуки не нянчили. Так что воспитывали его в соответствии с его же буйным нравом, а он просто приспособился, как приспосабливаются все. Ничего особенного в общем и целом — научился уворачиваться от тумаков, например, отвечать на ор ором, как пять минут назад, и прочим ништякам, очень полезным и во взрослой — как оказалось — жизни периодически. Он и не задумывался по этому поводу особо, злился себе и злился, остывал и не парился, пока Очако — черт бы побрал эту Очако — будучи без пары лет учителем начальных классов, не изрекла ему глубокомысленное «скорее твой характер является следствием твоего воспитания, а не наоборот, как ты думаешь». Не то что бы эта фраза, вылетевшая из малюсенького рта малюсенькой Круглолицей так уж сильно что-то в нем всколыхнула, но к привычному сильному раздражению после очередных разборок с матерью прибавилось что-то еще. Слишком непонятное, чтобы четко определить, слишком маленькое, чтобы разглядеть и слишком глубоко сидящее, чтобы просто взять, выдрать и выкинуть. Ну, и неприятное тоже, чего уж тут. Так что он, размеренно дыша через нос и считая до пятидесяти по второму кругу, садится ровно наконец и бестолково щелкает мышкой в попытках хоть на что-то отвлечься. А когда открывает окно дискорда и видит своего двумордого в сети, то щелкает на иконку звонка без раздумий, чуть ли не щурясь от теплой волны где-то глубоко в животе, мгновенно сглаживающей это неприятное посаженное философствованиями Урараки нечто. Надевает наушники спешно, и как только тот отвечает, выдыхает с непривычной — в первую очередь для себя — слишком ласковой интонацией: — Я пиздец как рад, что ты здесь, мне срочно надо поговорить с тобой о какой-нибудь хуйне на твой выбор, принцесска, — Тодороки чем-то шуршит, устраиваясь, а он продолжает, — Пересказ какой-нибудь всратой передачи тоже подойдет, что угодно, мне просто надо тебя послушать. — И тебе привет, Бакуго. И это явно, почку можно ставить — не Тодороки. Слишком низкий голос, продолжающий размеренно говорить, не его: — Не могу сказать, что пиздец как рад тебе и не думаю, что под принцесской ты имел ввиду меня… Кацуки на своем стуле чуть не подпрыгивает: — Нет, блять, ты вообще нахрен кто? — Шинсо. Тот самый (не)блядский Шинсо. — Какого хуя, Шинсо? — Ну, — на другом конце слышится тяжелый обреченный вздох, — это как бы мой аккаунт, чувак. Кацуки раздраженно цыкает, с нажимом потирая виски. Привычка, думает он, затупил, думает, слишком обрадовался, забыл в конце концов, да — он много что думает, но говорит другое, прикрывая свой косяк: — Какого хуя ты мне ответил? — А, ты об этом, — ленивый зевок, — представил, какой разнос ты устроишь Шото, если тебе никто не ответит. Так что решил принять удар на себя. — Какой ты охуенный друг, Шинсо. — У меня уже полмесяца узурпируют комп и игровой аккаунт минимум два раза в неделю. Я однозначно охуенный друг. Кацуки цедит что-то неопределённое, что могло значить «да, ты прав» и «пошел нахер» одновременно, и хочет уже спешно попрощаться и пойти мутузить грушу, раз уж жизнь его сегодня так жестоко наебала, но Шинсо успевает раньше: — Могу я тебе чем-то помочь? — Че? — недоверчиво тянет Кацуки. — Ну, ты вроде как поговорить хотел. Могу помочь, если не будешь орать на меня. Я, конечно, не Шото, и никаких всратых передач не смотрю, но… — Да кто их вообще, кроме него, смотрит. — Действительно. И у Кацуки нет никаких особых причин занимать время полузнакомого человека. Желания тоже особого нет, да и альтернатива наличествует — он мог бы позвонить тому же Киришиме. Но есть некоторые вещи, которые он непременно хочет знать, и в которых Киришима не поможет, так что предложение этого Шинсо — лучшая для этого возможность. — Ты ведь в курсе всей этой поебени с Шото и его отцом? — быстро решается он. — Тебе нужно быть более конкретным. Все, что касается Шото и его отца — редкостная поебень. — Я про его признание перед новым годом. Как он? — А что, он тебе не сказал? — Шинсо, блять, не беси, ты не помогаешь. Еще один хрен, отвечающий вопросом на вопрос, спасибо тебе, дорогая нежно любимая вселенная, иди в задницу. — Он сказал мне, — Кацуки упирается локтями в стол и опускает голову на руки, крепко зажмуриваясь, — что справляется. Я хочу знать больше. — Ну так он и правда справляется, Бакуго. Этот Шинсо шумно выдыхает в микрофон — то ли фыркает, то ли ржет, над ним, Кацуки, ржет, и Кацуки очень хочет послать его далеко и надолго, так, чтоб запомнил, но ограничивается только раздраженным скрипом зубов — потому что ответы важнее задетого самолюбия. — У него есть синяки? — сипит он после короткой паузы. — Нет, синяков нет. — Под одеждой? — Не то чтобы он тут передо мной каждый день раздевался, но вроде как нет. И не нагнетай так уж сильно — его старик тот еще мудак временами, но обычно до рукоприкладства не доходит. А в новый год у него видать немного крыша поехала от таких чудесных новостей об ориентации своего наследничка. Не сказать, что сказанное так уж сильно успокоило, но немного, на какую-то малость определенно стало легче, и Кацуки выдыхает длинно, но тихо, почти неслышно, так, чтобы не перебивать говорящего Шинсо: — Знаю, звучит все так, будто я над тобой прикалываюсь и хочу, чтобы ты умолял меня о подробностях, но на деле я знаю не многим больше твоего. Шото всегда говорит, что справляется, и, как показывает практика, не приукрашивает и не врет. И это не акт вежливости — не в его духе. — Это уж точно. — Тебе зачем, кстати? Переживаешь? — Не твое дело. — Бакуго, — укоризненное цыканье, — мы же разговариваем. Да и я к тебе тут со всей честностью, а ты… — А тебе это, блять, зачем?  — Незачем, я просто надеюсь, что ты не какой-нибудь хрен, которого потянуло на сексуальные эксперименты, и которому удачно подвернулся Тодороки. — Блять, нет, я что, похож на… — Потому что Тодороки придает всему этому большое значение. Вашему общению, я имею ввиду. Кацуки стремительно, почти с клацаньем захлопывает рот, недовольные рычание встает где-то поперек горла, и он непроизвольно стискивает пальцами виски, замирая. Потому что одно дело — думать об этом, догадываться, хотеть этого до чертиков, и услышать это вдруг — пусть даже не от самого Шото — вещи абсолютно несоизмеримые. Его сейчас до таких неизведанных глубин всем этим пробирает, что все живущие там невиданные человеком хищные уродцы в панике в стороны расплываются от количества внезапного света. Шинсо или даже не догадывается о его мини-апокалипсисе, или же напротив, знает все и даже больше, поэтому продолжает нарочито-будничным тоном: — Он и в играх не шарит-то нихрена, его вершина — игры про Гарри Поттера. Думаю, он бы подох, если бы попытался во всем разобраться к вашей первой катке, так что приперся ко мне. И именно поэтому же постоянно от меня и играет. Ему это даже не особо интересно, кстати, чтоб ты знал, он все твои матерные тирады терпит ради того, чтоб поболтать потом полчасика. Так что мне не хотелось бы, чтобы в итоге произошла какая-нибудь хрень, потому что прости уж, но ты не создаешь впечатление супер-хорошего парня, которому можно доверять. — Тогда какого хуя, — цедит Кацуки, — какого хуя Шото после скандала дома пошел черт знает куда и шатался по городу с не супер-хорошим недостойным доверия мной, а не пошел к охуительному другу тебе, а? Наступившая тишина почти звенящая, и Кацуки бы почувствовать злорадное удовлетворение, но он не чувствует ничего даже отдаленно похожего, методично хрустя пальцами и невидяще пялясь в экран. — Удар ниже пояса, Бакуго, — отвечает наконец Шинсо, — кто ты там, боксер? — А тебе ли не похуй. — И правда, — соглашается с тихим хмыком, — меня не было в городе. Мы с семьей обычно уезжаем на новый год. — Вот и не пизди на меня, я хотя бы был. — Что ж, справедливо. Может, не такой ты и хрен. Они снова замолкают, в этот раз так надолго, что Кацуки успевает прохрустеть всеми пальцами на обеих руках, кистями и даже шеей, а потом не выдерживает первым: — И че, это все? — В каком смысле? Вопросом на вопрос, вопросом на вопрос, сука, Шото, твой этот блядский Шинсо прямо под стать тебе, как вы вообще общаетесь с такими привычками. — Больше ничего не скажешь? Типа, что если я его обижу, то буду иметь дело с тобой и ты отрежешь мне член, или что там принято говорить у охуительных друзей в такой ситуации? — При всем уважении, — Шинсо выразительно покашливает, — к твоему члену я на километр не приближусь. — Ссыкло ебаное. — Повторяешься. А еще Шото мне этого не простит, так что у меня еще плюс одна причина этого не делать. Кроме той, что ты ушатаешь меня раньше, чем я успею стянуть с тебя штаны. А еще в этом нет надобности — если ты обидишь Тодороки Шото, будешь иметь дело с Тодороки Шото. Поверь мне, этого достаточно. Кацуки догадывался об этом, конечно, он догадывался, с самой первой встречи с самого первого ледяного и темного разномастного взгляда, а теперь Шинсо эти его догадки подтверждает, и он расплывается в довольном оскале, тянет почти восхищенно: — О, так он и правда из таких. — Если под «такими» ты имеешь ввиду ту самую поговорку про тихий омут, то да, в точку. — Я знал это, блять. — А чего ты такой довольный-то? — А тебе ли не… — Похуй, да. Но я рад, что мы поговорили, Бакуго. — Ты с самого начала планировал эту хрень. — Может быть. Кстати, что насчет катки? Кацуки удивленно поправляет наушники, не уверенный, что расслышал все правильно: — Че? — Можем сыграть. Тодороки, конечно, тебе больше нравится, но играет он максимально хреново, посмотрим правде в глаза. А у меня стаж. Раздумывает он недолго — подкатывается на стуле поближе к столу, устраивается поудобней и быстро щелкает мышкой, бросая короткое: — Погнали, хули. И (не)блядский Шинсо его не обманывает — играет он и правда намного, охренеть как намного лучше Тодороки. Разве что орать на него дурниной на протяжении пары часов это не мешает совершенно — он по-своему раздражающий. В этот же день Кацуки, снова свирепо встряхнув свою полудохлую способность к адекватной социализации, спрашивает у Шото номер его телефона, просто потому что, просто на всякий случай. И Кацуки все еще, как и всегда, делает зарядку каждое утро, выгоняет мать с кухни каждый раз, когда она порывается приготовить очередную несъедобную хрень; пишет Киришиме и Урараке, убирает елку и прочие украшения (он не позволяет всему этому мозолить глаза после старого нового года), выбирает в знакомом магазине у знакомой садовницы удобрения для розовой герани; перекапывает свой шкаф в поисках книг, которые на этот раз потащит с собой, слушает лекции про космос вместо музыки перед сном, но на этот раз с ним глубокое, свернувшееся теплым комом в груди знание — Тодороки Шото придает их общению (а значит, и ему самому) большое значение. К вечерам, когда он играет с Шото, прибавляются вечера, когда он играет с Шинсо, который оказывается точно таким же ублюдком, под стать Шото и самому Кацуки соответственно. К сорокаминутным (иногда и больше, и больше все чаще) разговорам с Шото после каток прибавляются переписки. Он узнает, что Шото гребаный любитель смайликов, стикеров и картинок (Кацуки подозревает, что он этим компенсирует небольшую выразительность своей собственной хорошенькой физиономии), которые он подбирает с такой головокружительной скоростью, будто у него есть какая-то особая система поиска подходящей фигни. Узнает, что его нервируют точки, которые Кацуки периодически ставит, что он не пользуется автокоррекцией, пишет очень грамотно, когда не придуривается, но не ставит запятых. А еще что он считает своим долгом кидать в диалог фото буквально любой хрени, которая привлекла его внимание, будь то забытая кем-то яркая рукавичка в снегу или особенно красиво получившийся узор на кофе. Пару раз он правда кидает ему фото Деку за стойкой (Кацуки долго и полуматерно просит его больше так не делать), но по большей части это даже интересно. Телефон у него под рукой находится постоянно, что очень заметно, потому что Кацуки особой любовью к своему покрытому трещинами гаджету никогда не пылал, а тут как приклеился внезапно. И ему озаботиться бы хоть какой-то конспирацией, но он настолько увяз по уши, что с трудом отдает себе отчет. Сидя в одиночестве за столом и ужиная — Кацуки не очень любит есть с кем-то за одним столом, в первую очередь потому, что занимает сразу два стула, а еще с матерью в тишине не поешь — он долго не может понять, почему присланное фото салата заставляет его чувствовать себя почти неуютно — пока не приближает наконец и не видит причины. Все ингредиенты нарезаны чертовски уродливо. Разного размера, какие-то рваные, иногда даже не до конца разрезанные между собой кусочки выглядят отвратительно. Не то чтобы Кацуки был занудой и педантом (он был), просто подобное он стал бы есть только в одном случае — с закрытыми глазами.

_killer_ че за лютый пиздец ты мне прислал

shoto____:) мой ужин Ü

_killer_ страшный как моя жизнь кто это делал

shoto____:) я Ü

_killer_ …… пиздец

shoto____:) повторяешься

_killer_ у тебя руки кривые и из задницы моя больная паркинсоном прикованная к постели двоюродная бабуля и то лучше справилась бы с нарезкой блядского салата

shoto____:) : ( лучше бы ты повторялся получилось вкусно разве это не главное

_killer_ нет.

shoto____:) значит я никогда не приготовлю для тебя этот салат: Ъ

_killer_ и слава богу.

shoto____:) : *( в любом случае я и мой чудесный салат готовы к катке Кацуки довольно хмыкает и бегло смотрит на часы — и да, примерно в это время они обычно и начинают.

_killer_ сначала пожри сомневаюсь что можно играть еще хуевей но если ты еще и на еду отвлекаться будешь то мы в полной жопе кстати у тебя что хренова диета почему салат

shoto____:) я люблю салат ÜÜÜ

_killer_ любишь или не умеешь ничего кроме него готовить

shoto____:) оба раза да Чего и следовало ожидать, собственно. Конечно, двумордый придурок не умеет готовить, те, кто готовить умеют, не в состоянии превратить обычный салат в яркий пример чистого абстракционизма. shoto____:) а что у тебя

_killer_ мясо.

shoto____:) эта точка выглядит так будто ты поймал это мясо на охоте сам разделал и теперь ешь сырым

_killer_ не собираюсь тебя переубеждать

shoto____:) ÖÖÖÖÖÖÖÖ фото???)))))

_killer_ меня в кровище или мяса

shoto____:) ……. вообще-то я хотел фото твоей еды но теперь я уже не уверен кажется мой выбор очевиден Фото самих себя они друг другу по какому-то молчаливому соглашению никогда не шлют — как и не включают камеры — поэтому Кацуки, тихо фыркнув от смеха, фотографирует свой наполовину съеденный ужин с нетронутой, красивой стороны и отсылает, тотчас получая тонну восхищенных смайликов в ответ. Он отвлекается на переписку, пока доедает, пока спешно пьет чай, немного обжигаясь, и даже пока моет посуду, по нескольку раз вытирая мокрые руки о полотенце — и иногда о майку, да, будем честными — чтобы набрать ответ. Он даже не сразу замечает мать, завернувшую на кухню, чтобы заварить себе вечерний чай. Не замечает, и поэтому лицо свое не сразу под контроль берет. И, видимо, это самое лицо у него такое непривычное, поплывшее и довольное — и это за мытьем гребаной посуды, за занятием, которое он ненавидит всей душой — такое палевное, что мама задерживается, косится на телефон, щурится хитро и спрашивает, игнорируя его спешно нахмуренные брови: — Что, девочка? И следом не менее ехидно: — Или мальчик? Она — знает. Конечно, она все знает, и давно уже, лет пять так точно. Сложно было не узнать об этом, будучи втянутой в грандиозный разбор полетов с последующим исключением непутевого сына из школы для особо умненьких деток. Кацуки помнит этот день так, будто это вчера было — как, наскоро осмотренный школьной медсестрой, сидел в кабинете директора вместе с матерью, остальными участниками драки — с теми, кого не увезли на скорой, он тогда некоторым что-то все-таки сломал — и их родителями. Помнит, как веско была озвучена причина конфликта, как под сухой формулировкой буквально и неприкрыто читалось — мальчик-то ваш он вон какой, мало того, что морды другим мальчикам бьет, еще и на этих самых мальчиков и дрочит, судя по всему, куда смотрите, мамаша. Помнит обращенные на себя взгляды — колючие, неприязненные и даже злые, и как хотелось на всех смотрящих наорать да погромче, чтоб стекла трещали, но изо рта ни одного гребаного словечка не вылезло, помнит тоже. Тогда он понял беспомощность. А еще то, что всей душой эту беспомощность ненавидит. Мама смотрела на него тоже — обернулась сразу, едва дослушав директора. Ждала — яростного отрицания ли, криков ли, оправданий или четкого подтверждения — непонятно. Кричать он хотел, но не мог, подтверждение просилось, но разодрало бы глотку, а отрицать и оправдываться после мучительно-долгожданного принятия себя и попытки самого себя перед другими отстоять он и не собирался. Поэтому он тогда только подобрался как-то весь, потрепанный, грязный и пятнадцатилетний, постарался выпрямиться, заглушая нескончаемое защищайся-защищайся-защищайся в мозгу, призывающее втянуть голову в плечи. Вцепился сбитыми ладонями в сидение своего стула, закусил изнутри разбитую опухшую щеку и просто посмотрел на маму исподлобья в ответ, молча, долго и упрямо, так, что и без слов понятно стало, что да, бьет мальчикам морды. И да, дрочит на мальчиков, все правильно, мама, тебе не послышалось, нет, они не врут, так и есть. От липкого ужаса тогда в глазах так помутнело, что он никого, кроме матери, перед собой и не видел. И не слышал — сердце бухало в ушах боевым барабаном. Это был странный, ледяной страх, страх перед чем-то, что не победить, чему он не сможет противостоять, каким бы сильным не являлся. Страх перед потерей. Не самого человека — его отношения к тебе. Потому что — вдруг откажется, вдруг решит, что такого Кацуки она не любит больше, что не надо ей это все, и вообще, вот это разочарование конечно. Космических, блять, масштабов. Они смотрели друг на друга несколько долгих, бесконечно долгих секунд, и за это пропитанное звенящим напряжением, ужасом и беззвучным криком время он чуть было не задохнулся. Мать ничего не сказала — сощурилась чуть, сглотнула как будто бы, резко втянула носом воздух и отвернулась от него. Для того, чтобы разнести директора, одноклассников и их скорчивших снисходительные рожи родителей к херам. Она кричала на них на всех, а он наконец вдохнул, разжал намертво сведенные на закушенной щеке челюсти, почувствовав во рту яркий привкус крови, а в носу — щекочущее, отвратительно теплое свербение, которое подавил сразу же. Комната будто плыла, а абсолютно сухие глаза пекло так, будто в них раскаленного песка сыпанули. Дома она кричала уже на него. Вернее сказать, кричали они друг на друга, вроде даже вещами кидались, и точное содержание их беседы, от которой отец заныкался даже не в пятый угол, а в одиннадцатый, он детально не помнит. Что-то про то, что он дурак, каких поискать; про то, что попробуй теперь найди школу, которая его, драчливого идиота, на два последних года обучения к себе возьмет; еще про то, что мог бы хотя бы до экзаменов со своим мордобоем подождать и про то, что это дело теперь как-то замять надо, потому что так и до колонии недалеко. Про так называемый «сексуальный интерес к персонам своего пола и сотоварищам по совместительству» — как красиво директор слово «пидор» завернул, любо-дорого смотреть, дайте два — ни слова. А что он сам орал матери в ответ, хоть и орал точно долго и громко до чертиков, он не помнит совершенно. Помнит, что в конце концов у нее же на коленях плакал, пока она гладила его по голове и громко поносила всех, имеющих к произошедшей ситуации отношение, а отец тихо заваривал чай и гремел чем-то на кухне. Помнит, что плакал тоже долго, злобно растирая лицо до покраснения, а мать прикрикивала, чтобы прекращал трогать синяки и ссадины и прижимала его так, чтобы он не мог до мокрых щек руками добраться. Плакал от злости на всех, включая себя, от обиды тоже, потому что все это — тот еще удар по морде и по тому нежному и мягкому, что даже в нем все-таки есть, а еще — от облегчения. Потому что вот она мама, отчитывает, зовет безмозглым, а еще бедой на ее несчастную голову, но тянет за руки, не дает давить на болячки, вытирает сопли рукавом, как хреновому дитю, и качает его голову. Вот она, никуда не делась, и отец тоже здесь, уже все из их громогласных воплей — многолетний опыт — понявший, не уходит никуда, не смотрит, как на главную ошибку в своей жизни, несет на подносе три дымящиеся чашки, и, кажется, домашнее печенье. А еще аптечку, точно, аптечка тоже была. И именного вот от этого тогда хотелось реветь сильнее всего. Он ел это печенье — из песочного теста, он хорошо это помнит — и его приятная теплая сладость смешивалась во рту с солоноватым привкусом крови и — прости-господи — соплей, пил горячий чай и почти не шипел, пока ему обрабатывали ссадины йодом. Мать говорила с кем-то по телефону, стараясь все уладить, но не отходила от него, отец сидел рядом и молча подкармливал. А еще носовой платок сунул, который он, в отличие от мамы, всегда скрупулёзно носил в кармане. Дело тогда получилось без последствий замять — да здравствует святая коррупция — никто не обратился в полицию, и даже в личное дело это не внесли. Даже экзамены ему дали написать, и на этих экзаменах он, пересекшись со своим бывшим другом и «симпатией» (который был вынужден сдавать все экзамены устно по причине сломанной правой руки) с мрачным удовлетворением понял, что, хоть и больно вот это все, но он в состоянии на это забить. Кацуки тогда ему ничего не сказал, да и посмотрел в его сторону только один раз — полюбоваться на гипс. Тот в сторону Кацуки не смотрел вообще — только задеревенел настолько, что казалось, даже шевелился со скрипом. Ну и пошел ты, решил тогда Кацуки. Ну и пошло все, убедился тогда Кацуки, успешно сдав чертовы экзамены, забрав чертовы документы и хлопнув дверью чертовой престижной школы для умненьких деток так, что стекла затрещали. А мать встретила дома с длинным списком других школ на выбор и подтвердила — пошло оно все. Поэтому да, конечно она все знает. Поэтому стоит вот, щурится хитро, как лиса почти, и пытается заглянуть в телефон — это она давно пытается, с самого его приезда домой, а сейчас вот даже спросить наконец решила. Скоро прибегнет к словесным пыткам и более назойливым способам что-либо из него выведать. Кацуки цыкает раздраженно, закатывает глаза, выхватывает телефон у нее из-под носа под оскорбленный возглас и сует в карман. Вытирает руки о полотенце, пока она сетует, какой он скрытный говнюк, а не сын, и как вообще ее угораздило такого монстра родить, смотрит снова бегло на часы, видит — пора, двумордый уже наверняка справился со своим пиздецки уродливым салатом. Сваливает спешно из кухни, уворачиваясь от тяжелого подзатыльника с изяществом Нео из матрицы, и только у самого порога останавливается, улыбается снова по-идиотски — он стоит спиной, так что маме не видно — и говорит, пару раз стукнув кулаком по косяку: — Мальчик. И потом сбегает на плюс-ультра-мега-звуковой скорости в свою комнату, не оборачиваясь на пораженное «о боже» и дальнейшие задаваемые пулеметной очередью вопросы. Он ей ответит, обязательно ответит, куда ж без этого, но позже. Когда она немного придет в себя и перестанет запускать в него полотенцами от переизбытка эмоций и потому что «а-ну-стоять-кому-сказала-почему-я-узнаю-все-последней-Кацуки-Бакуго-мелкий-ты-гаденыш». Да, мать у него своеобразная, тут без вопросов, и злят они друг друга на постоянной основе, и рука у нее тяжелая, и требует она многого (и даже слишком многого, по словам той же великомудрой без пяти минут училки Урараки), и вообще иногда хочется свалить от нее на гребаный край гребаного света, НО (Одно большущее, жирное, космических масштабов но) В тот день она заработала себе плюс пару тысяч очков наперед. Так что, как бы сильно Кацуки вмешательство в свою жизнь не ненавидел и как бы яростно не отвоевывал право на чертово личное пространство, она обязательно получит свои ответы когда-нибудь позже. Тогда, когда и у Кацуки они будут, весомые, четкие и ясные, потому что все, что сейчас у него есть — одно-единственное маленькое знание. Это самое знание — которое услышал от Шинсо и принял, как самую настоящую аксиому, не сомневаясь, которое глубокое, которое свернувшееся в груди теплым-теплым комом — он лелеет бережно и чутко, и ни в коем случае не хочет подвести. Тодороки Шото придает всему этому — разговорам, перепискам, фотографиям, играм, самому Кацуки, в конце концов — большое значение. Второе знание, не менее важное, приходит к нему немного позже. Нет, конечно, он чувствует его постоянно, когда Шото, например, спрашивает его совершенно серьёзно, в какое прошлое он хотел бы попасть и когда он отвечает через широченный оскал (ну и что, что Шото не может его видеть): — Это что, хрень с сайта «сто способов оживить разговор для чайников»? — Нет, с сайта «сто способов отвлечь Бакуго Кацуки от бесконечного ора». — Ты хренов ублюдок. — Просто Шинсо смотрит сериал, где девушка из двадцатого века попадает в восемнадцатый век, может, ты знаешь, она тут влюбляется в шотландца и все такое… — Да, знаю, смотрел, — лениво перебивает Кацуки, — И? — Ну, он очень недоволен условиями жизни и гундит, поэтому мне захотелось спросить тебя. Хотел бы ты попасть в прошлое, и если да, то в какое? Шото часто приходят в голову странные вопросы. Сам Шото зовет их «закономерными», Кацуки — «ебанутыми», и он склонен думать, что чертовски прав в своем определении. — Попасть в прошлое без водопровода, электрического чайника и блядского интернета? Пф, нет уж, увольте. — Ну а если бы тебе прям пришлось попасть в прошлое? — Нет. — А все-таки? — Господи, какой же ты приставучий засранец. — А ты снова поминаешь господа своего всуе, — Шото вечно цепляет его на этом, и снова не упускает возможности, — не злоупотребляй. Заповедь третья, между прочим. — Да откуда мне знать, какая это там заповедь, я чертов атеист, я говорил тебе это уже раз пятьдесят, чтоб тебя. Залез в википедию, чтобы приебываться ко мне более детально? — Да-да, так что там насчет прошлого? — Ну… — Кацуки задумчиво затягивается, тайком от матери покуривая в окно, — тогда я бы выбрал родиться лет тридцать-тридцать пять назад. — Ну и выбор. — Тодороки почти удивленно хмыкает. — Чтобы оторваться в девяностых на всяких бандитских сходках? — Чтобы попасть на концерт тату в двухтысячных. Пососаться с кем-нибудь под «мальчика гея» и подышать воздухом времени, когда нас еще не запрещали законом. И пусть геем как таковым Кацуки не является — девушки его тоже привлекают, это точно и разнообразными способами проверено — он не особо разделяет эти понятия. Не потому что не разбирается, он очень даже разбирается, просто на личном опыте знает — если после того, как ты сказал, что тебе нравятся парни, уточнить, что не только парни, ярлык «пидор» с тебя не снимут, и «прости, зря быканул», похлопав по спинке, не скажут. — О. — Говорит Шото и следом молчит так выразительно, так громко и красноречиво, что Кацуки кривится, удобнее устраиваясь на подоконнике — шнур больших наушников, тянущийся от компьютерного стола, мешает. — Что «О», блять? — Ничего. — Будешь быковать на мой музыкальный вкус — останешься без зубов, понял? — Я и не собирался. — Отлично. Не собираюсь пояснять за плейлист типу, который выглядит так, будто слушает Лану дель Рей с Митски. — Вообще-то мне нравится русский пост-панк. Он скептично вздергивает брови (ну и пусть, что Шото его не видит) и усиленно пытается молчать так же красноречиво, тяжело и многозначительно, и у него, похоже, получается — тот побеждено вздыхает: — И Лана дель Рей с Митски. Кацуки снова довольно скалится, фыркая. — Так, блять, и знал. — Я бы хотел в девятнадцатый век, — слишком быстро соскакивает с темы Шото. — Типа дуэли? — Типа бум находок в археологии. Кацуки гудит понятливо, тушит сигарету в маленькой баночке из-под икры, зябко ежится — любовь к безрукавкам и топам часто играла с ним злую шутку — и говорит: — Я это не к тому, что у них хреновая стереотипная музыка. У Ланы и Митски. И не к тому, что ты хреново или стереотипно выглядишь. У меня просто хорошая интуиция. — Конечно, я так и понял. — Бля, давай без этого твоего сарказма, я серьезно. Шото отвлекается — кажется, на тихий бубнеж Шинсо — перед тем, как ответить: — У меня не такая хорошая интуиция, так что я без понятия, что ты еще слушаешь. — У меня охрененный вкус, карамелина. — Покидай мне музыки, — хмыкает он почти нагло, — хочу убедиться. — Убедишься. И запасись салфетками, потому что ты, блять, соргазмируешь. Это второе знание постоянно маячит где-то на периферии, когда он скрупулезно составляет плейлист для Шото, прощупывается почти четко, когда он спрашивает у Шото ссылку на его гребаный тикток (потому что инстаграм уже вдоль и поперек изучен и почти вызубрен), когда он уточняет, просматривая видео одно за другим: — Двумордый, а какой у тебя натуральный цвет волос вообще? — Какой-то холодный оттенок блонда, не знаю точно, как называется. — Типа, как на правой стороне? — Не хочу тебя разочаровывать, но такого цвета, как на правой стороне, нет в природе. Они осветленные. — Ой, заткнись, я в этом не разбираюсь. Оно постоянно где-то недалеко, подбирается почти вплотную, когда темы разговоров сменяются на более глубокие и личные, и даже когда они вообще не говорят друг с другом, так что сказать, что Кацуки не догадывается и не подозревает — нельзя. Но момент, когда оно обретает форму, возникает прямо перед глазами, усаживается нагло и по-хозяйски (почти как Шото на полу кухни возле подоконника) на самом видном месте и больше никогда никуда не уходит, все равно оказывается моментом, который меняет хоть и не все, но достаточно. Это происходит, когда в один из вечеров Шото не появляется. Не пишет, не шлет дурацкие фотографии дурацкой фигни, не звонит, и даже на лаконичное «где ты шаришься» не отвечает, оставив сообщение непрочитанным. Кацуки не бьет тревогу, Кацуки ему не мамаша и не девушка, чтобы из-за такого тревожиться — ну не пишет и не пишет, мало ли, что у него там такого может быть. Он даже больше никак не пытается его достать, ограничившись тем самым непрочитанным сообщением, так что делает дела, ужинает, убирает посуду, выходит на вечернюю пробежку (потому что почему бы и нет, и дело не в попытке отвлечься от всяческих мыслей), долго откисает в ванной и смотрит перед сном очередной фильм, устроив ноутбук на коленях. Все как и обычно, все как всегда, за исключением того, что телефон он держит поблизости, и, хоть и не заглядывает туда, переставляет с беззвучного на виброрежим и кладет на прикроватную тумбочку, когда начинает засыпать. Шото не пишет ночью, Шото не пишет следующим утром, он не пишет весь день, а к лаконичному «где ты шаришься» прибавляются еще сообщения, сначала одно, потом два, три, и далее в геометрической прогрессии. И Кацуки ему не девушка и не мамаша, но он пробует до него дозвониться, несколько раз пробует, нервно меряя шагами комнату и напрягая родителей максимально хмурым — даже для него — выражением лица, когда у него не выходит. Телефон он ставит на звучный и кладет в эту ночь возле подушки, и, хоть тот и молчит, как мертвяк, и не мешает, сон у Кацуки все равно беспокойный. Шото не появляется, сообщения висят непрочитанными, звонки — не отвеченными, и на второе утро тишины Кацуки пишет Шинсо, уже не особо задумываясь, как его поведение выглядит со стороны. Когда Шинсо говорит, что сам не в курсе — какой же ты все-таки охуительный друг, Шинсо, опять ты нихрена не знаешь — сорвавшийся на него Кацуки скрепя сердцем пишет чертовому Деку. Когда выясняется, что и чертов Деку не в курсе, где пропадает его чудной коллега, Кацуки решает, что завтра же первым поездом возвращается обратно. Что именно он будет делать, как он будет Тодороки гребаного Шото искать и к кому собирается обратиться, он не имеет никакого понятия, и мать, назвавшая его импульсивным дураком, безусловно права (потому что «в смысле ты едешь кого-то искать, этим полиция должна заниматься, а ты, на секундочку, еще не полицейский»), но Кацуки ее логике не внимает, он вообще ничему не внимает, кроме собственной неспособности сидеть на месте и гложущего все кости в теле беспокойства. В эту ночь он не засыпает вообще, держа телефон в ладони и глядя в потолок широко раскрытыми глазами. И когда ранним-ранним утром, таким, что еще за ночь принять можно, телефон резко пищит в его руке, когда он видит присланное от Шото «спишь?», когда сразу же звонит ему и слышит негромкое «да?» через каких-то там — он считает — полтора гудка, когда после этого треклятого «да?» его от облегчения чуть ли не подташнивать начинает, это самое второе знание сшибает его многотонным грузовиком. — Сука, Шото, я убью тебя, — хрипит он, внезапно даже не в силах подняться в постели, — я зашибу тебя нахрен, где ты, блять, был, ублюдок? — Ты будешь смеяться, но… — Ну да, это же охуеть как смешно, третий день угораю с тебя, блять, придурок гребаный, вот это шоу, спасибо нахуй! — В обезьяннике. Пожалуй, Кацуки его снова недооценил — пусть это и не смешно в том смысле, в котором Шото имеет ввиду, с губ у него все-таки слетает тихий полуистерический смешок: — Какого черта ты там делал? — Сидел, что там еще делать. — Блять, еще одна твоя тупая шутка, и я… — Загребли с демонстрации. Кацуки пораженно захлопывает рот, а Шото продолжает, ровно и даже как-то мягко: — Бежал быстро, но недолго, дыхалка у меня и правда ни к черту. Над ней еще работать и работать. И следом: — Я хотел тебе позвонить, но сам знаешь. Не вышло. Извини. Мне жаль, если… — Заткнись, а, — он стискивает переносицу, прикрывая зудящие от бессонной ночи глаза, — не нужны мне твои извинения, в задницу их себе затолкай, ясно? Шото мычит в ответ что-то очень неразборчивое и наверняка тупое, и он тоже звучит устало и вымотано, несмотря на размеренное спокойствие, которым пропитан его голос большую часть времени. — Как ты? — спешно спрашивает Кацуки, сейчас абсолютно не способный ни на что, кроме прямоты, — Папашка вытащил? — Да, он. Со мной все нормально. — Пиздишь ведь. — Со мной правда все нормально, Кацуки. Меня даже не потрепали особо. Я не люблю быть обязанным, но в этот раз деньги старика правда помогли. — И как тебе теперь это отрабатывать? — Кацуки подключает наушники, удобнее устраиваясь на кровати и натягивая повыше теплое одеяло. — Пока что без понятия, но если это будет очередная лекция о моих обязанностях и долге, то ничего страшного, я привык. — А если он потребует «онатуралиться»? — Что ж, тогда придется отдавать наличными. За окном все еще темно — он честно за это не любит зиму, но сейчас это как нельзя кстати — так что, может быть, ему даже удаться поспать пару часов. Кацуки громко зевает, все еще сжимая телефон в ладони, хотя в этом уже нет никакой особой надобности. — Как-то не везет тебе с ментами, принцесска. — Я бы так не сказал. С одним ментом мне точно повезло. — Не подмазывайся ко мне, чертила, я все равно выбью из тебя все дерьмо, как только встречу. — Я ведь уже соглашался? В то утро Кацуки засыпает с голосом Тодороки Шото в ушах, и со вторым открывшимся ему знанием под ребрами: он сам — Бакуго Кацуки, если угодно — придает всему этому, придает Тодороки, мать его, Шото, значение едва ли не большее. Жизнь идет своим чередом, но теперь в том самом направлении, которое пусть и не новое, но на которое он ступал лишь ничтожное количество раз, и на котором — каждый чертов раз — оступался. И на удивление Кацуки совсем — абсолютно, ни на одну гребаную секунду — не собирается сбивать ее с этого курса.

***

— Кацуки, ты еще не вырос из лыжного костюма, который мы покупали в прошлом году? Сборы обратно всегда были напряженным процессом, и эти ничем не отличались от предыдущих — разбросанные по полу и кровати вещи, раскрытая, как голодная старая жаба, огромная сумка, книги, тетради, еще какая-нибудь непонятная ненужная фигня. Кацуки честно пытается подходить к этому процессу практично и без лишних соплей, честно пытается не подпускать родителей и яростно отказывается от предложений помочь/посмотреть/упаковать, потому что иначе он выйдет отсюда не с одним чемоданом, а с пятью минимум. Так что на вопрос отца он отвечает быстро и решительно: — Нет, не вырос, все подходит. — Дорогой, он же не растет больше, какой смысл спрашивать? — Кричит мать откуда-то с кухни, и Кацуки вскидывается, рявкая не менее громко: — Я выше тебя, карга! — А ну не называй меня так, засранец! — Мицуки высовывается из дверного проема и угрожающе потрясает полотенцем, — И нашел, чем гордиться, выше меня он, как будто это сложно! — Меня он тоже перерос, — мягко возражает Масару, — и может вверх он и не растет, но вширь… — Ну, тут ты прав. Еще пара лет физических нагрузок, и его будет легче перепрыгнуть, чем обойти. — Я, блять, все еще здесь! — Кацуки свирепо заталкивает в сумку аккуратную стопку черных футболок. — Дождитесь, когда я свалю, и перемывайте мне кости, сколько влезет! — Не выражайся! Кацуки закатывает глаза, принимаясь за новую стопку и останавливается, озадаченно разглядывая две вырвиглазно яркие красные толстовки. — Это еще что? — он показательно, так же, как мать — полотенцем, трясет одеждой в воздухе. — Это не мое. — Конечно, это не твое, — Мицуки выходит из кухни с тарелкой бутербродов и тремя чашками чая, ставит все на пол, где сидят они с отцом, и сама туда же присаживается, — это новогодний подарок для Эйджиро. В последний раз он так нахваливал эту мою коллекцию, так что я подумала его обрадовать. — А ты не думала, что он из вежливости ее нахваливал? — Кацуки разворачивает одну из толстовок, скептично разглядывая какой-то странный принт. — Эйджиро, в отличие от тебя, воспитанный мальчик. — Вот именно. Тишина длится недолго — Мицуки, возмущенно вспыхнув, пытается до него дотянуться, но Кацуки профессионально уходит от подзатыльника и подтягивает к себе одну из чашек — не ромашкового, спасибо, высшие силы — чая. — Засранец. — Какого родила. — Да я тебе сейчас… — У тебя ведь много одежды нашего авторства, — Масару толкает тарелку поближе к ним, отвлекая, — не надо так. Кацуки цыкает, хватает бутерброд, чуть кривится — мама очень криво нарезала колбасу — а потом в голову внезапно приходит уродливый салат двумордого, и он думает, что у Мицуки Бакуго все еще не так уж и плохо. — Я выбираю удачные образцы. — Жаль, что мне не предоставлялось такой возможности в роддоме, — Мицуки фыркает, игнорируя укоризненный взгляд мужа. — Забирай себе гребаного Эйджиро, ты же его так любишь, — шипит Кацуки с бутербродом во рту, — а меня оставь в покое, я буду только рад. — С удовольствием. Он замечательный мальчик. — Ну вот и прекрасно… — Это случаем не тот самый? — Какой еще «тот самый»? Книг он однозначно выбрал слишком много, некоторые придется оставить из-за чертовых толстовок для чертового Киришимы. — Тот твой мальчик. Это не Эйджиро? Кацуки дергается так резко, что чуть было не ошпаривается чаем. Хорошо, что бутерброд он к этому времени успевает доесть — а то непременно бы подавился. — Фу, блять, какой, нахрен, Эйджиро, — он мотает головой так возмущенно, что почти позвонки хрустят, — ты что, с дуба рухнула, это не он! — А ну не выражайся, поганец! От второго подзатыльника он уворачивается менее профессионально — старается не расплескать горячий чай себе на ноги. — Не буду, если не будешь городить такой бред! Как тебе вообще этот сюр в голову пришел? — Так ты с ним больше всего общаешься! — Маман, алло, — Кацуки громко щелкает пальцами у нее перед лицом, — проверь зрение! Киришима мой чертов дебильный друг! Масару тяжело вздыхает и принимается за свой бутерброд, открывая книжку, которая валяется к нему ближе всех — занять себя чем-нибудь. — А что я должна думать, ты мне ничего не рассказываешь! Может, это Изуку? Кацуки бледнеет. — Еще одно твое идиотское предположение, и я больше никогда не вернусь в этот хренов дом. Ты его не знаешь. Все, закрыли тему. — Мог бы и рассказать о человеке, с которым встречаешься. — Мы, блять, еще не встречаемся! — Не выражайся! Масару снова выразительно вздыхает, переворачивая страницу. Несмотря на все старания Кацуки ограждать свой чемодан от лишнего, застегивает он его все равно с трудом, тихо чертыхаясь — когда он ехал сюда, вещей явно было меньше. — Очень жаль, что это не Эйджиро. — Отвали ты от меня! — Захватишь, кстати, для него соленья. На кухне стоят две банки. Кацуки громко воет, дергая молнию только что застегнутой сумки обратно: — А раньше, блять, сказать?! Соленья он заворачивает в ярко-красные толстовки Киришимы, потому что если эта хрень, которую он даже не ест, но которую его буквально каждый гребаный раз заставляют Киришиме возить, разобьется, то пусть хотя бы его собственные вещи не сильно от этого пострадают. Банки оказываются качественными — не разбиваются в дороге, не разбиваются и тогда, когда Кацуки поочередно запускает их в развалившегося на кровати чудесного-замечательного-высокого Эйджиро (мать упорно игнорирует все рассказы Кацуки о том, какая он свинья, и считает его самым лучшим созданием на всей чертовой планете). Ну не прям запускает, он же не маньяк какой-нибудь, возможность поймать дает, и Киришима ловит, довольно разглядывая новогодний презент. — Передай маме спасибо, — улыбается он во все тридцать пять. — Сам передай, — Кацуки цепко оглядывает их общую комнату на наличие грязи, — я не собираюсь выступать посредником в вашем обмене слюнями. — Фу, как грубо, бро. — Грубо будет, если я увижу, что в мое отсутствие вы с Пикачу засрали хату. — Бакубро, ты же нас знаешь! — Именно, блять, поэтому. Киришима ржет — смешно ему, бесполезному идиоту, — и садится, чтобы примерить толстовки. — С новым годом тебя, кстати, — говорит он из глубин кофты, даже не просунув голову в горловину, — ты тогда так быстро и неожиданно свалил от Мидории, а потом еще и сразу домой уехал, что мы и не виделись в новом году. Кацуки бурчит в ответ что-то неопределенное, разбирая сумку — он всегда делает это сразу по приезде. — Чего свалил-то? — Киришима наконец надевает толстовку по-человечески, — Мидория сказал, что видел, как ты уходил, но почему — не знает. Все-таки иногда всезнающий Деку с огромными умными глазищами бывает просто невероятно всезнающим, настолько, что догадывается, когда своим священным знанием с простолюдинами делиться можно, а когда — лучше не стоит. — Какая тебе гребаная разница. — Большая, бро, — откликается Киришима, хотя это был не вопрос, — мне очень интересно, на что ты променял нашу традиционную новогоднюю тусу. Ты, кстати, столько всего пропустил… Кацуки продолжает раскладывать все по местам, пока он воодушевленно разглагольствует о том, как Серо чуть не свалился с балкона, а Каминари пытался подкармливать котов у подъезда остатками оливье, и прочей неадекватной фигне, которая обычно происходит, когда их честная компания собирается вместе. Тянется к коробке с книгами под кроватью — на полку все не влезают — и замечает скомканную пустую упаковку. Упаковку из-под чипсов. Под его, чтоб вас всех, кроватью. — Дерьмоволосый, — негромко говорит он на несколько тонов ниже обычного. — Да-да? — Беги. Дальнейшие действия Кацуки вполне могли бы пройти по статье за домашнее насилие, но поскольку подобной статьи как таковой не существует — ему ли не знать — он несет возмездие за срач грозно и почти не сдерживаясь, занося в мысленный список дел мысленный пунктик «дать по шее еще и Каминари при первой же возможности». А потом в голове возникает «увидеться с двумордым», и это уже не пунктик, это пунктище, в котором каждая буква размером с многоэтажку, так что мысли о кровавой расправе на время — только на время — спускаются вниз на пару ступенек в списке. Они не прекращают переписываться, напротив, после своего внезапного исчезновения Шото будто бы чувствует себя чуточку виноватым и напоминает о себе еще чаще, чем до этого. И Кацуки бы воспользоваться тем, как гладко и непринужденно складывается их виртуальное общение, да ненавязчиво ввернуть что-то вроде «ты свободен в субботу, ублюдок», но что-то — вероятно, та самая уверенность, что вопросы надо решать с глазу на глаз — не дает ему этого сделать. И именно поэтому в первый день учебы, после пар, он спешно собирается, бросает Киришиме, что у него дела и домой он придет немного позже, слышит вдогонку «без проблем, Бакубро», и, быстро покурив у аварийного выхода, на метро уезжает в противоположную часть города. В кофейню, где работает Деку, а значит, и Тодороки Шото тоже. Он успевает к закрытию, но двумордого ублюдка не застает. Застает только задрота, выключающего везде свет и закрывающего заведение. Кацуки тихо чертыхается, ныряет поспешно рыбкой за ближайшую остановку и натягивает капюшон пониже — чтобы наверняка, потому что узнай его Деку, и отбрехаться будет очень и очень тяжело. Он еще и следом увяжется, с него станется с его бесконечным радушием, мать его (при всем уважении) за ногу. Уйти получается незамеченным, но настроение все равно ни к черту — дома он крутит хвоста Эйджиро за непомытую посуду и в качестве штрафа пинками гонит его выносить мусор по темноте. О встрече он так и не договаривается — ему нужен эффект неожиданности, ему позарез нужен именно он — и решает попробовать завтра. Завтра он технично сбегает с последнего занятия, прикрывает за собой тихо дверь аварийного выхода и идет до метро очень быстрым шагом. А к самой кофейне — бежит, потому что автобус долго стоял в пробке, а Кацуки пиздец как не любит терять время. Пункта назначения он достигает минут через пятнадцать, тормозит резко прямо напротив, упирается руками в колени, что выровнять сбившееся — не от бега, от сворачивающегося в животе предвкушения — дыхание. Через огромную стеклянную витрину можно увидеть посетителей, аккуратные столики, за которыми они сидят, минималистичные картины на стенах, прилавок со сладостями, чертового Деку в форменном фартуке за прилавком и и никакого двумордого. Кацуки снова чертыхается, в этот раз уже не тихо, выпрямляется и сощуривается. Ждет еще несколько минут, раскачиваясь с пятки на носок — мало ли, может Тодороки где-нибудь в кладовке шарится — и когда уже хочет уйти, пересекается взглядом с Деку, который сначала выглядит озадаченным, а потом расцветает привычно и приветливо машет ему рукой. Блядство. И он все еще очень хочет уйти, но во-первых — Кацуки Бакуго не сбегает (только если дело не касается уголовной ответственности), а во-вторых — узнать что-то о Шото, не спрашивая самого Шото, можно прямо сейчас. От задрота. Чертов двумордый Тодороки, знал бы ты, на какие жертвы я иду ради твоей тупой симпатичной задницы, думает Кацуки, толкая тяжелую дверь в кофейню и морщась от противного звона колокольчиков. Стягивает шапку, но не расстегивается — все равно надолго не задержится. — Привет, Каччан, — боже, этой улыбкой можно освещать обесточенные районы, за что, вселенная, за что, — закажешь что-нибудь? — Нет, — он засовывает руки в карманы и привычно горбится, озираясь, — ты один в смене сегодня? — Дорабатываю один, да, — посетителей немного и новые не заходят, так что Деку мирно протирает какие-то чашки, поглядывая на него через плечо, — Тодороки отпрашивается пораньше уже второй день. Не особо красиво с его стороны, но он говорит, что у него какие-то важные дела. Ты точно ничего не хочешь? — Нет, сказал же. Деку рассказывает еще о Шото и его «прогулах», потом переключается на что-то маловажное, решив, видимо, воспользоваться его внезапно сдержанным поведением, и Кацуки даже слушает, но вполуха, наблюдая за боком задрота в фартуке. Хорошеньком фартуке, кстати говоря, стильном таком, плотно сидящем. — Каччан? — Чего тебе? Мысли витают где-то далеко (где-то рядом с Тодороки в этом красивом фартуке, на нем он обязан смотреться просто охрененно, как собственно, и все шмотье мира), так что получается даже добродушно. — Насколько я понимаю, ты ищешь Тодороки. Я не лезу в ваши дела, но надеюсь, это не потому, что у тебя с ним какие-то проблемы или конфликты… — Боже, нет, — Кацуки раздраженно кривится, — не твое дело, блять. И вообще, сделай мне американо, раз уж ты такой болтливый сегодня, и, — он быстро шарит по витрине глазами и внутри что-то екает, — вон тот чизкейк еще дай, да. — Может лучше латте? Тебе вредно пить крепкий кофе, Каччан… Кацуки не говорит ничего — потому что если бы раскрыл рот, то заорал бы матом — но глаза у него так угрожающе щурятся, а верхняя губа настолько недвусмысленно подергивается, что Деку сразу тушуется и спешно ретируется к кофемашине, бубня что-то вроде «американо так американо, понял-принял, не надо такого лица, Каччан, распугаешь мне посетителей». Все-таки понятливость задрота греет душу. Хотя бы ненадобностью объяснять все на пальцах. Получив свой заказ и расплатившись — Деку смотрит на него чуть обеспокоено, но отворачивается после особенно выразительно нахмуренных бровей — он тяжело приземляется за единственный пустующий столик у окна сразу возле витрины. Сетует мысленно, что не вышло сесть куда-нибудь подальше, и кидает сумку на стул напротив — чтобы никакой кретин не вздумал к нему подсесть. На второй свободный стул он с этой же целью кидает свою куртку, и, кажется, снова чувствует взгляд задрота затылком — на этот раз укоризненный — но показательно его игнорирует, шаря по карманам в поисках наушников. Впихивая в уши сразу оба вкладыша — он перешел на беспроводную гарнитуру при первой же возможности, потому что распутывать раз за разом гребаные гордиевы узлы из наушников было выше его моральных сил — Кацуки врубает на внушительную громкость свой придирчиво составленный плейлист на случай особенно дерьмового настроения. И там вовсе не музыка для медитации, скорее, наоборот. Совсем наоборот. Но у всех свои способы расслабляться. К чизкейку он приступает как-то слишком трепетно, так, что сам же на себя мысленно цыкает — потому что, что это за хренова сентиментальность перед каким-то там пирогом, гребаное позорище ты, Кацуки Бакуго. Потом цыкает на цыкающего себя, потому что нехрен тут его стыдить, и вообще саморефлексия — для лохов, и яростно работает челюстями, пережевывая десерт. И он, кстати, не такой охрененно вкусный, как в тот раз, но все еще вкуснее, чем все сладости, которые он ел до этого. Магия ушедшего-пораньше-неуловимого-двумордого-ублюдка, не иначе. Горячим кофе он почти обжигает язык и коротко шипит, приподнимая крышку и раздраженно дуя в попытках остудить. Деку сказал, что не знает, по каким точно причинам и как долго Тодороки еще будет (и будет ли) отпрашиваться с работы пораньше, и наверное, логичным решением было бы все-таки написать ему наконец и вежливо поинтересоваться, что почем. Но Кацуки не был бы Кацуки, если бы не стоял на своем до конца, а он твердо намерен перехватить этого засранца лично, вырасти перед ним, как черт из табакерки, довольно скаля зубы. Что он будет делать после своего непременно эффектного появления он, естественно, не продумывал, довольствуясь нарисованной в воображении пораженной хорошенькой мордой, но это и не обязательно — на месте сориентируется как-нибудь. Он же не абы кто, он Бакуго гребаный Кацуки, конечно, он сориентируется, мать вашу. А пока стоило продумать, каким образом свалить с учебы еще раньше. Если бы пару месяцев назад Кацуки сказали, что он будет прогуливать занятия из-за какого-то парня с дурацким покрасом не менее дурацкой башки, то он бы в глаза этим людям рассмеялся, плюнул, а может быть и врезал, ибо нехрен. Если бы эти люди пару месяцев назад уточнили, что парнем будет Тодороки Шото, то он бы, наверное, призадумался. А прямо сейчас Кацуки сидит и написывает Очако, чтобы та попросила Тсую, чтобы Тсую — зря что ли на медицинском учится — состряпала на его имя справку о болезни на завтра. Щекастая не уточняет, зачем оно ему надо, но шлет так много ехидных смайликов, что становится ясно, как день — она с него еще спросит, да так, что он пожалеет, что родился на белый свет, столкнулся с Тодороки Шото и решил обратиться за помощью к Урараке. И он мог бы заранее сказать что-то вроде «не твое гребаное дело», но только обещает сам заехать к ним за справкой и отвечает на ужасающий километр разноцветных сердечек — она специально, чтоб ее — смайлом среднего пальца. И прихлебывает наконец остывший кофе, довольно мыча — все-таки не во всем Деку такой уж рукожопый, кофе вон неплохой варит, может же, когда хочет. У его наушников неплохая звукоизоляция — цену свою они честно отрабатывают — а еще громкость выкручена почти на максимум, поэтому разыгравшуюся совсем рядом сцену он замечает только тогда, когда поднимает глаза на Деку, чтобы снова прикинуть в голове, как точно такой же фартук смотрится на половинчатом засранце. И эту свою мыслишку втрескавшегося семиклассника он так и не заканчивает. Потому что Деку в этом самом симпатичном фартуке стоит, опустив голову и потупив взгляд, пока какой-то тип среднего возраста орет на него, брызжа слюной. Кацуки быстро, слишком резко вытаскивает один вкладыш из уха, чуть ли не глохнет от громогласных обвинений, в которых хер с горы утверждает, что Деку перепутал соевое молоко с обычным, вылавливает едва слышные протесты Деку, что ничего он, вообще-то, не путал, давайте успокоимся, пожалуйста, люди же смотрят. Эти самые люди и правда смотрят — кто напуганно, кто заинтересованно, у пацана лет пятнадцати вообще в руках телефон с включенной камерой, и молчат все, глазеют только, сволочи. — Что за сервис?! — надрывается мужчина. — Пожалуйста, успокойтесь, — Деку примиряюще поднимает руки ладонями вверх, — я прошу прощения и сейчас же приготовлю вам новый бесплатно, это не проблема. — Не проблема?! Психованный клиент с размаху швыряет кофе на неправильном молоке немного в сторону, забрызгивая пол, витрину, и брюки сидящего возле этой самой витрины Кацуки. И свисающий со стула рукав его любимой куртки, кажется, тоже. И под дельфиновское «я люблю людей», все еще поющее в одном ухе, все это выглядит, как хренов остросоциальный перфоманс. А потом мужчина сшибает рукой стоящие перед молчащим Деку коробочки с трубочками, сахаром, сливками и прочей херней, и Кацуки вспыхивает окончательно. Он и правда людей любит. До зубного скрежета, блять. — Эй, — хрипло, низко гаркает он, выдергивая и второй наушник, — ты, мать твою, ебанулся?! Что за нахуй?! Мужчина оборачивается, удивленный подобным хамством, но быстро берет себя в руки: — Пошел нахрен, я не с тобой разговариваю! — Уже — со мной, мудила. Он дергает подбородком в сторону кофейной лужи и прочего беспорядка, кривя лицо: — Или ты извиняешься и съебываешь нахуй, или я вытираю это твоим ебальником, выбирай, сука. — Каччан… — Деку, — Кацуки зыркает коротко, злобно, — заткнись. Деку поджимает губы и правда затыкается, но настороженного и предостерегающего взгляда не отводит. «Никаких драк прямо здесь, пожалуйста, мне еще нужна эта работа» читает Кацуки и раздраженно цыкает, потому что какого хрена ты тут указываешь, Деку, а еще потому что он сам прекрасно это и без Деку знает, не дурак ведь. Он тоже неплохо понимает задрота, хоть и открещивается от этого, как от чумы. — Ну, извиняться будем, или как? — Да какое ты, сопляк хуев, имеешь право… Мужчина чуть не задыхается от гнева, но предложение не заканчивает — замирает, когда Кацуки поднимается со стула одним быстрым слитым движением, хищно подаваясь вперед: — Полное, блять. Ты мне сам его дал, когда устроил здесь ебучую истерику. Что решаем? — Да ты… — Что решаем?! — Кацуки рявкает так, что Деку за стойкой — и не только он — морщится. Клиент весь багровеет, скрипит зубами, глаза у него бегают — Кацуки видит, как он весь мечется, как он чертовски зол и как переживает за свою драгоценную задницу одновременно. Из всех возможных выборов он делает самый неразумный, выплевывая: — Пошел нахуй! Без драк-без драк-без драк, мать твою, зудит в голове голосом задрота, так что Кацуки просто хватает мужчину за воротник и под чьи-то испуганные вскрики волоком тащит к выходу из кофейни, зацепив им пару столиков. Вышвыривает прямо в сугроб, поддав для ускорения ногой, и блокирует собой вход, наблюдая за яростными барахтаньями. — Я вызову ментов! Ты больной! Кацуки с трудом удерживается от торжественного «я тут мент, папаша» (да, не прям мент, а почти мент, но детали ведь и опустить можно), и просто гомерически злобно, очень мразотно ржет, вскидывая руку со среднем пальцем. — Вперед, флаг тебе в руки, блять, и гребанный барабан на шею, пиздуй. Посмотрим, что менты скажут на записи с камер, где ты громишь витрину. Уж точно по головке не погладят, а, как думаешь? Он не имеет абсолютно никакого хренового понятия, правда ли в кофейне есть камеры, но это и не важно — он умеет выглядеть убедительно. Этого достаточно. Психованный клиентишка выбирается наконец из сугроба, полыхает гневным лицом, но прыти и решимости в нем уже меньше, и Кацуки хмыкает удовлетворенно — попал. — Вали давай. Сунешься еще раз — разобью ебальник, ясно? Ответа он не дожидается — хлопает дверью так, что косяк трещит, и сразу отворачивается. Потому что обратно этот хрен не сунется, вероятность стопроцентная. Деку отрывается от затеянной уборки — ему помогают две молодые девушки-посетительницы — поднимает голову, явно хочет что-то сказать, но Кацуки зыркает на него предупреждающе, раздраженно дергает плечом и проходит мимо, прямо к пятнадцатилетнему недоделанному блоггеру, который весь как-то ежится под его взглядом. И опровергать его опасения Кацуки не собирается, даже не пытаясь выглядеть хоть чуточку дружелюбней, когда опирается тяжелой рукой о занятый подростком столик. — Доставай телефон и удаляй запись. Сейчас. Чтоб я видел. Обычно в таком возрасте у детей много гонора — о, Кацуки знает, на личном опыте знает, его от собственного гонора в те времена распирало так, что он чуть не лопался — но увиденное пацана явно впечатлило, так что он без возражений достает телефон и делает то, что попросили. — И из корзины тоже. Подросток чуть нервно кивает, удаляя. — Тебе с таким подходом надо было не в полицию, а в Бэтмены записываться, — негромко, чтобы не привлекать еще больше лишнего внимания сообщает Деку, когда он падает обратно за свой стол. — Заткнись нахрен, — Кацуки кривится, оглядывая свою забрызганную куртку, — дай лучше салфетки. И нет у меня столько бабла, чтобы колесить по нашему Мухосранску на Бэт-мобиле. — Найди спонсора, — Деку протягивает ему аккуратненькую стопочку салфеток, — например, того же Тодороки, у него весьма богатый отец… Прежде, чем Кацуки успевает запустить этой самой стопочкой ему прямо в морду, задрот молниеносно ныряет в кладовую и наверняка баррикадируется там на всякий-опасный-не-повторяйте-дома-трюк-выполнен-профессионалом-случай. Кацуки громко рявкает, заставляя подпрыгнуть оставшихся клиентов, проклинает, чертыхаясь сквозь зубы, весь сегодняшний день, проклинает Деку и гребаного Шото, который забыл предупредить его, что рассказал задроту, и, что самое важное — насколько много он ему рассказал. Хотя вариант, что Деку сам сложил два и два и обо всем догадался — не даром ведь у него такие умные глазищи — тоже имеет место быть. И если это так, то пиздец тебе, Деку. Но сначала чертов неуловимый двумордый, которого так увидеть да припереть к стенке хочется, что аж глаза, руки и зубы зудят. Кацуки быстро допивает остатки вконец остывшего кофе, подхватывает сумку, и вываливается в зимний вечер, на ходу натягивая кое-как протертую куртку.

***

Сегодня, в пятницу, у него есть заботливо предоставленная Тсую справочка, так что сваливает он на вполне законном основании прямо в середине дня. Отмахивается от одногруппников, еле избавляется от Киришимы, обещая — если эмоциональные посылы в задницу можно считать обещанием — объяснить ему все попозже и идет прямо через главный вход — сегодня можно не осторожничать. Куртку он надевает и застегивает прямо на ходу, натягивает на уши шапку — в капюшоне сильно не побегаешь, чтоб не слетел, а бегать ему сегодня долго и много. Прямо сейчас — до метро, потом на пересадку до автобуса, потом на еще одну пересадку, и наконец от остановки до самой кофейни. И да, он сегодня невообразимо рано, но бежать он все равно будет — потому что каждая минута на счету, потому что быть неторопливым не может, так внутри все кипит. Ему надо быстрее, как можно быстрее добраться туда, завалиться на полном ходу, распугать посетителей, заказать себе чизкейк — да, он готов обжираться этим пирогом, и что теперь — и наконец посмотреть на своего охрененно симпатичного двумордого засранца в этом охрененно симпатичном фартуке. На руки его паучьи посмотреть, на высоченную крепкую фигуру, на двухцветную дурацкую прическу, похожую на рождественский леденец и очень похожую на прическу вооооон того ошивающегося неподалеку типа в черном пальто, еще на… Стоп. Что. Что? Кацуки кидается за ближайшую колонну быстрее, чем успевает мысль свою додумать — тело у него всегда соображало быстрее мозгов. Погодите, какого хера. Он выглядывает из своего укрытия самую малость, на доли секунды и убеждается — не показалось. У того типа и правда пепельно-красный сплит. И будучи парнем умным — хотя тут и не надо быть семи пядей во лбу — Кацуки мгновенно просчитывает вероятность встретить на пороге своего учебного заведения левого человека с точно таким же покрасом башки. Вероятность эта мизерная, такая же ничтожная, как и попытки Кацуки жить без мата, а значит, вариант тут только один. Пока он в эйфории раздумывал, как, аля изголодавшийся хищник — свою жертву, настигнет Тодороки чертового Шото, Тодороки чертов Шото настиг его первым. Заебись. Просто прекрасно. И Кацуки понимает, что подкарауливают его тут не в первый, и даже не во второй раз, просто раньше они не пересекались, потому что он пользовался черным входом. Становится ясным отсутствие Шото на рабочем месте в течение двух — а уже и трех — последних дней. Понимает еще, что нелогичных придурков, желающих свалиться другому на голову кирпичом, не договариваясь и не предупреждая, что гребаных хищников, блять, среди них двоих однозначно два. А еще понимает что он совершенно, абсолютно, ни одной ебучей капельки к подобному раскладу не готов. А еще что он этому самому раскладу, кажется, рад до чертиков, но это не точно. Просто тело нагревается так, что чуть ли не пар на холоде валит, но что с того, спрашивается. Бывает. Он выглядывает снова, еще осторожней, чем в прошлый раз, но на этот раз застывает похлеще закрывающей его колонны, и смотрит, снова смотрит во все глаза. Потому что это и правда Тодороки Шото собственной персоной. Тодороки мать его Шото. Стоит у самой кромки ступенек, покачиваясь с пятки на носок. Руки у него сложены за спиной, голова приподнята, и он чуть рассеяно скользит взглядом по трем главным дверям, не фокусируясь точно ни на одной из них. На нем снова это его пижонское пальто, снова катастрофическое отсутствие шапки, а шарф замотан до самого носа. У него порозовевшие щеки, перепутанные между собой пряди, будто пятерню часто в волосы запускал, и спина прямая-прямая, но расслабленная. Больше Кацуки с такого расстояния разглядеть не может, но и этого хватает для того, чтобы почти подавиться воздухом. Он и правда тут, чтоб его. Пока еще незамеченный Кацуки дышит медленно и неслышно, наблюдая, и чувствует себя то ли в засаде, то ли на крючке. Непонятно. Надо что-то сделать, надо как-то обернуть ситуацию в свою пользу, поставить все с ног на голову, выбить двумордого из равновесия так же, как он выбил из равновесия его самого своим приходом. Надо, и Кацуки это сделает, вот прямо сейчас обязательно сделает что-нибудь, да. Ему просто нужно еще пара секунд. Еще немного. Приглядеться. Отдышаться. Перестать так сильно радоваться, в конце концов. Тодороки выглядит несобранным, невнимательным и замерзшим — явно давно здесь стоит. Явно устал, хоть и не уходит. И Кацуки этой его усталостью пользуется, слепляя из снега неплотный снежок и метким, но не убийственным — специально проверяет на наличие льдинок, потому что не надо ему тут кровавых сюрпризов — броском запуская ему прямо промеж глаз. И попадая, естественно. Это фора — короткая, но Кацуки достаточно. Он оказывается прямо перед Шото в пару длиннющих прыжков с лестницы, встает чуть ли не вплотную, довольно скалясь, а тот еще даже снег с физиономии отряхнуть не успевает. А когда все-таки отряхивает и смотрит на него наконец — глаза в глаза, нос к носу, дыхание к дыханию — у Кацуки все заготовленные колкие фразы из головы и с кончика языка ветром сдувает. Потому что это так… У Шото напротив гипнотически расширяются зрачки, и Кацуки уверен, что его собственные в похожем состоянии с того самого момента, как он заметил его разноцветную голову. А прямо сейчас у него, возможно, вообще ничего в глазах не осталось, кроме зрачков. Потому что боже блять это… Он так близко, Шото так чертовски близко, живой, теплый, настоящий, и пусть Кацуки ни на одну гребаную секундочку не забывал, как выглядит его лицо — спасибо хорошей памяти, а еще инстаграму, где он бессовестно на фотки этого самого Шото залипал — увидеть его снова спустя почти целый месяц, увидеть его настолько близко просто Непередаваемо. Охуенно. Непередаваемо-охуенно. Просто — слов нет, насколько. Поэтому он смотрит так, как никогда в жизни ни на что еще не смотрел — на комья снега в волосах, на мокрые слипшиеся ресницы, на лицо без синяков — без синяков, Карл — и просто физически не может остановиться, даже моргнуть не может по-человечески. Но моргает — тогда, когда Тодороки выдыхает мягким облачком пара ему прямо в лицо: — Привет. И моргает во второй раз, когда тот продолжает: — Кацуки. И его голос, тоже живой, теплый и настоящий, не искаженный расстоянием и гарнитурой, запускает по позвоночнику табун мурашек, где каждая — размером со слона. Африканского, на секундочку, он побольше индийского будет. Кацуки это знает, Кацуки учился в школе для очень умненьких деток. Прощай, многострадальный позвоночник. — Ну привет, двумордый ублюдок. У Шото уголки губ дергаются в сдержанной полуулыбке, и его ведет от этого почти до искр из глаз. — Двумордый ублюдочный Тодороки Шото. Шото тихо фыркает в ответ, не отстраняясь, а Кацуки вдруг вспоминает пафосную фразу, которую заготавливал еще тогда, когда собирался вломиться в его кофейню, и ляпает, особо не задумываясь: — Я пришел, чтобы вытрясти из тебя достойную благодарность. Которую я, блять, заслужил. Брови Тодороки ползут вверх, и уже это показывает, что что-то здесь не так, а потом рот Тодороки открывается и это самое «не так» следом за бровями подтверждает: — Вообще-то это я пришел. Сам. И, чуть помедлив, добавляет: — К тебе. И следом: — Я скучал. И это подло, это очень подло, это запрещенный, блять, прием. Никакие снежки в морду из укрытия не сравнятся с этим выпадом. Вот где кирпич — десятитонный — на голову, господа. Прощай, не менее многострадальный Бакуго Кацуки. — Прекращай нести это сентиментальное слащавое дерьмо, — он дрогнувшей рукой толкает полу-улыбающегося Тодороки в грудь, — у меня от тебя сейчас кариес появится. Тот отступает от неслабого толчка на шаг назад, но выглядит все равно довольным до безобразия, еще довольнее, чем когда, перекрикивая бой курантов, благодарил его — черт пойми, за что именно — высовываясь из окна отъезжающей машины. И Кацуки совсем не знает, что ему сказать, и не потому, что сказать нечего, наоборот — в голове столько всего, что сейчас из ушей, рта и глаз полезет, только руки подставляй, чтоб не упало. — Где твоя шапка, придурок? — выцепляет он из жужжащего вороха что-то более или менее безобидное. — В кармане. — Нахрена в кармане? — Я, — Шото чуть пожимает плечами, — не очень выгляжу в шапке. То есть Тодороки собственной персоной Шото, весь такой невообразимо и раздражающе прекрасный, пытается сейчас сказать, что его модельный ебальник портит какая-то там шапка? Что стоит и морозит уши, потому что своими чудными разноцветными мозгами решил, что Кацуки не понравится его внешний вид, если на его (обязательно) мягких спутанных волосах будет какая-то там шапка? Что вообще есть хоть какой-то шанс, что Кацуки он не понравится? Бред какой-то. Кацуки почти истерически фыркает: — Кто сказал тебе эту хрень? И следом молниеносно запускает руку в карман его черного пальто, выдергивает оттуда скомканную серую шапку и с размаху натягивает на тупую голову что-то вякнувшего тупого Тодороки. Он немного слишком усерден и закрывает лицо тому чуть ли не до носа, но исправлять ситуацию не спешит, грея раскрытые ладони о чужие розоватые щеки. Спущенная на глаза двумордого шапка — тоже фора. Тоже короткая, тоже для самого себя, чтобы Шото не смотрел на него в те самые первые пару секунд, когда Кацуки наконец — спустя почти месяц, месяц бесконечных мыслей об этом — к нему прикасается. Потому что — Кацуки уверен в этом, хоть и видеть себя не может — лицо у него в этот момент такое, что мама не горюй, более откровенно было бы разве что собственное сердце на позолоченном блюдечке Тодороки преподнести и собственноручно вонзить в него красивенькую, аккуратненькую позолоченную вилочку, кушайте мол, не обляпайтесь, уважаемый, ваше. Не то чтобы Кацуки думает, что его раздражающе громко бухающее сердце чудесно смотрелось бы на такой вычурной посуде. Он думает, что в пальцах этого самого Тодороки подобное смотрелось бы лучше некуда. И, поедая позолоченной вилочкой его важный, на секундочку, внутренний орган, Тодороки тоже выглядел бы превосходно — превратил бы своей рожей акт особой жестокости и каннибализма в ебучее искусство. Вот уродился же, а. И вообще-то Кацуки смелый парень, он мало чего боится, встречает проблемы грудью и размашисто бьет им по морде кулаком, но Тодороки Шото — проблема другого толка. Врезать по нему можно, но не хочется, убежать от него тоже можно, но помилуйте, какой убежать, куда, Кацуки же не больной шизанутый идиот, ждать столько времени, а потом съебаться, махнув на прощание ручкой. Ему просто нужно (не)много времени, чтобы привыкнуть. Еще немного. Так что от разномастных глазищ он ненадолго за плотной тканью прячется, но этого хватает, чтобы взять себя в руки и не стать кровавым ужином засранца прямо сейчас, на пороге своей шараги и по щиколотку — куда смотрят уборщики — в снегу. А когда Шото приподнимает шапку, чтобы по-своему пронзительно на него воззриться — он уже готов. — «Не очень» ты будешь выглядеть с гребаным менингитом. Кацуки коротко, почти осторожно гладит его лицо пальцами, и хочет было отстраниться, потому что краем уха различает нестройный гул голосов — небось у первокурсников пары закончились — но Шото кладет левую ладонь поверх его правой, прижимает чуть, а еще он в перчатке с обрезанными пальцами, в его, Кацуки, перчатке, и это да боже да хватит уже он не выдержит всей этой херни — Сделай это свое страшное лицо, — говорит Тодороки, почти укладываясь щекой на его руку, — и все просто подумают, что ты хочешь выдавить мне глаза. — Ублюдок, — сипит Кацуки, но не сдвигается ни на миллиметр, — я и правда могу это сделать. — И это прекрасно. Кто-то проходит совсем рядом, где-то позади, и Тодороки переводит взгляд ему за спину, по прежнему прижимаясь к его не взмокшей только благодаря зимнему холоду ладони. Смотрит на кого-то остро, холодно, темно, так до мрачного веселья знакомо, что Кацуки, хоть и не поворачивается, говорит нарочито громко и низко: — Или я лучше выдавлю глаза тем, кто там пялится, и сожру нахер. Он уверен, что его узнают — не со спины, так по голосу, не по голосу, так по угрозам, значит ни за какие коврижки не влезут и ничегошеньки не осмелятся сказать. У Кацуки здесь — сомнительный, но авторитет, у Кацуки — бегущая вперед него самого репутация, гласящая, что с ним лучше не ссориться, что с ним вот вообще не стоит ссориться, себе же дороже выйдет. Торопливые удаляющиеся шаги являются тому подтверждением. Шото тихо фыркает, снова глядя на него, и чуть гладит его руку открытыми кончиками прохладных пальцев. — Все менты — гомофобы? — Неа, все менты — пидоры, — Кацуки скалится и больно щипает его за щеку, — или такие, как тот хрен из метро и те уебки с демонстрации, или такие, как я. — Да мы под чуткой защитой. — Ага, лучшая полиция в мире, ходи оглядывайся. — Когда улицы начнешь патрулировать ты, я перестану запирать двери на ночь. Наверное, это можно было бы интерпретировать как «ты настолько крут, Кацуки Бакуго, что я абсолютно не переживаю за свою жизнь, пока ты рядом» и это очень хорошая интерпретация, чудесная, приятно поглаживающая довольно урчащее эго. Но неимоверно крутому Кацуки Бакуго каких-то там неполных двадцать один, у него проблемы с контролем эмоций, тактильный голод и крышесносная тяга (а как еще ему назвать вот это вот все) к одному бессовестно очаровательному ублюдочному Тодороки Шото. Так что он толкует брошенную ему фразу по-другому, и хрипит, чуть ли не на носки вставая от восторга и собственной наглости: — Я обязательно буду приходить. Шото не спорит, шумно выдыхает через нос — то ли от смеха, то ли черт знает почему — переступает с ноги на ногу, и в руке, все еще заведенной за спину, у него что-то странно и смутно знакомо похрустывает. Кацуки вытягивает шею, пытается заглянуть, но рост придурка мешает, так что он тянет негромко и наигранно ласково: — Что ты там прячешь, Шото? И снова щипает за теплую гладкую щеку, удерживая. — Если это блядские цветы, то я засуну их тебе в задницу так глубоко, что ты ими подавишься. — Нет, это, — они слишком близко, так что протянутая упаковка тычет Кацуки в грудь, — это просто печенье. — Печенье? — Шоколадное, — кивает Тодороки. Кацуки опускает взгляд, и он не уверен на все сто, но кажется, что это не просто какое-то там купленное наобум шоколадное печенье — это то самое, которым Кацуки месяц назад закусывал егермейстер на задымленной кухне Деку и которое запустил половинчатому идиоту прямо в лицо. В груди теплеет — хотя казалось бы, куда еще теплеть, там и так уже хренова печка — и он отпускает зажатую щеку, выхватывает хрустнувшую упаковку из рук Шото, (не)навязчиво зацепляя его пальцы. Говорит: — Я не люблю сладкое, придурок. И быстро сует печенье в сумку, свисающую с плеча. — Я притащил бы острые крылья из KFC, — Тодороки легко пожимает плечами, — но они бы остыли. Кацуки очень хочется дать ему подзатыльник, а еще поцеловать — сильно, чтоб зубами стукнуться, а тот размеренно продолжает: — Но мы все еще можем заказать их где-нибудь по дороге. — Провожать меня собрался? Как девку какую-то? — Нет. Ты просто пойдешь домой, — Шото чуть наклоняет голову на бок, едва заметно прищуриваясь, — а я просто пойду с тобой, потому что мне по пути. И если Тодороки чертов Шото специально начитался всякой сопливой романтики и намеревался сделать из их встречи чуть ли не гимн ностальгии как явлению, то у него получилось просто прекрасно. Половинчатый придурок ничего не делает на половину, судя по всему. Кацуки широко скалится: — И че, за крыльями нам тоже по пути? — Тебе виднее. Кацуки задумчиво прикусывает изнутри щеку, коротко раскачивается с пятки на носок, хрустит затекшей шеей и наконец шагает в сторону ворот, распинывая неубранный снег и удобнее закидывая спадающую сумку на плечо: — Тогда шевели булками, — он быстро оборачивается, нетерпеливо дергая подбородком, — и ты платишь, засранец. Платить в итоге приходится напополам — терминал, принимающий оплату картой, оказывается сломанным, а достаточно налички не обнаруживается ни у одного из них по отдельности, но и этим раскладом отстоявший в длиннющей очереди Кацуки тоже доволен. Хоть денег и хватает только на несчастных шесть крыльев, хоть и места в забитом заведении не находится, и приходится есть прямо на улице. Наверное, единственное, что может сейчас испортить ему настроение — внезапно грохнувшийся прямо на голову метеорит, ни меньше. Или внезапно грохнувшийся прямо на голову Деку, Деку тоже неплохо справился бы. Шото уступает ему пять крыльев из шести, и не потому, что он такой весь из себя великодушный — просто его уже от одной съеденной штучки так перекашивает, что Кацуки громко и мразотно ржет над ним пару минут точно, пока тот громко дышит, распахнув рот, и вытирает невольно выступившие слезы. Кацуки даже сам смахивает ему пару слезинок, не прекращая гиениться — ему не жалко придурка совершенно, а еще он такой потерянный и обиженный на жизнь за подставу в виде супер-мега-острых крыльев, что аж очаровательно. Кацуки думает, что быть любителем такой почти что садисткой еды — однозначно плюс, потому что сужается круг тех, с кем приходится делиться. А еще думает, что делиться с Шото — хочется. Значит, он как-нибудь обязательно что-нибудь для этого самого Шото приготовит, потому что нет на этом свете еды вкуснее, чем та, что рождается под ножом и руками несравненного Кацуки Бакуго. И это не он так самодовольно о себе думает, это общепризнанный факт, между прочим. Каминари вот вообще зовет его Гордоном Рамзи на максималках. Максималках — потому что Рамзи только орет, а Кацуки еще и уебать может. Ну и готовят они оба прекрасно, да. Но это все пока что только планы, и единственное, чем может поделиться Кацуки прямо сейчас — бутылкой воды, выуженной из сумки. Так что он протягивает ее Тодороки, и через смех советует держать воду подольше во рту, а не глотать все за раз. Благодарность в глазах Тодороки соизмерима разве что с искренним ужасом, настигшим его через пару секунд после первого укуса — на самом деле не так уж и ярко все это выглядело со стороны, но Кацуки очень внимательный — и Кацуки несколько раз мягко хлопает его по голове, не сдержавшись. Оказывается, если только разрешить себе подобное — прикасаться к Шото — то становится практически невозможно перестать. И поэтому он делает это постоянно — тянет Шото за локоть, когда они переходят дорогу, трется плечом, когда шагает рядом, стукается с ним головами, когда они заглядывают в телефоны друг друга, рассматривая фотографии или еще какую-нибудь ерунду, пару раз специально спихивает его в снег, чтобы потом самому же его и отряхнуть, с нажимом прослеживая линию позвоночника через толстую ткань зимнего пальто. Тодороки ему за это конечно же мстит — несколько раз пытается подставить подножку, а когда все-таки получается, какого-то хрена старается словить его в полете, будто совершенно не ожидал, что его крысиные подсечки сработают. Они валятся в снег оба — потому что Кацуки далеко не пушинка — Шото при падении нехило заряжает локтем ему в грудь и его «мне жаль» снова звучит совершенно не искренне, так что он умывает придурка снегом без малейшего зазрения совести. Они плетутся к дому окольными путями, и если Тодороки и догадывается, что его водят кругами, то благоразумно помалкивает. То ли потому что ему все равно, то ли потому что его все устраивает (хотелось бы). А потом Киришима пишет «сегодня зависаю у Каминари, не жди, а лучше присоединяйся, если нормально себя чувствуешь», и Кацуки сначала не понимает, какого хрена он должен чувствовать себя плохо, затем вспоминает про справку, фыркает и хочет написать, что все с ним прекрасно, и вдруг резко приходит понимание: Киришимы не будет. Он резко оборачивается на зависшего у витрины булочной Шото, и когда тот вопросительно вскидывает на него брови, почувствовав пронзительный взгляд, тягуче сглатывает вязкую, густую от нервного напряжения слюну. Квартира свободна. Когда он набирает в ответ «нет, сегодня без меня», пальцы у него почти подрагивают. А дальше все какое-то сумбурное, быстрое и какое-то слишком яркое, почти бьющее по глазам. Возможно, это просто его личные обостренные до предела ощущения, Шото вон нормально, даже в лице не изменился, засранец. Хотя о каком лице речь, это же Шото, чтоб его. В булочной они покупают лимонные кексы — Кацуки выбирает наобум, лишь бы быстрее оттуда выйти — и заваливаются в супермаркет, потому что хоть у Кацуки и чрезвычайная ситуация, он всегда закупается по пятницам, чтобы на выходных на это время не тратить. А еще потому что Шото. С которым хочется делиться, Шото, которому хочется что-нибудь приготовить, и раз уж такая возможность есть, то упускать ее — грех пострашнее убийства, условный боженька в условном царстве небесном за это его точно не простит. Он выбирает продукты придирчиво, но быстро, окидывая цепким взглядом самого настоящего профессионала, и Тодороки с таким искреннем интересом наблюдает, как он взвешивает овощи, что Кацуки убеждается окончательно — он смыслит в этом примерно целое нихера. Кацуки не может решить, кажется ли ему это милым или бесит до зубного скрежета, и оставляет размышления на потом, посылая его сделать хоть что-то полезное — притащить какой-нибудь газировки. Пиво он берет сам, не уверенный, можно ли двумордому доверить столь важную и ответственную миссию. На кассе Шото порывается заплатить, но он просто оттесняет его плечом, сильно наступая по дороге на ногу — чтобы не строил из себя гребаного джентльмена. И чтобы не наглел, посмотрите на него, какой благородный выискался. От магазина до нужной многоэтажки совсем близко — они идут всего каких-то минут двадцать, на протяжении которых Кацуки, стуча пакетом с продуктами себе по ноге, судорожно изобретает разнообразные способы приглашения Тодороки Шото, плавно вышагивающего рядом, в свой дом. И если быть честным — никого он до этого к себе не приглашал (ну, в романтическом, чтоб его, смысле), и вообще в душе не ебет, как это все делается, и даже море просмотренных романтических фильмов помогают плохо, ведь что в фильме хорошо и прекрасно, в жизни может вызвать испанский стыд и уйму вопросов. Так что изобретает он сияющее неподдельным разнообразием ничего, когда равняется со своим подъездом. Останавливается медленно, сует руки поглубже в карманы, и изо всех сил старается выглядеть невозмутимо, пока с глубоким страданием наблюдает за катящимся по задворкам собственного сознания перекати-полем. — Мы пришли? — спрашивает Тодороки, перебивая фантомный пронзительный свист пустынного ветра в ушах. — Типа того, — кажется, он видит не только перекати поле, но и рогатый череп какой-то коровы, которая сдохла в процессе поиска его романтической компетенции. Шото понятливо кивает, вертит медленно головой, разглядывая засыпанный снегом двор, и поправляет рукой в перчатке — его, Кацуки, перчатке — выбившиеся из-под шапки разноцветные волосы. Красиво-красиво-красиво — Чай, — слишком громко выпаливает Кацуки, — ты пьешь гребаный чай? Шото поворачивается, гипнотически медленно моргает пару раз, отвечает самую малость растеряно: — Да, зеленый. — У меня есть зеленый. Пойми меня, пойми меня, пойми, сбивчиво думает Кацуки, нервно пиная снег и хмуро пялясь Тодороки куда-то в грудь. Были бы у него в глазах лазеры — дырищу бы уже прожег. — Ты тоже любишь зеленый чай? Блять. — Очень, — он с трудом удерживается от скрипа зубов, втягивая голову в плечи, — а еще я не люблю сладкое, а ты всунул мне чертово печенье, и теперь его должен хоть кто-то сожрать. Пауза затягивается снова, и Кацуки чуть ли не воет обреченно: — Сам его и сожрешь. Пошли ко мне. В смысле, на блядский чай пошли. И добавляет поспешно: — Если хочешь, конечно. Встряхивается нарочито показательно — холодно пиздец, мне просто холодно, ясно тебе, Шото — и уходит в глубины своего высокого воротника окончательно, пряча там свои наверняка вспыхнувшие щеки. Черт бы побрал этого Шото и кровеносно-сосудистую систему, проворачивающую такие подлые фокусы, заодно. — Хочу. Кацуки зыркает на него коротко — и по Тодороки решительно не понять, насколько он смущен происходящим. Тогда Кацуки зыркает снова, смотрит дольше, дальше, подключает всю свою врожденную и приобретенную внимательность, и видит наконец, больше даже не видит, чувствует — смущен. Тодороки чертов Шото чертовски смущен. Аллилуйя, он тут не единственный. — Ну пошли тогда, хули.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.