ID работы: 11191910

Эффект попутчика

Слэш
NC-17
Завершён
488
автор
Размер:
285 страниц, 5 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
488 Нравится 179 Отзывы 172 В сборник Скачать

Спешл, часть 4: знание третье и четвертое - последнее

Настройки текста
Примечания:
На кухне вдруг что-то гремит и звенит, ударяясь об пол, и все это буйство раздражающих звуков венчается емким шотовским «блять». С дивана до этого полусонный Кацуки поднимается сразу же, потому что «блять» от Шото — это не просто знак препинания, это самый что ни на есть пиздец. — Конечно, ломай, мы же миллионеры, — шипит Кацуки, надеясь, что грохот не разбудил Киришиму, — новое, черт возьми, купим. Он врубает на кухне свет и морщится на доли секунды, потому что по глазам режет, но уже в следующее мгновение сосредотачивается, пытаясь оценить масштабы катастрофы. На полу деревянная досочка для нарезки, яблоко, разбитая чашка, один из ножей для мяса, и Шото — сидящий на корточках и пытающийся все это безобразие одной рукой убрать. — Да мать твою, Шото, ты ебаный Мамай, — Кацуки пружинисто присаживается рядом, — еще и во втором часу ночи, неужели так сложно лечь спать, не… Еще на полу мелкие капельки крови, которые затыкают его похлеще кляпа. — Блять. Скорее всего, это просто порез, это всего лишь какой-то порез обычным кухонным ножом, ничего серьезного, со всеми бывает, но Кацуки, наверное, травмирован теперь на весь остаток жизни, потому что вид крови Шото с размаху херачит паникой по затылку. — Все нормально, — Шото осторожно собирает осколки, складывая в оставшееся от чашки донышко, — прости за это, я сам уберу. Иди спать. Он прав — все нормально. Он чертовски прав, конечно же, но кого волнует? — Покажи руки, неуклюжее ты чудовище, чтоб тебя, — требует Кацуки, протягивая свои навстречу. Через пару секунд напряженных и поровну упрямых гляделок руки Тодороки неохотно, но показывает — одну отрывает от груди, и второй, перебинтованной, перестает собирать осколки. — Да у тебя тут блядское комбо, — тихо присвистывает Кацуки, сдерживая нервный смешок и замечая палец со свежим кровоточащим порезом на левой, и выступившее темное пятно на бинте — на правой. Наверное, слишком сильно или как-то неаккуратно сжал нож порезанной рукой, не справился и рубанул себе по пальцам. И еще кружку, которую для чая вытащил, локтем зацепил. Ну что за человек, а. — Спасибо, я заметил, — язвит, засранец, значит, от боли не умирает, уже хорошо. — Оставь это дерьмо, потом уберем, — Кацуки чуть дергает его за плечо, принимаясь за поиски аптечки, — ты просто ходячий пиздец, Шото. Нахуя ты меня не разбудил? — Я в состоянии порезать себе яблоко. Кацуки вздергивает брови, но прежде, чем он успевает уточнить, видит ли двумордый Шото, к чему привела его чертова самоуверенность, тот продолжает: — По крайней мере, я так думал, — он поднимается и сует руку под холодную воду, — но оно оказалось слишком твердым. Аптечка находится в кухонном шкафчике, и, в отличие от аптечки того же Деку, здесь есть все необходимое — потому что все должно быть под рукой на всякий ебаный случай. Вот как сейчас. — Ты чуть не зарезал здоровенного лося, но тебя только что уделало какое-то там слишком твердое яблоко, — Кацуки разрывает новую упаковку бинтика, собираясь сменить и старую повязку тоже, — или я чего-то в этой жизни не понимаю, или ты как-то ебануто распределяешь ресурсы. — Прости за чашку. — Да похуй. Сюда иди, крушитель гребаный.

***

— То есть, у тебя нет вариантов, куда его можно пригласить? — Конечно есть, Щекастая, — Кацуки удобнее перехватывает коробки с книгами, — их даже слишком много. Я, блять, не могу выбрать. Урарака бессовестно воспользовалась его больничным и вытянула из дома, чтобы перетащить какие-то новые прогрессивные учебники в школу, где она проходит свою практику. Кацуки согласился даже с радостью и с обычно несвойственным (потому что он не Деку — бежать всем на помощь так, чтоб волосы назад) ему энтузиазмом — он терпеть не может сидеть без дела и тухнуть в четырех стенах. Так что, почему бы и нет. Заодно и посоветоваться можно, умненькая Урарака наверняка шарит — не хочется это признавать, но если про себя, то ничего страшного — в пресловутой романтике (чтоб ее по кругу да раз десять) однозначно поболее его самого. — Ну выбери что-нибудь, что могло бы ему понравиться, — пыхтит она с одной-единственной коробкой в руках, которую не захотела отдавать, устроив чуть ли не драку за право ее тащить. — Охуеть совет, спасибо. Сам бы не додумался. — Не за что. А вообще, чего ты так паришься, на фоне вашего предыдущего свидания любое будет выглядеть, как лучшее в своем роде. Даже обычный ужин. При условии, что он не закончится членовредительством. Кацуки фыркает, потому что подкол неплохой, а главное — правдивый, правдивее некуда, но сразу же следом цыкает, раздраженно дернув плечом, потому что: — Мне не подходит такая хрень. — Ну да, конечно, кто бы сомневался, — он не смотрит на Очако, но абсолютно уверен, что она закатывает глаза до небес, — идеал недостижим, если что. — Кто сказал? — Да кто только не говорил. Но если ты готов оспорить многолетний опыт всего человечества, то вперед. Верю в тебя, дорогой. — Ну и прекрасно. — Ты знаешь, как это называется? — Не знаю, и знать не хочу, — Кацуки чуть ускоряется, легко обгоняя коротконогую мелочь, — доебешься до меня сейчас со своей философией, и я брошу коробки прямо здесь, сама будешь корячиться. — Это психология, — цыкает Щекастая почти насмешливо. — Первое, блять, предупреждение. Хорошо подумай, хочешь ли ты продолжить эту хрень. Урарака фырчит, пыхтит, прижимает к себе коробку — упертая дуреха, могла бы и ее тоже отдать — но замолкает. Правда, ненадолго. — Думаю, он был бы рад сходить с тобой куда угодно, — легко замечает она, пока они стоят на светофоре. — Да ясень пень, что он не привередливый, раз сам хотел потащить меня в чертов торговый центр и на каток, — Кацуки отчаянно морщит зачесавшийся нос без возможности освободить хоть одну руку и избавить себя от мучений, — но типа, хуй знает. Сейчас он тусит у меня почти каждый день, и это прикольно, классно, зашибись и все такое, но как-то… ты поняла, короче. — Не, не поняла, — Очако тянет к нему ладонь в колючей варежке и с нажимом чешет все лицо. — Ну и хрен с тобой тогда, — говорит он почти с благодарностью. — Да ты сама учтивость. — А то. — Не представляю, как Тодороки вообще повелся на такое гоповатое хамло типа тебя. — А он и не девка, чтобы ждать ебучего принца на ебучем белом коне. — Теперь ясно, почему ты по мальчикам. — Че там тебе, блять, ясно? До школы доходят быстро — у Кацуки даже руки еще не успевают затечь. На заднем дворе бегают какие-то дети, валяются в снегу, доламывают до конца и так пиздецки страшный покосившийся снежный городок с почти сошедшей краской, и это зрелище не вызывает у него не малейшего отголоска ностальгии. В свои школьные деньки Кацуки хотелось вернуться примерно целое ни разу. Вообще. Абсолютно. Когда он был мелким, взрослые говорили — сейчас самые лучшие и счастливые ваши годы, цените. Вырастите — скучать будете, вспоминать. Вырастите, пошвыряет вас жизнь — поймете. Кацуки вырос, и жизнь его пошвыряла (и все еще швыряет) так, будто он гребанный метательный диск или чертов бумеранг (скорее второе, потому что он всегда мстительно прилетает этой самой жизни прямо в морду), но он так ничего и не понял и вообще не начал скучать. Вспоминать — вспоминает, это да, но уж точно без теплого чувства за ребрами и без слащавого «эх, вот время было, сейчас бы туда». Было время, да. Еще какое. Хорошо, что прошло. Второй раз ему это счастье не всралось совершенно. Детей много, дети швыряются снежками, сумками, толкают друг друга в сугробы и валятся в кучу-малу, орут дурниной, и крики эти полны неподдельного восторга, воодушевления, и Боли? Насмешливой злобы? Кацуки резко разворачивается на сто восемьдесят, бешено шарит глазами в поисках источника криков, значение которых он не перепутает ни с чем; замечает наконец какую-то кучу мальчишек лет тринадцати чуть поодаль и рявкает во всю силу легких и луженой глотки: — Эй, вы! Кажется, Урарака пытается у него что-то спросить, но он ставит коробки на пол слишком громко, и подлетает к подросткам слишком быстро, чтобы ее расслышать. — Чего делаем? — шипит он, сощурившись, и засунув руки в карманы. Большая часть отшатывается сразу же, как только Кацуки подходит, и ему больше ничего не мешает разглядеть еще одного школьника — валяющегося на полу и вцепившегося в свою собственную сумку мертвой хваткой. Не показалось, значит. — Ничего, — отвечает один из немногочисленных пацанов, оставшихся на месте, — боремся. В шутку. И выразительно зыркает на притихшего на полу мальчишку, который сразу же начинает энергично кивать головой, как китайский болванчик. О, это вполне можно было бы принять за нечто шуточное, но у Кацуки на подобную хрень — чуйка. Собачья. У Кацуки в подобной хрени, блять, опыт. Многолетний и незабываемый. Так что он скалится так, чтобы пострашней и поубедительней — потому что у детей в таком возрасте много гонора, надо сразу давить — и говорит: — О, я вижу. И следом рявкает, да погромче: — Разошлись быстро! В момент, когда пацаны неохотно, но технично разбегаются, его настигает возмущенная его поведением Урарака. Он без малейшего зазрения совести вешает на нее заботу о побитом мальчишке, а сам перехватывает за капюшон того, кто ему отвечал, и дергает в сторону, чтобы сказать пару ласковых. — Бакуго, — кричит Очако ему вслед, — если ты ударишь ребенка, я пущу тебя на чертов фарш! Кацуки и не собирается — больно надо, он что, моральный урод, чесать кулаки обо всяких малолетних придурков (вот они — детеныши гопоты, дикая природа удивительна, блять), но выволоку, хотя бы на уровне тычка носом в собственное дерьмо, этот лидер местной сопливой шпаны заслуживает однозначно. Кацуки не самоутверждается за счет тех, кто слабее (уже не самоутверждается, уже давно не самоутверждается таким образом), так что вся эта ситуация не приносит ему ни удовлетворения, ни веселого злорадства, ни даже азарта. Бесит только до зубовного скрежета. Он ухватывает пацана за заднюю часть шеи, давит, заставляет нагнуться пониже, наклоняется к нему сам и шипит в самое лицо, нахмурившись так, чтобы наверняка: — Слушай сюда, засранец. Засранец сначала пытается дергаться, но после пары ощутимых встряхиваний и риска быть уткнутым лицом в грязный снег, успокаивается и внимает. Неохотно, недовольно, изо всех сил пытаясь показать, что он вообще не напуган, хотя на самом деле да — Кацуки знает, Кацуки чувствует. У него опыт. Не самый завидный (даже скорее абсолютно незавидный, за него даже стыдно), но полезный, если быть честными. Кацуки объясняет ему легко и доступно — ты творишь хрень, парень, и сам ты на самом деле убогий пиздец какой, и еще высокомерный уебок с опилками в башке в придачу. А еще все тебя ненавидят, да, ты знал? — Думаешь, те твои друзья считают тебя крутым? — он не пытается сделать больно физически, просто крепко держит, чтоб не рыпался, — Да нихрена подобного. Они, блять, терпеть тебя не могут и кинут при первой же возможности. Они уже тебя кинули, и пиздец как правильно сделали. Ты все это дерьмо затеял — ты и виноват, тебе и разгребать, раз такой тупой. Кацуки объясняет быстро, доходчиво и очень зло, настолько, что приходится с ироничным хмыком в который раз признать — никто не забыт, ничего не забыто, его все еще это ебет до искр из глаз. — Ты — малолетний кретин с завышенной самооценкой, и если ты продолжишь делать подобную хуйню, то когда-нибудь сдохнешь в грязной канаве, и знаешь что, ушлепок? Никто тебя не пожалеет, кроме мамаши, все только рады будут. И будут правы, блять, потому что такие, как ты — гребаное говно на палочке, ясно тебе? Исправляйся, или сдохни нахрен. — Бакуго! Кацуки старается — честно — не переборщить, потому что пацан, хоть и очень, очень сильно напоминает ему одного конкретного тупого ублюдка, с которым он знаком лучше некуда, тем самым ненавистным ублюдком не является. Того человека вообще — он надеется и хочет так думать — нет больше. Он отталкивает мальчишку от себя сразу же, миролюбиво поднимая руки ладонями вверх в ответ на разгневанное круглое лицо Урараки: — Расслабься, подруга, мы в шутку. Да, пацан? — очень выразительный зырк. Пацан кивает еще энергичнее того, прошлого, судорожно поправляя куртку, а Кацуки огибает Щекастую, и идет к воротам — потому что курить на территории школы, даже если ты давно уже вырос и не учишься в ней — такое себе.

***

— Ужастик на ночь? Серьезно? — Абсолютно, карамелина, — Кацуки поудобнее устраивает на коленях ноутбук и хлопает по дивану рядом с собой, — усаживай свою раздражающую симпатичную задницу, будем заполнять пробелы в твоем образовании. — Я всего лишь не смотрел какую-то там Пилу. — Не-не-не, — Кацуки отрицательно мотает головой, — не всего лишь и не какую-то, двумордый, ты не смотрел Пилу. Это гребаный шедевр, и ты обязан его посмотреть. Шото чуть наклоняет голову вбок, прищуривает один глаз, оглядывает задумчиво тарелку с сэндвичами в своих руках и спрашивает: — Я смогу есть во время просмотра? Кацуки коротко ржет, вбивая название в строку поиска. — Целиком и полностью зависит от тебя. Но если вдруг ты из шибко чувствительных, — он довольно разглядывает Тодороки в своей огромной растянутой черной кофте, — то так уж и быть, я сам великодушно сожру твои уродливые сэндвичи. Вообще Кацуки подозревает, что набивать щеки Тодороки Шото не помешала бы и самая красочная и подробная расчлененка с ниагарскими водопадами кровищи, настолько он это дело — пожрать — любит. Куда только все слопанное девается — хер пойми. Заглатывает, как удав, а вес как был несерьезным, так и остается. Шото в ответ на его слова с сомнением вздергивает брови, чуть ближе прижимает к себе тарелку в собственническом жесте — Кацуки злорадно хмыкает — и ощутимо пинает его коленом, призывая подвинуться. Кацуки не двигается, потому что сидеть, плотно прижавшись к горячему бедру двумордого своим — намного лучше, чем без этого. И похоже, двумордый его мнение разделяет, потому что все-таки упрямо втискивается между подлокотником и его ногой вместо того, чтобы просто сесть с другой стороны достаточно длинного дивана, там, где места явно больше. Когда Кацуки закидывает руку на спинку дивана так, чтобы она оказалась прямо под разноцветным затылком, уши у него почти не краснеют. — Это труп, — уверенно заявляет Шото после того, как равнодушно сожрал все свои сэндвичи и просмотрел примерно две трети фильма. — Че? — Кацуки скашивает на него недоуменный взгляд. — Тот маньяк. Это вон тот труп. Вернее, он маскируется под труп. Кацуки удивленно хлопает глазами, потом чувствует легкое восхищение, и следом сразу раздражается, потому что какого хера, Шото, это же главный сюжетный твист, ты только что испортил себе все впечатление от концовки. — С чего ты взял? — спрашивает он вместо этого немного сквозь зубы. — Самый неочевидный вариант, как раз для гения-психа. Плюс, он кайфует от всего этого. Если бы я хотел насладиться мучениями кого-либо, то тоже рядышком бы полежал, а не отсиживался с семьей главного героя и отключал зачем-то камеру слежения, как вот этот подозреваемый. А еще, — Шото легко пожимает плечами, откидываясь затылком на его руку, — ты бы не хвалил этот фильм так сильно, если бы там была какая-то банальщина. Он поворачивается, снова прищуривается, мягко, ехидно. Молчит, но спрашивает вот этим своим прищуром, всем своим лицом, да даже едва заметным трением головы о его руку спрашивает — я прав? Скажи, что я прав, давай, я же знаю, что угадал, у тебя все на лице написано, у тебя там самое что ни на есть чистосердечное. Кацуки тихо цыкает: — Пошел ты, Шото. И отворачивает его голову обратно к экрану. — Это не ты дохера догадливый, это фильм не такой уж и крутой на самом деле. Шото тихо фырчит от смеха, а Кацуки, раздраженно загудев, утыкается носом в теплый висок.

***

У Шото мягкие волосы. Гладкие, шелковистые, несмотря на постоянное окрашивание, так что Кацуки даже представить страшно, как он за своими патлами ухаживает и сколько примерно стоят все средства, которыми он пользуется. Он даже озвучивает как-то, что двумордый ублюдок накопил бы на переезд в два раза быстрей, если бы не спускал кучу денег на то, чтобы поддерживать свое острое сходство с рождественским леденцом. Шото тогда поджал губы, тихо цыкнул, и сказал, что если бы сам Кацуки не тратился на новые ножи каждый раз, как видит их на сайте кухонной утвари, то не орал бы дурниной на невыключенный в туалете свет. За это искрометное замечание он, конечно же, получил тогда по щам, ибо нехрен, а еще потому что траты Кацуки — разумные и практичные, ясно тебе, двумордый? В любом случае, волосы у Шото, каким бы засранцем он ни был, чудесные. Их постоянно хочется касаться. И Кацуки касается. Ему нравится это делать — взъерошивать, гладить, спутывать красные пряди с белыми, зарываться в них носом или пятерней. Он даже обнаруживает, что если взять по тоненькой прядке с каждой стороны головы и соединить их, смешав волоски между собой, то получится мягкий розовый цвет. И это открытие внезапно настолько его увлекает, что он устраивает на голове Шото пугающий шухер каждый раз, как только выпадает возможность. Когда в одну из ночей Кацуки под бубнящую в наушниках передачу о чертовых шумерах лениво перебирает его волосы в очередной раз, пока разноцветная голова мирно покоится на его вздымающейся груди, он замечает нечто интересное и внезапно интригующее. Хватает свой телефон, включает фонарик и светит прямо Шото на макушку, улыбаясь во весь рот: — А вот и он. Шото беспокойно ерзает, и голос у него ощутимо напряженный, когда он полушепотом спрашивает: — Он? Что там, у меня вши? Кацуки тихо фыркает, ерошит волосы еще сильнее, чтобы получше разглядеть свою находку: — Нет, идиотина. Твой блядский натуральный «какой-то там холодный оттенок блонда». Из легких у Шото вырывается вздох, полный такого искреннего облегчения, что Кацуки приходится прижать руку к лицу, чтобы заглушить издевательские смешки. — Корни отросли, — Тодороки поворачивает голову, упираясь подбородком ему в грудь, — у моей мастерицы все забито почти на месяц вперед. Приходится терпеть. — Мастерица у него своя, деловой ты хрен, — Кацуки с интересом зачесывает цветные пряди назад, вглядываясь, — я просто захожу в любую парикмахерскую, стригусь и дело с концом. — Оно и видно. — Че сказал? — Че слышал. Могу дать контакты своей, она исправит даже самый запущенный случай. — Пошел ты, — шипит Кацуки, пытаясь спихнуть теплого цепкого засранца, — вали нахрен с меня, если тебе не нравится моя ебучая стрижка. — Но мне нравится твоя стрижка, — Шото цепляется за него еще и ногами, и это абсолютно нечестно, он как чертова пиявка. — Охуеть ты быстро переобулся. — Я бы предпочел формулировку «пересмотрел приоритеты». — Говно как не назови, оно все равно говно, — цыкает Кацуки, стискивая его шею в ленивом подобии удушающего. — Я уже говорил, что люблю твою житейскую мудрость? — Шото сипит неразборчиво и тихо, но расслышать, и зажать его за расслышанное еще сильнее — возможно. — Не подлизывайся, блять.

***

— «Искусство войны»? Обложившись вытащенными из-под кровати книгами из коробки, Тодороки сидит на полу в его комнате с его же черной банданой с черепами на волосах, пока Кацуки пытается зубрить заданный на завтра материал, полулежа на постели и устроив на коленях ноутбук. — Можешь взять почитать, если хочешь. — Нет, спасибо. Что-то мне подсказывает, что в этой книге нет сюжета. Киришима из-за рабочего стола громко ржет, но его веселье продолжается недолго — Кацуки грозно зыркает в его сторону, и он обреченно утыкается обратно в учебу, тяжело вздохнув. — Откуда там быть блядскому сюжету, — тихо цыкает Кацуки, украдкой разглядывая непривычно открытое лицо Шото, — это чертов трактат. — Вот и я об этом. Звучит скучно. Я лучше другую возьму. — Не все в этой жизни, блять, весело. — Ты прав, сидеть здесь с вами — абсолютно не весело. — Не представляешь, насколько невесело нам, — встревает Киришима. — Заткнись и не отвлекайся, мать твою, — Кацуки запускает в него ручкой, — на больничном был я, а успеваемость какого-то хуя упала твоя. — Бакубро… — А ну быстро засунул свой нос обратно в лекции, а то на ужин сегодня будешь жрать то, что найдешь! — Это по-варварски, — говорит он почти жалобно. — По-варварски будет, если ты продолжишь ныть, ясно? Киришима снова вздыхает с лицом мученика, и был бы Кацуки человеком более тактичным, добрым и жалостливым, он бы расчувствовался да пожалел беднягу. Но он таким не был. — Вот и заебись. — Можно я хоть бутеры пойду сделаю? — умоляющий взгляд, — полтора часа уже сидим. — Я хочу бутеры, — оживляется Шото. — Вот видишь, Тодобро тоже голодный! Кацуки хмурится, потому что Тодобро этот вечно голодный (во всех смыслах), потому что Киришиме лишь бы сачкануть, но сидят они и правда долго, так что цыкает следом: — Хрен с тобой, иди делай. Только недолго. И как только счастливый Эйджиро припеваючи вылетает из комнаты в сторону кухни, смирно сидящий у него в ногах Тодороки кладет ладонь ему на колено, привстает и целует. В общем и целом он создание медлительное и заторможенное, но в такие моменты показывает просто чудеса молниеносной реакции. Кацуки резко притягивает его за затылок, прикусывает нижнюю губу, перехватывая инициативу, а Шото вести в поцелуе абсолютно не принципиально — хоть что-то ему не принципиально, принципиальному засранцу — поэтому он уступает легко и почти сразу. Кацуки влажно толкается языком, вылизывает глубоко, щурится от удовольствия, но тонуть себе во всем этом великолепии не позволяет — чутко прислушивается к доносящимся с кухни звукам. Шото отстраняется сам после одного особенно громкого звяка — Киришима там бутерброды делает или кухню громит, что за хрень — но руку с колена не убирает, мягко поглаживая большим пальцем. — Я видел у тебя под кроватью какую-то доску, — говорит он так буднично, будто Кацуки только что не пытался ему рот дочиста вылизать, — это сноуборд? — Нет, блять, заготовка для забора, — Кацуки закатывает глаза, утыкаясь обратно в ноутбук, — не задавай тупых вопросов. — Ты умеешь кататься? — Нет, он там для красоты! Ты, блять, специально сейчас? — Совсем нет. Шото медленно моргает пару раз, и он явно пиздит, как дышит, поэтому Кацуки пытается пнуть его, но засранец перехватывает его ногу и щекотно гладит ступню. — Это вместо доски для серфинга, — поясняет Кацуки, едва не дернувшись от пробежавших вверх по позвоночнику мурашек, — когда был пиздюком, хотел быть серфингистом. Климат и географическое расположение сказали «хуй тебе», а родители сказали, что нужно уметь находить альтернативу. И купили вот это. — И тебе нравится? — Ну, не серфинг, конечно, — он пожимает плечами, млея от на удивление приятной щекотки, — но тоже ничего. По крайней мере, круче, чем гребаные лыжи. — Не вижу ничего плохого в лыжах. — Глаза протри, лыжники похожи на тараканов, у них как будто лапки, усики, и прочая отвратительная хрень. Шото мычит что-то неопределенное, додумывается укусить его за выступающую косточку на лодыжке — он совсем обнаглел с тех пор, как они впервые друг другу на том самом диване подрочили, и теперь лез своими руками и ртом буквально везде — и чуть было не получает пяткой по зубам, потому что Киришима вдруг возопляет с кухни: — Бро, у нас закончилась колбаса! Для человека, желающего полакомиться бутербродами, он звучит как-то счастливо, даже слишком, так что Кацуки с подозрением хмурится, рявкая в ответ: — Так сделай без колбасы, я тебе ее что, блять, родить должен? — Не-не-не, у нас же гость, — Эйджиро даже в комнату не возвращается, его голос звучит еще глуше, будто из коридора, — я пойду куплю, еще что-нибудь надо? — Купи себе ебучую мотивацию для учебы, — Кацуки вскакивает с постели и грузно топает в коридор, — ты думаешь, я не догадываюсь, с какой целью ты сваливаешь? — Понял, принесу чего-нибудь остренького, не скучай, скоро буду! Киришима вылетает из квартиры прямо у него из-под носа, не застегнувшись и в наполовину надетом ботинке, лишь бы не попасться, и сначала Кацуки хочет выйти следом и силой усадить его за учебу, но прямо перед дверью останавливается, думает пару секунд, думает еще пару, и запирает дверь на щеколду. Возвращается в комнату молниеносно, выдергивает у Шото из рук раскрытое на середине «Искусство войны», и заваливает его прямо на пол, а если быть точнее — на подаренный ему Миной темно-синий коврик для йоги. — Вообще-то магазин отсюда в пяти минутах ходьбы, — Шото пытается напустить в голос скептицизма, но Кацуки, спешно стягивающий футболку через голову, видит, какие широкие-широкие у него стали зрачки, — и это в обе стороны, между прочим. — Я тебя умоляю, — Кацуки фырчит, сразу принимаясь за ремень на его джинсах, — если Киришима хочет сачкануть, а он хочет, он пойдет в какой-нибудь магазин за три пизды отсюда, а потом еще усадит свою великовозрастную задницу на качели возле дома. У нас минимум минут сорок, так что не болтай, за дело, блять. Шото снова заметно оживляется, еще больше, чем при упоминании бутербродов — выкусите, хлебобулочные, Кацуки только что вас уделал — и тянется к своей голове, чтобы стянуть завязанную небрежным бантиком бандану с черепушками, но Кацуки перехватывает его руку и прижимает к полу. — Оставь, — он наклоняется, целует быстро уголок рта, и, совсем легонько, край ожога, — хочу видеть твою бессовестную рожу. Бессовестная рожа расплывается в такой улыбке, что даже верхние зубы чуть-чуть видно, и это абсолютно непередаваемо. Кацуки кладет ладони на его щеки, прижимается к губам раньше, чем он успеет перестать, чтобы не только глазами все это увидеть, но и собственной кожей запомнить. Слова — много слов, целая ослепительная уйма — клокочут в горле, зудят теплым, живым комком, и он, может, даже говорит некоторые из них, пока они целуются. Говорит неразборчиво и быстро, лишь бы сказать, лишь бы не лопнуть, а еще попутно зажимает двумордому не только щеки, но и уши — чтобы не грел их тут и не подслушивал, пока Кацуки распинается всякой непростительно сопливой херней. Тодороки любит лизаться — долго, медленно и во всех вариациях, он вообще самый настоящий кошак, которого создатель впихнул в человеческое (пусть и очень, очень симпатичное) тело по ошибке. И это даже не бесит — это хорошо, это приятно, это очень много и невероятно подходит самому Кацуки, который до прикосновений жадный, а просить их никогда не осмелится. Но сорок минут — это сорок минут, может больше, может меньше, а у Кацуки планы на это ничтожное время наполеоновские. Так что он спешно отрывается от губ Тодороки, целует коротко и мокро шею, прикусывает плечо, и сползает вниз, справляясь наконец с чужим ремнем и ширинкой. — Попробуешь в этот раз дернуться и обеспечить мне смерть от гребаного удушья, и я откушу тебе член перед тем, как сдохну, ясно? Шото удивленно — нахрена он такой очаровательный с этим тупым выражением лица, это незаконно — хлопает ресницами и приподнимается на локтях: — Может, не надо? — А что, страшно? — Кацуки мразотно и чуть нервно ржет. — Не рыпайся, и нормально все будет. — Просто в тот раз, когда ты пробовал, все закончилось не самым лучшим образом. Давай лучше опять я, или… Он не договаривает и давится вдохом — Кацуки сильно сжимает его член через ткань. Все еще немного непривычно, но небольшую неуверенность легко скрыть за напором, а еще по сравнению с тем, что он тут собирается делать — это изведанная территория. Понятная. Безопасная. — Я, мать твою, сказал, что я это сделаю, значит, сделаю, — шипит он, угрожающе сощуриваясь, — у тебя получилось, так какого хуя у меня не должно, а? Тодороки вскидывает брови и таращится на него в немом, но очень явном вопросе — действительно ли Кацуки удумал устроить соревнование из отсоса. Кацуки хмуро таращится в ответ — потому что да, действительно, ты все правильно понял, нечего тут так молчать. — Оу, — глубокомысленно изрекает Тодороки после пары секунд напряженных гляделок. И он такой с этим своим «оу» в своем познании преисполнившийся, что Кацуки почти закипает — потому что нечего сидеть с такой одухотворенной рожей гребанного столетнего мудреца, пока твой вставший член натягивает ткань боксеров под чужой тяжелой ладонью. Прежде чем он успевает что либо сказать или сделать, Шото решительно отстраняет его руку и поднимается с коврика. И Кацуки от этого охреневает и оскорбляется до самой глубины своей несчастной грешной души: — Ну и пошел ты, — цедит он, вскидываясь, — больно надо, уеб… — Я всего лишь хочу пересесть на кровать, — перебивает Шото с сиплым кашлем, под который явно маскирует свое мразотное хихиканье, — тебе так будет удобней. Твоей спине. За это хихиканье его хочется нахер прибить, очень жестоко и безжалостно, но он и правда садится на кровать Кацуки — на самый край, — откидывается потом немного назад, упираясь руками в матрас, и широко расставляет длинные ноги. Смотрит еще, чуть прищурившись, и можно было бы подумать, что он уверен во всех своих действиях до самого последнего движения, но лицо у него самую малость — потому что Шото настолько отмороженный, что даже краснеть по-человечески не в состоянии — розовеет. После такого зрелища желание кровавой расправы над этим внезапно очень эротичным при свете — безобразие — дня ублюдком неохотно отступает на второй план. — Отлично, — сплевывает Кацуки самую малость раздраженно, вцепляясь в его ноги и одним слитым движением подтягивая себя наверх. Он шумно сглатывает — потому что как тут не сглотнуть. Радуется мысленно вскользь, что Шото не додумался заботливо подложить ему под колени подушечку — тогда бы все точно закончилось бойней, он его этой подушечкой до полусмерти бы уебал — и вжимается наконец лицом в твердый напрягшийся живот, длинно-длинно вдыхая. Шото не боится щекотки, поэтому можно позволить себе задрать его (свою на нем) футболку, и жадно пройтись языком там, где хочется — по плавно очерченным линиям мышц, по оставшимся от жутких синяков желтым пятнам на ребрах. Можно чуть зацепиться зубами за выступающую косточку над кромкой джинсов, можно там же поцеловать и даже оставить небольшой красный след, и еще один немного ниже, присосавшись к тонкой коже. Главное — сильно не задерживаться, время и так потеряно за идиотским препирательством. Шото над ним громко, но пока еще достаточно размеренно дышит, и Кацуки внезапно яростно хочется размазать его вездесущее спокойствие к херам по асфальту. Он с нажимом гладит напряженные бедра, цепляется пальцами, стискивает, пока трется о его пах лицом прямо через ткань, чуть царапаясь щекой о ширинку, и за это ничтожное время берет себя, наконец, в руки. А потом берет в эти же самые руки еще и член Тодороки, и невольно даже гордится собой: столько всего разного одновременно удерживать — это вам не хухры-мухры, уметь надо. Кожа очень мягкая и горячая, и он пару раз движет ладонью так, как уже делал, как знает, что насмехающемуся (он еще припомнит ему это отвратное хихиканье) ублюдку нравится — неторопливо, но жестко, как следует сжимая. Ублюдок заходится вдохом и тихим сиплым полустоном. Кацуки чувствует мстительное удовлетворение, а еще его заинтересованный взгляд прямо на себе — так, что почти жжется. Во рту снова скапливается слюна, но в этот раз он не сглатывает — пригодится. Кацуки всегда был практичным парнем с отличным логическим мышлением. Поэтому гладкую крупную головку он облизывает сразу широко и очень-очень мокро, выбивая из Шото мелкую, едва заметную дрожь. Практичный подход — залог успеха. Чуть терпкий солоноватый привкус оказывается на удивление неплохим, а еще горячая тяжесть приятно ощущается на языке, так что заглотить дальше он пока и не пытается — прячет зубы, мягко посасывает головку, обводит ее языком, медленно скользит рукой вдоль ствола, привыкая к ощущениям и давая привыкнуть — тоже. Все идет достаточно сносно, пока он боковым зрением сквозь прикрытые веки не замечает потянувшуюся к нему ладонь, которую решительно перехватывает и прижимает обратно к постели. — Нет, — сложно выглядеть угрожающе с обслюнявленным членом у лица, но для Бакуго Кацуки нет ничего невозможного, — прижми задницу и не дергайся. А то втащу. Шото поджимает дрогнувшие губы почти обиженно, но он вместе со своими обидами под ручку может идти лесом. Даже если сам позволял держать себя за волосы и направлять, и даже если Кацуки этим его позволением вовсю и без малейшего зазрения совести пользовался. Потому что подавиться и все испортить еще и сегодня он не намерен, он намерен тоже попробовать и преуспеть, и для этого ему нужен свой собственный контроль ситуации. Так что пусть тихо сидит, инициативный засранец, и так в прошлый раз чуть не придушил. Кацуки выразительно зыркает со всей доступной ему силой убеждения. Будь он на броневике, а не на коленях между чужих раздвинутых ног, у него даже был бы шанс поднять народ на революцию этим взглядом. Шото никого свергать — пока что, кто знает, что будет — не торопится, и даже вопреки рекомендациям свободной рукой к нему тянется, и Кацуки уже хочет приструнить его более веско, но он вдруг просто кладет ладонь на его щеку. Гладит большим пальцем осторожно, чуть оттягивает уголок губ, таращась глазами такими широко раскрытыми, что внутри что-то трепещет, разливая по телу тягучее тепло — приходится чуть развести колени и крепче упереться ими в пол для устойчивости. Убирает руку Шото так же неожиданно, чтобы крепко вцепиться пальцами в плед позади себя, и ощущения у Кацуки от этого путанные и не самые понятные, но он одобрительно мычит, ласково похлопывает Шото по ноге и возвращается к прерванному занятию. Во второй раз получается легче, а еще тихое постанывание Тодороки сквозь стиснутые зубы подстегивает, подгоняет, заставляет действовать быстрее, смелее и развязней, чтобы услышать еще. Он все больше втягивается — потому что это даже приятно в каком-то своеобразном смысле, а еще потому что это же Шото. В первую очередь именно поэтому. Мысли об ограниченном времени постепенно покидают его плавно движущуюся вперед-назад голову. Он с каким-то почти садистским наслаждением вслушивается в судорожные вдохи и выдохи, перемежающиеся со сдавленными стонами; с нажимом поглаживает напряженное бедро свободной взмокшей ладонью, пока другой с силой надрачивает не поместившуюся во рту часть, помогая себе. С каждым новым собственным вдохом он уже без прежней осторожности заглатывает глубже, пока наконец не расслабляет до предела челюсть, не вдыхает длинно через нос и не опускается одним плавным движением настолько, насколько может. А может он, как оказалось, еще как — кончик носа почти упирается Тодороки в пах. Тот тихо, жалобно скулит в закушенную ладонь, сгибается над ним, но чудом не дергает бедрами, за что словивший небольшую панику от своего энтузиазма и внезапно открывшегося таланта Кацуки ему просто до чертиков благодарен. Спокойно-спокойно-спокойно, думает он судорожно, посылая мысленные сигналы то ли лихорадочно дрожащему всем телом Шото, то ли самому себе, пока член пульсирует у него во рту, а собственная слюна медленно стекает по губам и подбородку. Не паниковать. Дышать носом. Расслабить челюсть. Вообще все расслабить по возможности. Не паниковать, блять. Кацуки выравнивает дыхание, скользит медленно назад, выпуская до половины. Утирает выступившие слезы (мужчины не плачут, конечно, но если сосут, то ничего страшного), и потом — обратно, еще ниже, чем в прошлый раз, вот теперь окончательно упираясь носом в жесткие короткие волосы. Шото стонет так тихо и сорвано, что напрашивается логичный вывод: силы воли у него — десяток вагонов с сотней маленьких тележек, раз он все еще не сдвинулся с места. От этого разбитого звука — а еще от запаха, горячей твердой тяжести на губах и языке и осознания, чем и с кем он тут, мать вашу, занимается — у Кацуки у самого в штанах тяжелеет, но он с силой зажмуривается, не позволяя себе отвлекаться, и пытается по возможности работать языком. Хлюпает. Интересно. — Кацуки, — непривычно низким голосом зовет Шото в опасной близости от его макушки, и в одном этом сказанном слове столько всего, что впору начать бы собой гордится, а Кацуки немного некогда. — Кацуки, — ну конечно, давай, блять, поговорим, это же так удобно, когда член в гланды упирается, — я не могу. А потом Шото таки кладет ладонь ему на затылок, впутывается пальцами в волосы и тянет медленно назад, почти отстраняя от себя. Чтобы резко толкнуть обратно, так и не закончив первое движение. Кацуки думает, что убьет его, обязательно убьет насовсем и без единой возможности воскреснуть (то, что Тодороки тоже Козерог, еще не делает его блядским Иисусом, и он, похоже, благополучно об этом забыл), как только все закончится. А пока он берет его за вторую руку, укладывает ее себе на голову вслед за первой, разрешая, а сам мертвой хваткой вцепляется в его бедра, стараясь не слишком заводиться от происходящего. Старается он плохо, вяло и на отъебись, потому что — как тут не заводиться. Странное дело на самом деле — ему тут во всех красках демонстрируют прелести емкого разговорного выражения «в рот тебя ебал», а ему — надо же — хорошо. Свою сдохшую от этого зрелища мужественность, которую так уважает в нем Киришима — прости, Киришима, не со зла — он похоронит в красивеньком гробике и оплачет горькими слезами тоже как-нибудь потом. А пока Шото как-то умудряется сменить положение правой ноги и крепко прижаться голенью к его паху, пока размашисто трахает его почти — или не почти — до горла, и Кацуки стонет уже сам, притираясь и подаваясь вперед всем телом. Это красиво. Не красный Кацуки со своими слезами, слюнями и соплями, конечно же — как чудесно, что он не видит своего лица, а то самовыпилился бы прямо сейчас через вышеупомянутое удушье, благо, есть, чем — а Шото. То, как он двигается, как звучит, как выглядит, как уверенно дергает его за волосы, и тому подобное, и дальше по списку. Это и правда привлекает, это будоражит до искр из глаз, и Кацуки пожалуй всерьез задумается над тем, чтобы доверить ведущую роль именно ему, когда они дойдут до самого настоящего секса. Который с проникновением и прочими прелестями жизни (надо будет внести в панихиду по собственной мужественности еще один особенно слезливый душещипательный куплет). Шото бы наверняка справился. Не лучше самого Кацуки, разумеется, но тоже достойно. Ничего не подозревающий о планировании своей судьбы Шото вдруг с силой тянет его, тесно и жарко прильнувшего, за волосы назад (Кацуки бьет его по руке, потому что какого хера, больно же); стучит раскрытой ладонью по широченной спине, как на борьбе, и хрипит, когда отодрать его от себя не получается: — Стой… Какой еще «стой», Шото, ты ебанулся, что тебе, ублюдку, не нравится, хочет сказать Кацуки, злобно вскидывая взгляд и натыкаясь уже не на розоватое, а на ярко полыхающее лицо с огромными блестящими глазами будто без радужек совершенно. — Я сейчас… Ох блять. Блять-блять-блять-блять… Настоящие мужчины, бесспорно, не плачут, но если им кончают прямо в горло, то ничего страшного. Кацуки надрывно выкашливает сперму вместе со слюнями на милый синенький коврик для йоги, перегнувшись через ногу двумордого ублюдка — ну и что, что он предупреждал, он все равно ублюдок — и ложась на нее почти всем весом. Из носа и глаз тоже течет, и он, честно говоря, не уверен, что именно, и так никогда и не узнает (и это к лучшему) — Шото вытирает ему лицо его же снятой ранее футболкой. Даже нос обхватывает, призывая сморкнуться, и обычно Кацуки бы откусил ему за это руку по локоть, но сейчас сморкается покорно, громко и от души, крепко зажмуривая слезящиеся глаза. — Уебок, — выдавливает он хрипло, как только снова может говорить, вцепляясь в его воротник подрагивающими пальцами, — я, блять, убью тебя. Шото играет нечестно — Шото утягивает его на кровать, валит на себя (вякает сипло, потому что Кацуки — здоровая тяжеленая туша), берет испачканное лицо в ладони целует. Шото играет нечестно, потому что поцелуями Кацуки и правда можно заткнуть и отвлечь. Он без капли брезгливости или еще чего-то в этом роде вылизывает его рот, а потом принимается за лицо — везде, где не вытер футболкой. — Фу, блять, — Кацуки пытается вывернуться, — отвали нахрен, я умоюсь. — Я умываю тебя, — язык широко скользит по щеке, оставляя мокрый след. — Ты делаешь только хуже. Мир вдруг переворачивается, и Кацуки оказывается спиной на собственной кровати, с Тодороки-гребаным-кошаком-Шото на себе, его губами на настрадавшемся горле и его теплой рукой в своих штанах. — Потом, — почти мурлычит он, прежде чем сладко прикусить кадык, — потом умоешься. Осталось максимум двадцать минут. А, ну да, точно. Киришима, колбаса, бутеры… Когда Шото берет его почти болезненно твердый член в рот, Кацуки давит на его затылок со всей дурной силы и одновременно свирепо подкидывает бедра вверх, чтобы чувствовать себя хоть немного отомщенным.

***

Он просыпается от тихого бубнежа и едва слышного шороха — сон у будущего стража правопорядка чуткий, как ему и полагается. Шарит рукой рядом вслепую, натыкается на гладкие холодные простыни и, не найдя там сладко дрыхнущего двумордого ублюдка, распахивает глаза. За окном глубокая ночь, на часах тоже, в комнате темно, но не глаз выколи — из кухни льется слабоватый, как будто от настольной лампы, свет. Кацуки не удивлен — вечно голодного Шото часто прошибает на эпичный ночной жор. Особенно любит он это дело, когда Кацуки засыпает раньше, не в силах противиться выработанным за годы привычкам. Сегодня он тоже отрубился, пока они смотрели что-то, кажется, о перерождениях. Ему и снилось что-то такое: странное, путанное, расслаивающееся, с вереницей лиц, имен и тел, но что именно, он без понятия — сон просыпается сухим горячим песком сквозь пальцы сразу же, как только он пару раз промаргивается. Кацуки садится на диване, зевает, громко клацнув челюстью, смотрит на полоску света на полу раз, смотрит два, кутается в одеяло, и со сна немного кривоватой поступью идет на кухню. — Нет, я такого не говорил. Кацуки застывает напряженно на доли секунды, пытаясь определить, с кем может тихо болтать стоящий к нему спиной Шото, а потом Шото самую малость поворачивает голову, когда тянется к лежащему на столе помидору, и Кацуки расслабляется, замечая беспроводную капельку в его ухе. Фыркает тихо-тихо над своей настороженностью — совсем скоро с этими передачами про всякую мистическую хрень башкой поедет, спасибо тебе, двумордый — и мягко приваливается к косяку, плотнее запахнув одеяло. — Нет, я не разговариваю через губу. Кацуки фыркает снова, потому что разговариваешь, полудурок, еще как разговариваешь, да у тебя на затылке написано, как ты сейчас губы поджимаешь. — Я не могу говорить громче. Тут люди спят. Уже не спят вроде бы, у людей тут чуткий сон — исключая Киришиму — но эти самые люди в лице Кацуки не спешат себя выдавать, наблюдают только, наплевав на то, что подглядывать (и подслушивать) нехорошо. У людей тут колесо рулетки вместо морального компаса, не судите строго, тем более на ночь. Тяжело переваривать. Шото что-то (тот самый помидор, видимо) тихо, медленно и чуть пригнувшись режет на досточке. Кацуки представляет, как он сейчас щурится от плохого освещения, и надеется, что он не заедет себе по пальцам в этот раз, как уже случалось, и как будет случаться, потому что он черт криворукий без инстинкта самосохранения. — Юми, — Шото едва слышно вздыхает, — ты опять. Футболка Кацуки ему хоть в ширину и большая, но чуть коротковата, так что можно разглядеть бледную полоску кожи над кромкой штанов, когда он двигается. Со светлым, почти бесцветным легким пушком на пояснице, очень мягким на ощупь. Кацуки чуть сощуривается, припоминая это ощущение на кончиках пальцев. — Я не пытаюсь от вас отстранится, мы это уже обсуждали, — Шото осторожно сваливает нарезанные помидоры в большую, тепло поблескивающую в тусклом свете стеклянную тарелку, — перестань, пожалуйста. Просто мне комфортней здесь. Нет. Нет, ты тут не при чем. Он постоянно убирает за ухо чуть отросшие выскальзывающие прядки волос, прямо той рукой, в которой зажимает нож для — кошмар, он только что резал этим помидоры, вот же безмозглый идиот — мяса. — Я знаю, что ты стараешься, — он чуть дергает плечом, принимаясь за нарезку чего-то еще, — я знаю. Да. Да. Нет, просто… Он снова вздыхает, совсем тихо, совсем не страдальчески, и Кацуки уже знает, что именно такие вздохи у него — настоящие. Те самые, которые на эмоциях, те самые, которые от нехватки слов, или, наоборот — их переизбытка. Их ощущение — не конкретно этого, но похожих — он тоже припоминает, где-то у себя на губах, возле уха, на загривке, под ключицей и еще много, много где. — Юми, — Шото наверняка сейчас хмурится, он умеет это делать, еще как умеет, и это даже выглядит грозно. Не грознее, чем у самого Кацуки, но с ним на этом поприще вообще тягаться бессмысленно, — я все понимаю. Не говори так. Я приду. Но только потому, что ты попросила. Он осторожно сыпет соль из солонки, и, о (не)бесконечный космос, он даже делает это уже не так неуклюже, как раньше — не все в одно место, а плавно, по всей поверхности нарезанного, чтобы удобнее было перемешивать. — Даби? Нет, я тебе тут не помощник. Попроси Нацу, может, он его уговорит, он чертовски упертый. Он много чертыхается в последнее время. Кацуки даже знает, на чьей это — абсолютно не чистой и не незапятнанной — совести, и ему даже не стыдно. Совсем. Вообще. Шото вдруг хмыкает, тихо-тихо, и плечи у него расслабляются. — Видишь, только я ведусь на твои манипуляции. Нет. Нет, я не буду уговаривать Нацу. Нет, я не злорадствую. Злорадствуешь, еще как злорадствуешь, и даже прикрыть это не пытаешься, засранец, это Кацуки тоже слышит и чувствует, его ты уж точно не проведешь. — Приду, да. Да. Что? Нет, не выгоняет, как видишь. Шото перемешивает салат так, как лучше, как его Кацуки и учил — ложкой и вилкой, а Кацуки весь как-то самую малость вытягивается в своем одеяле, подозревая, что речь идет о нем самом непосредственно. — Нет, все нормально. Нет. Да не злющий он. Нет. Слушай, как будто тебе самой никогда не хотелось послать старика перед всей семьей на новогоднем застолье. Даби вон до сих пор ржет. Он набирает воду в чайник, цыкает недовольно и его голос звучит тихо, но веско и уверенно: — А я ему доверяю. А Кацуки кажется, что он все-таки все еще спит — настолько желанные слова ему вдруг слышатся, настолько вся эта картинка такая теплая, полутемная и уютная, настолько вдруг хочется все это запомнить, так, чтобы уж точно знать при пробуждении. — Я понимаю, но тебе не нужно. Поверь мне пожалуйста, ладно? — Шото наклоняет голову к плечу, и желтая полоска света теплым ласковым мазком ложится на его шею. — У меня все хорошо. Даже очень. Да. Иди спать, Юми. Да, я приду, не обязательно спрашивать по десять раз. Доброй ночи. Да. Давай. Он вздыхает вдруг снова — тихо, еще тише, чем до этого, упирается ладонями в столешницу, горбится как-то весь на выдохе, и Кацуки делает в кухню несколько медленных, но широких шагов. Когда он обнимает Шото поперек живота, все еще придерживая на себе одеяло, когда прижимается грудью к его спине и утыкается носом в разноцветные пряди на затылке, Шото даже не вздрагивает. Это потому, что он мне доверяет — думает Кацуки; он доверяет мне — пробует Кацуки на языке эту мысль; он мне доверяет-доверяет-доверяет — смакует Кацуки особенно долго и тщательно, чувствуя въедающуюся в рецепторы терпкость. — Я тебя разбудил? — Шото вытаскивает наушники. — Нет, — врет Кацуки. А может и не врет, он не уверен, может, у него сон во сне, как в том самом фильме с чертовым обожаемым двумордым Ди Каприо (иди к черту, Лео), на которого Кацуки вот совсем не похож. — Поешь со мной? Кацуки чуть привстает на носки, чтобы удобнее заглянуть в сотворенное двумордым Шото безобразие через его плечо, и ему хочется ржать, но очень не хочется от собственного громогласного ржача просыпаться, так что он только фыркает с чувством. Как чудовище Франкенштейна восстало против своего создателя, мстя за собственное уродство, так однажды салаты авторства Тодороки Шото восстанут против него с той же целью. — Можем выключить лампу и есть на ощупь, если тебе больно на это смотреть, — резонно предлагает Шото, нарезая хлеб ножом для — спасибо, господи — хлеба. Кацуки ничего не говорит — потому что голос у него, как иерихонская труба (рушит неприступные стены, чужое счастье и самооценку) и от него тоже можно проснуться — отстраняется только медленно, отлепляется неохотно, разливает сам чай по чашкам и занимает стул напротив, садясь осторожно, так, чтобы тот не скрипел. В салате не хватает ни соли, ни перца, ни эстетики, но он все равно ест его в прикуску с криво нарезанным хлебом, тихо сюрпает горячим черным чаем и чуть прищурившись смотрит на какого-то всего подсвеченного золотистого Шото, сидящего прямо под настольной лампой. Если вдруг он и правда все еще спит, то это хороший, очень хороший сон.

***

— Еще раз? — Ну да епт твою мать, Шото! Вышеупомянутый Шото плавно подъезжает к нему на коньках (вот такие подкаты от него ничего такие, даже не вызывают желания отгрызть ему голову) и с интересом заглядывает через его плечо в собственный телефон, после недовольно цыкая. — Я неудачно вышел из прыжка вот здесь, — он перематывает видео чуть назад, чтобы Кацуки тоже посмотрел и убедился, — видишь? Кацуки ничего такого не видит и ни в чем не убеждается, для него вообще все прекрасно-чудесно-замечательно, потому что в фигурном катании он разбирается примерно так же, как в вышивании бисером. То есть, никак. Вообще. Не пропахивает носом лед, и на том спасибо. — Ну, вижу. Вроде, — бурчит он, не желая признавать собственную некомпетентность. Шото кивает то ли ему, то ли своим мыслям, наклоняется чуть, растягивая жилы под коленями (и нет, Кацуки совсем не пялится на его задницу в этот момент), а потом встряхивает длинноватыми прядями, выпрямляясь: — Давай еще раз. Сначала. И Кацуки скрипит зубами так, что почти заглушает звук скольжения лезвий коньков по льду. — Снимать эту хрень в твой гребанный тик-ток еще более по-пидорски, чем, блять, отсасывать. Вообще, Кацуки оказался здесь совершенно случайно. Просто проходил мимо, просто получил сообщение от (не)блядского Шинсо, что они с двумордым ублюдком снимают на катке какую-то фигню для его аккаунта, и просто зашел. Вовсе не потому, что руки чесались этого самого Шинсо наконец отловить да познакомиться с ним как следует, так, чтоб у него вообще к любым знакомствам желание пропало, и тем более не потому, что Шото на коньках и в очередной обтягивающей водолазке с высоким горлом (как он вообще умудряется выглядеть в этом настолько хорошо) — зрелище впечатляющее до невозможности. И уж тем более Кацуки не намеревался сновать туда-сюда по льду на некрепких ногах, подрабатывая у неимоверно симпатичного ублюдка гребаным оператором. Вот вообще ни разу. Даже в мыслях не было. Но случилось, как случилось — Шинсо, оказывается, дал по съебам сразу после того, как написал ему, отбрехавшись важными делами (какие такие могут быть дела, когда сам Кацуки Бакуго идет по твою никчемную душу — совершенно не понятно), а Шото оказался слишком Шото, чтобы ему отказать. Так что сейчас Кацуки злобно пыхтит с телефоном в руках, ищет, блять, удачный ракурс, и старается не слишком сильно трястись от негодования, чтобы у чертовой аудитории выкручивающего всякую неведомую хрень на огромной скорости двумордого не возопил о пощаде мозжечок. Еще он усиленно заставляет себя смотреть на Шото именно через камеру, а не поверх. Получается через раз — потому что красиво. Даже учитывая, что видит он это уже раз в пятый. Кацуки никогда не был ценителем прекрасного, но вот тут он — в который раз — готов признать, что глаза его если не в экстазе, то очень к нему близки. Ровно до тех пор, пока в словно порхающего по катку Тодороки не врезается со всей силы нечто в ярко-красном пуховике. Словно в замедленной съемке Кацуки видит, как придурок подворачивается под — вроде бы — девушку, а потом в одно мгновение они падают. Нечто в пуховике — на Шото, Шото — спиной на лед. Спиной без пуховика или еще чего-либо, что могло бы смягчить падение. И вообще Кацуки не конькобежец, он катается просто сносно — ни больше, ни меньше — но туда подъезжает так быстро, что, возможно, ставит парочку мировых рекордов и затыкает за пояс всю элиту зимних видов спорта заодно. — Кретины, блять! — Он поднимает вторую пострадавшую почти за шкирку, буквально сдергивая с распластавшегося под ней Тодороки. — Оба! Глаза у вас где, в заднице?! Девушку — а может и девочку, ей на вид лет пятнадцать — он невольно пугает так сильно, что она быстро уезжает, скомкано извинившись, а Шото — целый, чтоб его — смотрит на него снизу вверх с таким весельем, что Кацуки резко становится почти стыдно за свое беспокойство. — Чего лыбишься? — цедит он, агрессивно предлагая руку помощи. — Колена тебе мало, решил затылок с позвоночником разъебать? Шото хватается сразу же — знает, что надо пользоваться, пока предлагают, Кацуки ведь и передумать может — и ловко поднимается на ноги, даже не поморщившись. — Я умею группироваться при падении, — он не перестает чуть улыбаться, отряхиваясь, — все хорошо. — И что теперь, под всех кривоногих падающих придурков подушкой безопасности кидаться, раз умеешь? Самый, блять, благородный? — Как будто бы ты поступил по-другому. Шото звучит очень уверено, говоря это, и Кацуки хочется рявкнуть, что конечно, мать вашу, по-другому, а еще хочется сказать, что Кацуки такую хрень делать можно и нужно, а он, Шото — совсем другое дело (не потому что не в состоянии, а потому что Кацуки очень не хочется, чтобы он себе как-либо вредил), но он так ничего и не говорит. Как-то ясно становится, что Шото не будет такое слушать. Да Кацуки сам бы на его месте такое слушать не стал бы. Так что он дает себе мысленную оплеуху, фыркает и бросает делано-равнодушно: — Ты запорол свой последний дубль. — Последний? — Шото выуживает из кармана небольшую цветную резиночку и собирает длинную челку в идиотский хвостик (и нет, на это воплощение безвкусицы и заигравшего в жопе детства Кацуки тоже никоим образом не пялится). — Именно, блять. Мы идем пить чертов кофе. Прямо сейчас. — Ты замерз? — Нет, это ты замерз. Оденься, мать твою. Я не буду с тобой лизаться, если у тебя будут гребаные сопли. Шото соглашается, выполняет все требования, и они правда идут пить кофе, но только после того, как он просматривает последнее сделанное видео и приходит к выводу, что оно получилось как раз таким, как ему и хотелось. А конец с падением можно и обрезать.

***

Тодороки Шото совсем не умеет — а скорее не приучен, или не хочет по каким-то причинам — злиться. Нет, чувство это он бесспорно испытывает, человек же все-таки, да вот только держит за семью замками, как и многое в себе, как и целую кучу всего; за крепко сжатыми губами, за неуловимо напрягшейся линией челюсти и словами — отрывистыми и немногочисленными (что при общей его немногословности просто блядская катастрофа). — Разозлись, — со знанием дела советует Кацуки, помогая налепить пластырь после того, как Шото снова сильно режется при попытке что-нибудь приготовить. — Разозлись, — цедит он сквозь зубы, наблюдая за очередным телефонным разговором Шото с отцом, в котором Шото пытается заморозить старика на том конце провода, Кацуки на том конце стола в кухне и себя самого за компанию. — Да разозлись ты уже, блять, нормально! — рявкает он, когда в напряженной беседе с ним самим Шото вдруг покрывается ебучей ледяной коркой и прикидывается шлангом/стеной/мертвой рыбой из холодильника. — Разозлись, — почти просит он настойчиво, когда перехватывает Шото неподалеку от его собственного дома — спасибо за адрес, Шинсо, не такой уж ты и ублюдок временами — после того самого злосчастного ужина, на который его приглашала сестра. Шото — какой-то растрепанный и в наспех накинутом пальто, с намертво стиснутыми челюстями, не ожидавший встретить его здесь (черта с два Кацуки бы не явился хотя бы на всякий случай) и еще не успевший сгладить собственное «не в порядке» до повседневного «справляюсь, все зашибись» — смотрит потеряно и почти как на предателя (еще бы, как он, Кацуки, посмел застать его в таком состоянии). Но подойти позволяет. Позволяет взять за руку, стиснуть крепко-крепко; позволяет притянуть к себе и опустить свою разноцветную лопающуюся от мыслей голову на широкое плечо. — Давай, — говорит Кацуки, обнимая его поперек спины, — ебашь. Не умеющий как следует злиться Тодороки Шото громко и матерно кричит в голос, уткнувшись ему в плечо и крепко вцепившись руками в его куртку, и все это время Кацуки будто бы чувствует долгий, изучающий взгляд в свою собственную спину. Средний палец он вскидывает, не оборачиваясь.

***

— Да, секунду. Кацуки нетерпеливо переминается с ноги на ногу и поглядывает на часы. Очередь в кофейне небольшая, но стоящим перед ним девушкам позарез понадобились какие-то мудреные тройные-фрапучино-с-пыльцой-фей-сиропом-из-крови-единорога-и-сливками-из-молока-девственницы (привет, дева Мария), так что Шото, до этого кидающий на него заинтересованные говорящие взгляды (он приперся без предупреждения), даже отворачивается насовсем, с головой уходя в приготовление замороченного мистического пойла. Сегодня выходной, и у Кацуки через минут сорок автобус до Каминари, потому что «Бакубро, ты совсем с нами не тусишь, как так, приходи давай», а Шото сегодня в смене в полном одиночестве и весь день до вечера, потому что отрабатывает за те самые прогулы, когда он пытался выловить Кацуки у шараги. И он наверняка нихрена нормального за весь день не жрал и не пожрет, поэтому, собственно, Кацуки и здесь. Шото за стойкой двигается плавно, но быстро и уверенно, колдунствует над кофемашинами и всякой неведомой фигней, и Кацуки беззастенчиво залипает — потому что ему идет этот фартук, и рубашка с закатанными рукавами, и его, Кацуки, бандана с черепушками, которую наглый засранец в тот день спиздил и теперь повязывал на работе, чтобы волосы не лезли в глаза и не падали в стаканчики. Несколько раз от залипания приходится отвлечься — чей-то взгляд снова будто сверлит ему спину, и он оборачивается, грозно оглядывая посетителей кофейни в поисках наглеца, который на него таращится, но так никого и не находит. Либо этот хрен хорошо шифруется, либо у Кацуки просто прогрессирует паранойя. Когда девушки наконец получают свои чудо-зелья и занимают один из столиков, Шото легко улыбается ему — почти так же, как и всем остальным в заведении, но очень по-другому, так, что сердце заходится в ребяческом «выкусите, я тут, мать вашу, особенный, я», и чуть наклоняет голову набок: — Чай, кофе, — и, понизив голос, — потанцуем? Кацуки заходится хриплым ржачем, который поспешно давит, чтобы не привлекать лишнего внимания. — Водка, пиво, полежим, блять, — он снимает с плеча рюкзак, бегло оглядывая написанный цветными мелками на черной доске ассортимент, — хрен знает, давай что-нибудь на твой дофига изысканный вкус. Кацуки всегда заказывает что-то, когда приходит, всегда что-то новое — потому что любая подозрительная мешанина со страшным названием у Шото получается лучше некуда, даже если там от кофе остались рожки да ножки. В этом деле криворукость — в кои-то веки — обошла его стороной. — Матча латте? — Это че? — Это мой любимый. — Давай его. Кацуки снова пару раз оглядывается через плечо, потому что ощущение, что его рассматривают, как музейный экспонат, так и не проходит; снова никого не обнаруживает и со скрипом зубов забивает, отвлекаясь на Шото и его непонятные махинации. — С собой? — Да, я еду к Пикачу. Мне предстоит очередной сеанс мозговыноса «что за таинственная незнакомка, покорившая мое сердце», — Кацуки закатывает глаза изо всех сил, ухмыляясь в высокий воротник, — уже не терпится. — И что за незнакомка? — Шото вынимает из-за уха маркер и пишет на стаканчике очередную сопливую чушь, или рисует сердечки-цветочки-котиков (рисует он на удивление тоже сносно), или даже взрывы с черепушками — с трубками в зубах, оскаливающиеся, грозные и всякие разные. Когда он так делает, Кацуки хочется поцеловать его прямо на месте, нагло перегнувшись через стойку и притянув его к себе за этот чертовски симпатичный фартук. — Да есть одна, — он чуть прищуривается, вглядываясь, но по отрывистым движениям руки сложно понять, что именно Шото изображает или пишет на его стакане, — такая, знаешь… двумордая длинноногая засранка, которая таскает мои вещи без спроса и жрет по ночам, как животное. После него в кофейню никто не заходил, он у стойки единственный, все заняты своими делами, так что можно позволить себе это дурачество. — Сочувствую, — Шото щелкает колпачком, — она, вероятно, ужасная. — Э, бля, — Кацуки расстегивает молнию рюкзака, делая самое страшное лицо из всех возможных, — не быкуй на нее, я и втащить могу. — За засранку? — Именно. — Так по-рыцарски. — А то. Одновременно с тем, как Шото ставит на стойку бумажный стаканчик, уже с заботливо надетой крышечкой (потому что Кацуки все равно никогда себе ничего не добавляет, полагаясь на его вкус), Кацуки ставит на нее же два пластиковых плотно закрытых контейнера — побольше и поменьше. Брови Шото на его распрекрасном открытом из-за банданы лице удивленно взлетают: — Что это? — Равноценный обмен, — Кацуки спешно хватает стакан и приподнимает чуть крышечку, чтобы с удивлением обнаружить приятный зеленый цвет напитка (точно как чертово зелье). — Там половина твоей жизни? — Там жрачка, гребанный ты анимешник. Он видит, как чертовски тяжело — в буквальном смысле, в физическом, у Шото аж дыхание замедляется и пальцы чуть дергаются — Шото дается просто убрать контейнеры под стойку, а не открыть их прямо сейчас и не предаться чревоугодию, так что говорит, чтобы утолить хотя бы его любопытство: — В большом — фунчоза с курицей, в маленьком — фрукты, — и делает на пробу первый глоток, довольно наблюдая за расцветающим лицом. А этот матча латте ничего такой, интересный вкус. — Спасибо, — говорит Шото с чувством, да так, как будто Кацуки вынес из пожара пятерых его детей, а не притащил поесть (одно из любимого, а еще очень вкусное, потому что невкусно — это не про Кацуки) на работу. — Не сдалось мне твое спасибо, — он коротко стреляет глазами на часы, чувствуя, как приласканное эго раздувается до размеров Голиафа, — на хлеб не намажешь, в прикуску с этим твоим латте не сожрешь. Потом отработаешь как-нибудь. Кацуки разворачивает стаканчик, видит пару непростительно милых толстых котов, целую уйму сердечек, и «от таинственной незнакомки» размашистым почерком. У Кацуки вдруг резко нагреваются уши, и емкое «уебок» он произносит одними губами, пока пальцы ощутимо зудят от желания к этому самому уебку прямо сейчас прикоснуться. Этот стаканчик явно отправится к другим своим собратьям в коллекцию разрисованных стаканчиков, о которой — он надеется — Шото никогда не узнает. — Хорошего дня, — заурядная реплика для обслуживающего персонала, но этот засранец ему подмигивает, чтоб его, — повеселись. — Не указывай мне, что делать, — невпопад ляпает Кацуки, яростно не понимая, как у этого двумордого ублюдка все еще получается смущать его тупым флиртом, хотя все самое смущающее (почти все) уже было, — и типа… напиши мне, как закончишь. Не сдохни здесь. — Обязательно. Из кофейни он выходит, чуть прихлопнув дверью, потому что тупой Шото с его тупыми подмигиваниями, а еще потому что дотронуться до него так и не вышло, а Кацуки это до чертиков надо, он не может просто стоять и смотреть, не теперь точно. И все же настроение повысилось однозначно — потому что разрисованный стаканчик любимого кофе Шото в руке, а еще потому что теперь можно быть спокойным — этот кандидат на язву желудка пожрет нормально и сытно. Кацуки прихлебывает напиток, довольно прищуриваясь, и направляется было уже в сторону остановки, но вдруг снова чувствует взгляд — пристальный, изучающий и колючий. Он оборачивается резко, бешено шарит глазами и находит его наконец, наглого ублюдка, который все это время пялился на него прямо с улицы через стеклянную витрину. Ублюдок оказывается черноволосым и невысоким, еще ниже его самого, в черном вычурном пальто чуть ли не в пол. У него между длинных, унизанных кольцами пальцев зажата сигарета, жирно подведенные черным голубые глаза смотрят прямо и пронизывающе, и он чуть прищуривается, когда затягивается. Он не пытается отвести взгляд, даже будучи пойманным на разглядывании, он не прячется и не делает вид, что Кацуки показалось, он всей своей позой, заинтересованно вздернутыми бровями на слишком бледном лице говорит — не показалось, все именно так, как ты думаешь, я на тебя пялюсь. Он не отворачивается, когда Кацуки хмурится и чуть скалится, дергая верхней губой, не отворачивается, когда Кацуки недвусмысленно расправляет плечи. У него неприятный взгляд — холодный, будто рентгеновский, разбирающий по частям. Кацуки ненавидит такое. А еще ему кажется, что где-то он этого засранца видел. И он почти готов вступить в конфликт (потому что чего еще ожидать от мрачного типа, смотрящего с такой явной предъявой), он уже почти готов начать первым, вежливо уточнив, какого, собственно, хера, но незнакомец докуривает, выбрасывает сигарету в урну, и неторопливой поступью проходит мимо него. И заходит в кофейню, звякнув колокольчиком. И Кацуки не знает, что заставляет его остаться на месте — наверное, какая-то необъяснимая внутренняя тревога. Теперь он наблюдает через стекло, пристально и цепко, как наглый ублюдок расстегивает свое длиннющее пальто, больше напоминающее пафосный плащ злодея (у него оказывается татуированная шея, когда он разматывает шарф), как перекидывается парой слов с Шото, делая заказ, как лениво рассматривает наманикюренные ногти, пока ждет. Когда он отлепляется от стойки и усаживается со своим заказом за столик вплотную к окну, становится немного легче — по крайней мере, незнакомец не кидает вот эти свои пробирающие взгляды на Шото. А Кацуки перетерпит, черт с ним. Он так и не вспоминает, где мог видеть этого ублюдка, и, уже уходя к остановке, напоследок предупреждающе и выразительно зыркает на него. Тот чуть ухмыляется уголком губ и, глядя Кацуки прямо в глаза, поднимает стаканчик кофе будто бы в немом тосте.

***

— Ну же, иди ко мне, — упрашивает Шото, вытянув руку, — хорошая девочка, не бойся… — С чего ты вообще взял, что это ебанутое чудовище — девочка? — напряженно пыхтит Кацуки, удобнее перехватывая его ноги на своих плечах. — Девочки небольшие, и у них голос громче и ниже, — Шото вытягивается вперед всем телом и Кацуки чертыхается, едва не теряя равновесия. — Блять, Шото, харе ерзать, а то оба ебнемся. — Подойди ближе, она убегает. Вообще, Кацуки очень даже неплохо относится к кошкам — они самостоятельные, с характером, пушистые, прикольные и вообще занимательные засранцы. Он, конечно, не ходит во всякие кошачьи кафе и не будет изощряться ради того, чтобы кого-то из этих хвостатых приманить да погладить, но в общем и целом воспринимает их положительно, да и они его в большинстве своем тоже. Но вот эта дурниной орущая на всю округу истеричка, которую они с двумордым безуспешно пытаются снять с дерева, нравится Кацуки все меньше с каждой минутой. — Если это и правда девка, то она редкостная сучка, — он все-таки подходит немного ближе и сердито фыркает, когда на него начинает попадать сыплющийся с веток снег. Инициатива снять ее принадлежала, естественно, Тодороки, и Кацуки сначала состроил недовольную рожу, но подсадил его, чтобы тот залез на дерево. Когда Шото оттуда ни капли не изящно шваркнулся по причине скользящей подошвы на сапогах и не предназначенного для таких маневров длинного пальто — спасибо наваленному снегу, весьма безопасно шваркнулся — Кацуки его оборжал и полез сам. Он с дерева не упал, но получил от «хорошей девочки» когтями по рукам и чуть не остался по ее же вине без глаз, так что спрыгнул сам ради здоровья физического и ментального. Шото — на которого кошка хотя бы просто орала, без зубо- и когте-прикладства — сидящий на его плечах, был третьей попыткой, и Кацуки очень надеялся, что последней — снимать котов с деревьев во дворе своей многоэтажки в седьмом часу вечера однозначно не входит во внушительный список его разнообразных хобби. — Ну, что там? — А еще если долго держать Шото на плечах, то нихера он не легкий, чтоб его. — Почти, — он упирается ладонью в макушку Кацуки для устойчивости и снова вытягивается, — ну чего ты, все хорошо, иди ко мне, давай… Кацуки не понимает, какой надо быть дурой, чтобы не поддаваться на упрашивания Шото, сказанные таким мягким ласковым тоном. Кошка орет так, что аж в ушах закладывает. Вот этой вот дурой, вероятно. — У меня сейчас позвоночник в трусы вывалится, — цыкает он от давления на голову, — хватай уже быстрее эту засранку. — Если бы ты дал мне сбегать в магазин за сосисками, дело бы пошло быстрее. — Нихрена подобного, ближайший продуктовый в двадцати минутах отсюда. — Мы здесь уже больше двадцати минут. — Потому что ты с ней сюсюкаешься, как с целкой. — Ты с ней не сюсюкался, и она тебя расцарапала. — Блять, Шото… Его вдруг ведет резко в сторону и не пропахивает он землю носом лишь чудом (божьим, вероятно, иногда этот сомнительный дед с садистским чувством юмора бывает лояльным к грешным своим детям) — Тодороки на его плечах делает что-то, похожее на рывок. — Что за хрень ты творишь, двойной суицид?! — может, Кацуки и не шевелится, чтобы не нарушить свою шаткую устойчивость, но возмущаться ему это не мешает. — Она у меня. Он спускает Шото наконец на землю и хрустит спиной со страдальческим стоном. — Ты чертов лось. Шото, держащий извивающееся и орущее рыжеватое нечто на вытянутых руках, озадаченно хмурит брови: — Это мальчик. Просто подросток. — Бля, — Кацуки ржет, выпрямляясь, и подходит поближе, чтобы на не-хорошую-не-девочку посмотреть, — понятно, почему он так надрывается, ты поставил под сомнение его кошачье мужское достоинство. Кот шипит на его приближение, топорща усы и размахивая лапами, но Шото ловко сует его за воротник расстегнутого пальто, оставляя снаружи только голову. — Ты что, домой его собрался нести? — Кацуки протягивает руку и осторожно гладит между прижатыми ушами двумя пальцами, игнорируя тихое шипение. — Я бы хотел, но не получится, — Шото качает головой, запахивая одежду плотнее, — просто погрею его немного, он трясется. Кошак больше не орет и не вырывается — понял, наконец, придурок, от чего отказывался все это время. Кацуки ему даже почти завидует. — Пошли, — он кивает Шото, подхватывая их сброшенные ранее на землю сумки, — дойдем до магазина, купим этому истеричному ебанату китикет, или что он там жрет. Когда уже сытый усатый засранец лежит, развалившись у Шото на коленях, и Кацуки снова пытается его погладить, тот чуть не цапает его зубами за палец, и Кацуки мысленно и не только нарекает кошака неблагодарным куском дерьма. И другую кличку придумывать отказывается, даже когда начинает его подкармливать периодически, потому что он правда такой и есть, а еще смотри, Шото, кот отзывается, значит, все более чем верно. И уж тем более получше, чем твое «Сырник», что это такое вообще, давай хоть «Наггетс», если тебе так вперлось кликать мохнатого придурка едой. Нет? Ну и ладно, ничего ты в этом не понимаешь.

***

— Привет, два метра в ширину. — Что за уебская кличка, — гыркает Кацуки, пугая стоящую у полок со сладостями женщину с ребенком. — И ничего не уебская, — возражает Шинсо на том конце провода, — очень даже правдивая. Шото показывал мне твои фотки. И то видео. С отжиманиями. Впечатляет. Чертов Шото, поганое ты трепло, какого хрена, думает Кацуки, агрессивно закидывая упаковку с шоколадным печеньем в корзину для продуктов. — Он, кстати, выглядел так, как будто хвастался, если тебе интересно. — Заткнись нахрен. — Бакуго, ты сам мне позвонил. Я решительно не наблюдаю в твоих действиях логики. Кацуки зажимает телефон плечом и придирчиво сравнивает между собой две упаковки риса. Недавно завезли новую марку, может, она окажется лучше старого проверенного варианта, кто знает. — Куда можно сводить двумордого ублюдка? — без предисловий цедит он через силу. — Кого-кого? — негромкое довольное фырканье, — не знаю никаких двумордых ублюдков. Чертов Шинсо, какой же ты раздражающий хрен. Он выбирает новую марку — потому что, почему бы и нет — швыряет рис в корзинку и рявкает так, что неподалеку снова кто-то подпрыгивает: — Шото! Куда можно сводить двумордого ублюдка Шото! Такого ты знаешь, надеюсь? Кретин, блять. — Такого знаю. Но что странно — почему ты не знаешь, куда его можно сводить? Вы же почти постоянно вместе зависаете. — Мы зависаем у меня, — Кацуки бегло проверяет срок годности на упаковке молока, — странно, что ты этого не знаешь, он же все тебе, блять, рассказывает. — Один-один. — Пошел ты. Он ненадолго останавливается, и берет еще и какой-то шоколадный напиток — двумордый любит такую ребяческую хрень. Обрадуется, когда придет. — Что, у тебя совсем нет вариантов? — Конечно, блять, есть, за кого ты меня принимаешь, засранец. Просто я… блять, ну… — Хочешь, чтобы все было идеально. Кацуки раздраженно цыкает: — Я этого не говорил. — Но ты имел в виду именно это. Он не выражает явного согласия, только громко и агрессивно дышит в трубку, пока взвешивает овощи. Шинсо тоже некоторое время молчит, шурша чем-то, а потом говорит: — Я подумаю. Вечером накидаю тебе варианты. Благодарное «не такой уж ты и уебок» почти срывается с языка Кацуки, но Шинсо продолжает, обрубая все его благие порывы на корню: — С одним условием — ты купишь мне вооружение в одной из игр на твой выбор. — Сука. — Разве моя услуга не стоит того? Кацуки снова не соглашается — но дышит еще громче и еще агрессивней, и Шинсо проявляет чудеса телепатии (еще один, блять), подытоживая: — Отлично. — Хуично, блять, — ни в чем не повинная морковка с размаху летит в корзинку, — как вы с Шото вообще умудряетесь между собой общаться, если вы оба такие уебки. — Примерно так же, как и умудряетесь общаться вы. Много похожего. Кацуки остро сощуривается (ну и ладно, что Шинсо его не видит) и корчит такое лицо, что кассир, пробивающий продукты, бледнеет. — Если ваше гребаное «общение» и правда так сильно похоже на наше гребаное общение, — он одной рукой вытаскивает бумажник из кармана куртки, — то при встрече я вырву тебе кишки через горло, свяжу ими же и столкну нахер в бетономешалку. — Именно поэтому мы никогда не встретимся, Бакуго. — Ссыкло ебаное. — Кстати, не планируй ничего на эти выходные. — Че? — Че слышал. Шинсо сбрасывает раньше, чем он успевает от всей души послать его в заключение их милой беседы. А в эти выходные только что позавтракавший Кацуки — ничего не планировавший, кстати, и не потому, что он прислушивается к какому-то там Шинсо, просто — застывает с шухером на голове и в пижамных штанах на пороге, пытаясь переварить шотовское «собирайся, мы едем на свидание». — Я думал, ты понял, что это я тебя пригласил. — Это за тот испорченный раз. Одевайся теплей, бери с собой лыжный костюм и доставай сноуборд, — распоряжается Тодороки, — мы едем кататься. — Че? — На горнолыжный. Лучше выйти пораньше, туда далеко ехать. Если ты хочешь, конечно. — Я… Конечно, он, мать вашу, хочет. Сборы проходят быстро и даже слишком быстро, так, что только что проснувшийся Киришима не успевает следить за ним, шустро шныряющим по комнате, едва разлепившимися глазами. Кацуки одевается теплее, кое-как запихивает в спортивную сумку сменную одежду и лыжный костюм, вытаскивает из-под кровати запылившийся сноуборд, и хочет еще завернуть на кухню, потому что как же вода, еда и прочее, но Шото коротко качает головой — не надо — и утягивает его за собой на улицу. — Ты подумал, как мы туда вообще добираться будем? — Кацуки по привычке прихлопывает дверью подъезда. — Идея зашибись, конечно, но это же у черта на куличиках. — А, ну… — ровно тянет Шото, останавливаясь возле начищенной черной тойоты, — как-то так. И приглашающе открывает багажник, протягивая руку к его сумке. У Кацуки от удивления брови исчезают под шапкой, а челюсть чуть было не отправляется на страстную встречу с плохо вычищенным от снега полом. — Ты хренов буржуй, — выдыхает он обвинительно, — у тебя все это время была блядская тачка, и ты, блять, ни одного гребаного слова мне о ней не сказал? — У меня есть только права, — Шото чуть пожимает плечами, — а машина не моя. Одолжил у брата. — Ты и про права мне ничего не говорил, крысюк. — Я не считал, что это важно. — Ну конечно, — Кацуки даже осторожно запихивает свои вещи в багажник сам, — кому вообще важен документ, позволяющий законно водить автомобиль, хуйня какая-то, вместо бумаги подтереться. — У тебя их нет? — Пока, — он больно тычет заинтересованного Шото в грудь пальцем, — пока нет, карамелина. А водить я уже умею. — Я так и думал. — Думал он, — Кацуки уверенно топает к двери, — если ты водишь так же, как и соображаешь, то мы туда добираться до китайской пасхи будем. — Я не буду гнать, чтобы доказать тебе обратное. Кацуки почти оскорблен тем, что его провокация не сработала, но дверью он, когда садится в машину, не хлопает. Потому что принадлежит она не засранцу Шото, а некоему Даби, который, вероятно, тоже засранец (потому что они родственники), но лично его Кацуки не знает, и портить заботливо одолженное имущество незнакомого человека не собирается. Позже приходится признать — скрепя сердце, скрипя зубами и раздраженно фыркая, — что в вождении автомобиля Тодороки чертов Шото тоже чертовски хорош, чтоб его. И горяч. Как же он, сука, горяч, когда такой сосредоточенный. Музыку Кацуки ставит свою, потому что у него хороший, просто лучший музыкальный вкус в отличие от некоторых, а Шото и не возражает, коротко поглядывая на него с легким прищуром. — Так, а ты на чем кататься собрался? — спрашивает Кацуки, чуть приоткрывая окно без разрешения. — На лыжах, — немного кисло отвечает Тодороки. Кацуки ржет над ним — а больше над выражением его физиономии — достаточно долго, чувствуя свою провалившуюся попытку спровоцировать отомщенной. Добираются они достаточно быстро — да, это тоже приходится через недовольное цыканье признать — а потом все превращается в круговорот людей, слепяще-белого снега, деревьев, яркого зимнего солнца и воздуха — чистого настолько, что почти поскрипывает при вдохе. У Кацуки в ушах — свист, заходящийся грохот в груди, во всем теле какая-то невесомость и очень, очень много этого самого воздуха в легких, и он чувствует себя даже не воздушным шариком — шаром, способным поднять в небо огромный груз. Или пассажиров. Пассажира. Вон того, например, на лыжах, в насыщенно голубом костюме и белой дурацкой шапочке. Вот его да. Пару раз они прерываются на перекусы. Еду, Шото, оказывается, тоже притащил с собой — выпечку, пару термосов со сладким чаем, сладости и даже мандарины. Аккуратно завернутые пирожки на вкус оказываются домашними, и Кацуки, памятуя о его криворукости, удивленно вскидывает брови. — Это сестра делала, — охотно поясняет Шото, откусывая большой кусок и полыхая розовыми щеками. — Тачка брата, еда от сестры, — Кацуки фырчит, — ты что, целую команду подключил к планированию сегодняшнего дня? — Угу. Кацуки резко становится еще веселее. — Сколько человек? Шото задумывается, пережевывая, делает большой глоток чая и говорит уверенно: — Четверо. Брат дал машину, сестра помогла с едой, Очако — наверняка с выбором места, потому что знает о вкусах Кацуки, а Шинсо — да хрен знает этого Шинсо, возможно он вообще не помогал, но Шото назвал еще и его. А еще он явно был в курсе. Ладно, может все-таки не такой он и уебок, думает Кацуки, но так он думает только сегодня, потому что настроение — лучше некуда. К тому времени, как начинает темнеть, они оба уже усталые по самое не хочу. Ужинают более или менее плотно в какой-то кафешке, отогреваются чаем, и Шото долго сетует, что было бы неплохо еще и с собой чаю взять, но стаканчики везти неудобно. Кацуки смотрит на него, как на придурка, заказывает несколько стаканов, и на глазах у изумленно округлившего рот Шото переливает все это добро в притащенные термосы, приговаривая, что не знает Тодороки мудростей этой жизни, и всему его учить приходится. Обратно едут уже по темноте — солнце садится рано — и Кацуки даже дремлет, плотнее закутавшись в сухую куртку и подставив лицо струям теплого воздуха из обогревателя. Приоткрывает глаза лениво несколько раз, смотрит на взлохмаченного Тодороки, на его длинные уверенные пальцы на руле, зевает широко и закрывает их обратно, отрубаясь под тихонько играющую — на этот раз самого Шото — музыку. Останавливаются они так плавно, что Кацуки не сразу замечает этого, и выныривает из поверхностного сна только тогда, когда Шото мягко трясет его за плечо. — Кацуки. — Я сплю, отвали, — повыше задирая воротник на куртке. — Не хочешь поводить, пока мы за городом? Тодороки смотрит, чуть улыбаясь, а Кацуки просыпается так резко, что чуть ли не головой об потолок ударяется. — А что брат? — спрашивает он больше для галочки. — Я его предупредил, все нормально. — Блять, что ж ты со мной делаешь, — он поспешно отстегивается под довольным разномастным взглядом, — конечно, я хочу, разблокируй чертову дверь. Он думал, что сегодняшний день лучше быть не может, но похоже, придется прямо сейчас взять свои мысленные заявления назад. Водить он умеет давно, и даже делает это достаточно хорошо, и он не знает, что доставляет ему больше — сам процесс или то, что Шото на пассажирском сидении абсолютно не пытается его контролировать или давать советы, просто вверяя ему руль со сто процентным доверием. — А если въебемся? — спрашивает Кацуки только ради того, чтобы подстегнуть. — Ты давно обещал убить меня насмерть. Я приму это. — А если менты? — Откупимся. — Блять, я тебя обожаю. И Кацуки даже не прикусывает язык после сказанного, сосредоточенно вглядываясь в пустынную дорогу, а Шото чуть дергает уголком губ, устраиваясь поудобней и залипая в телефон. Им везет — потому что день сегодня хороший, потому что настроение у Бакуго Кацуки лучше некуда — они ни в кого не врезаются и не попадаются полиции. На подъездах к городу заворачивают на заправку, и Кацуки даже платит за бензин, чтобы внести свою лепту. Там же в ларьке он покупает сигареты — потому что свои в спешке забыл — и они паркуются совсем неподалеку, чтобы допить чай и доесть завернутые сестрой Шото — Фуюми, так, кажется, он сказал — булочки. Сидеть на капоте немного холодно, но зато открывается вид на ночной город, пестрящий огнями; зато пар валит изо рта и из термоса; зато небо над головой темное-темное, в звездах, и снег поблескивает под ногами россыпью из пайеток. Господи, как красиво-то, блять. — Сегодня было охрененно, но не думай, что у тебя получится переплюнуть меня, — Кацуки несколько раз чиркает колесиком зажигалки, — мое приглашение в силе и я тебя, нахрен, урою, ясно? Тодороки косит на него одним глазом и не отвечает, но он же чертов телепат, и явно телепатит десятитонным сомнением в его несчастную голову. — Не сомневайся во мне, блять. — Я молчал. — Вот именно. Нехрен на меня с таким чертовски огромным сомнением молчать. Тодороки фыркает, не отвечает снова, но говорит через несколько пропитанных ненавязчивым спокойствием минут: — Кацуки. Кажется, после того самого инцидента с «не-тумбочкой» Шото не просто догадывается — он знает, сученыш, знает, как Кацуки любит слышать от него свое собственное имя, иначе на кой черт он повторяет его так часто. — Весь во внимании, карамелина. Шото пытается выудить сигарету из его пальцев, чтобы затянуться, что Кацуки успевает раньше — бросает, недокуренную, на пол и затаптывает ногой. — Хер тебе. Тот не выглядит обиженным — сжимает вдруг руку, за которою зацепился, и мягко переплетает пальцы, заглядывая в лицо: — Мне правда все равно, куда ты меня потащишь. Не обязательно разрабатывать целый план Барбаросса. Кацуки не вырывает руки, напротив, ухватывается поудобней, но недовольно-раздраженную рожу корчит все равно. — Так, слушай сюда… — Я буду рад провести с тобой время в любом случае. Ну конечно, конечно, следовало ожидать, что он ляпнет что-то подобное. — Это чертов отстой, Шото, — уголки губ неконтролируемо дергаются, — ты все также отвратительно подкатываешь. — И как же мне к тебе подкатывать, чтобы это не было чертовым отстоем? Ну каков же засранец, ну что ты за человек, ну нельзя же так, в самом деле, что ж такое ты делаешь, имей гребаную совесть, мать твою. В горле стремительно пересыхает. — Я вроде как уже преподал тебе парочку чертовски подробных уроков. Тодороки глубокомысленно хмыкает: — Repetitio est mater studiorum. — Че блять? — Повторенье — мать ученья, говорю. — Умник херов. — Сам такой. Кацуки мстительно толкает его плечом, спихивая с капота, но забывает расцепить руки и валится сверху, утянутый неожиданно тяжелым телом. Сам он еще тяжелее, так что успевает мысленно засранцу посочувствовать, а перед самым столкновением с землей успевает еще и просунуть свободную ладонь Тодороки под затылок, принимая удар на собственные костяшки. Это больно — достаточно больно для того, чтобы тихо выматериться сквозь зубы, но для того, чтобы прямо сейчас вынуть собственный нос из распахнутого воротника Шото, подняться с него и осмотреть руку на наличие повреждений — нет. Поэтому, он собственно, и не встает. — Все нормально? Шото говорит, и слова отдаются мягкой вибрацией в его горле прямо под губами Кацуки. Как чертовски хорошо, господи. Он отрывается с трудом, коротко встряхивает ушибленной рукой и протягивает ее же Тодороки, показывается этим, насколько у него все, блять, нормально. Лучше некуда. — Как твой брат смотрит на повторение пройденного материала в машине? Или ты и это у него уточнил? — Не уточнил, — Шото хватается за его предплечье, игнорируя все-таки саднящие пальцы, — но Даби сунул мне пачку влажных салфеток перед уездом, так что думаю, против он не будет. Кацуки тянет его наверх, удивленно округляя глаза: — Серьезно? — Там, кажется, были не только салфетки, я не рассмотрел — Тодороки задумчиво хмурится, отряхиваясь, — а еще выражение лица у него было достаточно красноречивое. Даже для него. — Твой брат — гребаный фрик. — Согласен. — Хотя о чем это я, он же твой гребаный брат. — Все еще согласен. Шото галантно распахивает перед ним дверь, ведущую на заднее сидение с таким невозмутимо-вежливым ебальником, что Кацуки не удерживается от звонкого подзатыльника по только что сбереженной от удара об пол голове. А потом затягивает придурка за собой следом, крепко вцепившись в воротник, вжимает его в сидение своим телом и блокирует двери — потому заранее подсмотрел, как это в заботливо предоставленной тачке делается. Губы у Тодороки-чертового-засранца-Шото на вкус, как домашняя выпечка и чуть подслащенный черный чай, и Кацуки думает, что в его персональном мысленном топе сладостей это опережает даже нежно любимый — с недавнего времени — чизкейк. И это не просто хорошо, это — да, и-де-аль-но. Шото пропускает его волосы между пальцев правой руки, левой шарясь вслепую где-то под сидением, пока наконец не вытаскивает на свет божий не менее заботливо предоставленный старшим братом пакет. И будь проклят — или благословен, Кацуки немного в смятении и еще не решил — этот Даби, потому что в треклятом пакете и правда не только салфетки. Шото смеется так долго и громко, что Кацуки даже не решается его в этот момент целовать — лишь бы не прервать это, лишь бы не прервать, красиво-то как, дайте камеру, блять, ведите писателей-художников-рифмоплетов, хоть кого-нибудь ведите, тут только Кацуки, а он ничего из этого не умеет, помогите, чтоб вас, ему только запоминать и остается. И поэтому он запоминает — цепко, детально, пристально, на подкорке выжигая и вырисовывая, так тщательно, так дотошно, как может, до тех пор, пока Шото не успокаивается и не целует его сам, притягивая к себе. Хорошо, что этой самой дотошности Кацуки не занимать, он же двинутый на голову перфекционист. Хорошо, что Тодороки чертов Шото будет — а он будет, Кацуки постарается, он ебать как постарается — смеяться подобным образом еще много, обязательно много раз. Как же Блять Хорошо. А на следующие выходные он и правда не заморачивается, вооружается только полученной от Шинсо информацией, что Шото хоть и косой и ужасающе криворукий в компьютерных играх, в живую (и по живым, ожидаемо, Шото, очень ожидаемо) стреляет достаточно неплохо, и тащит его на пейнтбол, позорно чуть было не погибая в первые пятнадцать минут от шальной пули, потому что и камуфляж этому ублюдку идет до невозможности.

***

— Держи спину чуть прямее, пожалуйста. — Боже, это так прекрасно, я в раю… — Мне неудобно, когда ты так наклоняешься. — Конечно-конечно, все, что угодно, Тодороки, ты просто бог, это… — Блять, — Кацуки резко садится на кровати и запускает в протяжно причитающего Каминари подушкой, — хватит, мать твою, стонать так, будто он тебя ебет. Каминари, наученный горьким опытом, не самым изящным образом, но уворачивается, и подушка с громким хлопком врезается сидящему позади него Шото прямо в грудь, заваливая его на спину. — Ебать ты тормоз, — фыркает Кацуки, глядя на его обалдевшее лицо и одновременно добивая распластавшегося на полу Каминари стянутыми со стула джинсами. Каминари, бесспорно, заслужил — нагрянул без приглашения, как татаро-монгольское нашествие, разнылся, что ему продуло шею и теперь все болит, и уломал Тодороки, который имел неосторожность дружеским советом продемонстрировать свою осведомленность в подобных вопросах, на гребаный массаж. Еще и восклицал в процессе всякое. Поэтому — Пикачу еще как заслужил справедливую карательную взбучку, и то, что он пока не в состоянии постичь причин этой взбучки в полной мере, ни коем образом его не оправдывает. Кацуки несет правосудие, и абсолютно точно не ожидает получить от отмершего Шото в ответ подушкой по ебалу. Да так, что аж дыхание перехватывает. — Ты мой герой, Тодороки, — Каминари технично отползает в другой конец комнаты, пока он приходит в себя, — и хоть тебе и недолго осталось, я обещаю отпеть твою несчастную душу и организовать твои похороны. — Я настаиваю на кремации, — Шото снова поднимает подушку, готовый оборонятся изо всех сил, и пронзительно смотрит Кацуки в глаза, то ли пришпиливая к месту, то ли провоцируя. — Ладушки, развеять твой прах над морем, или что-то в этом роде? — Посадить в землю вместе с семенем вишневого дерева. — Вау, я теперь тоже хочу такие похороны. Кацуки вскакивает с постели, и Тодороки вытягивается напряженной струной, и тень улыбки у него в уголках губ такая, что просто пиздец. — Никаких, нахрен, похорон, — рычит Кацуки, угрожающе сгибая руки, — я убью вас обоих и выкину ваши гребанные трупы в реку, чтобы вас пожрали рыбы, и ваши распухшие обглоданные останки вынесло на какой-нибудь убогий заплеванный пляж — пугать голожопых сопливых детишек и их истеричных мамаш. — … вау, — выдыхает Шото с самым что ни на есть искреннем восхищением и тянется за телефоном. — Ты первый, — он широко скалится, — ублюдок. — Подожди, пожалуйста, я должен записать все это… — Нахрена, — Кацуки резко сдергивает с постели покрывало, — ты все равно прямо сейчас сдохнешь. — Для потомк… Использовать в потасовке с Шото плед — несомненно, одна из его самых гениальных идей за всю его пестрящую гениальностью жизнь. Потому что так намного меньше контакта кожи с кожей. Потому что хоть Кацуки уже давно не пятнадцатилетний подросток, с некоторых пор он не доверяет своему члену от слова совсем, когда дело касается Тодороки, чтоб его, Шото. Так что осторожность не помешает — береженого, как говорится, бог (условный) бережет. Шото отбивается яростно — он сильный изворотливый ублюдок, а еще у него подушка в руках, но Кацуки тяжелее килограмм на пятнадцать, если не больше, а еще у него природный усилитель в лице бешенства. Поэтому под пронзительные вопли идиота-Каминари Кацуки выигрывает — накидывает на разноцветную голову и на верхнюю часть туловища покрывало, не давая нормально дышать, придавливает Шото к полу и без капли жалости от всей души лупит по закрытому тканью лицу отобранной подушкой. — Получай, сука двумордая, — и еще раз для профилактики, — жри землю. Шото хрипит, сипит, и пытается его скинуть, напряженно дергаясь всем своим длинным телом, но не тут-то было, хер тебе, Шото, получи в третий раз. Каминари бросается к выходу из комнаты, надеясь уйти незамеченным и не отхватить, но Кацуки запускает ему вслед все той же подушкой, и на этот раз попадает в спину, сшибая с ног прямо в дверной проход. — Комбо, блять, — ржет он мразотно под жалобный скулеж грохнувшегося Денки, — сосите. В своем торжестве он забывает правило правил — Шото насрать на эти самые правила. Шото — подлый уебок, который играет нечестно. И когда Шото умудряется таки высвободить одну руку и вцепиться пальцами ему в бок, орет Кацуки громко — от щекотки, испуга и острого чувства предательства. Приходится слезть — потому что щекотка доводит его до истерики, особенно там, где ребра, особенно, если так сильно вцепляться, особенно, если холодными пальцами. Кацуки откатывается подальше, мгновенно занимая оборонительную позицию и крепко прижимая локти к бокам так, чтобы было не добраться. У чертового Шото, который мгновенно выпутывается из одеяла, во все стороны торчат наэлектризованные волосы, дыхание заходится, лицо розоватое, а еще коварное настолько, что Кацуки уверен — этот ублюдок полезет. И если он полезет, придется отбиваться ногами. Шото прищуривается так, что почти страшно, и Кацуки судорожно сглатывает, делая самое угрожающее свое лицо. — Только попробуй. Сердце грохочет, как новогодние салюты. — И от тебя ничего, блять, не останется. Шото улыбается — широко и во весь рот, показывая ровные зубы, и Кацуки отползает еще дальше. Блять. Нахрен. Нахрен это все. Блять-блять-блять-блять… Каминари не помогает ему, пока он умирает, вернувшийся откуда-то Киришима не помогает ему, пока он орет благим матом на всех языках, пинается, кусается и чуть ли не плачет, никто ему не помогает и не спасает его от Тодороки, и Кацуки на полном серьезе задумывается, что вот она, карма, что быть таким, какой он есть, и пиздить друзей — плохо. Прости меня, боженька, прости, я не буду так больше, все, что угодно, пожалуйста, пожалуйста, блять, кто-нибудь, боженька, Шото, блять, пожалуйста… Кацуки не замечает, что говорит вслух, даже ржача своих друзей-не-друзей-поганых-предателей-пиздец-им не замечает, настолько он занят спасением своей жизни путем отчаянных взмахов руками и искренней мольбы. Шото отпускает его очень быстро, но Кацуки кажется, что за это время он в полной мере прошелся по всем девяти кругам ада босиком, с раскаленной цепью на шее и ледяным колом в заднице. — Сдохни, — он сворачивается на полу в клубок, обнимая себя руками и все еще задыхаясь, — сдохни, блять, сука, как я тебя ненавижу… — Пару секунд назад ты звучал куда более уважительно, — гогочет Каминари откуда-то с кровати Киришимы. — Сдохните все, — Кацуки смаргивает слезы, защищая пострадавшие бока, — вы будете жрать собственное дерьмо до конца своих дней, уебки, мать вашу… — Бакуго, — перебивает тяжело дышащий Тодороки. Он сидит совсем рядом, и выглядит еще хуже, чем до этого, у него, кажется, несколько царапин на шее и даже воротник порван, но Кацуки смотрит на него с самой глубокой неприязнью, на которую только способен, Кацуки хер клал на его гребаные извинения, тому, что он сделал… — Жри землю, — заканчивает Тодороки, стягивая испорченную футболку через голову. Кацуки ненавидит его, это факт. Прямо сейчас — до скрипа зубов ненавидит. И даже его обнаженный торс и чуть вспотевшая от потасовки кожа не усмиряет этой темной, глубокой ненависти. Разве что совсем чуть-чуть. *** Вчера вечером Шото написал ему, что проколол ухо, и прислал фотографию покрасневшей мочки, пробитой аккуратненькой бесцветной сережкой-гвоздиком. Сегодня вечером Кацуки сидит за дальним столиком в кофейне, цедит медленно очередную мудреную бурду, кидает на хлопочущего за стойкой Шото косые взгляды и дожидается конца его рабочего дня, пока маленький бархатный мешочек прожигает карман толстовки. Деку сегодня тоже в смене, так что они переговариваются с Шото негромко периодически, улыбаются друг другу легко, и Кацуки это бесило бы до зубовного скрежета и раздавленного в руке стакана, если бы Шото не оборачивался к его столику с завидной периодичностью. Но он оборачивается, смотрит слегка заинтриговано — потому что Кацуки снова приперся без приглашения — и даже пару раз вопросительно вздергивает брови, безмолвно спрашивая, чего это он тут забыл и почему пьет свой что-то-там-на-каком-то-там-молоке уже минут тридцать. Кацуки ему на эти мысленные сигналы не отвечает — скалится только, стараясь выглядеть не слишком уж воодушевленным идиотом, и пару раз встает, чтобы заказать что-нибудь еще. Он сидит возле большого окна, от которого по левому боку самую малость тянет холодом; на улице синяя зимняя темнота, разбавленная золотистыми бликами фонарей, а еще снег валит, налепляясь на стекло. Кацуки ежится чуть, натягивает рукава толстовки пониже и делает пару неторопливых глотков, довольно зажмуриваясь. Кацуки как раз занят совершенно (бес)палевным разглядыванием того, как Шото ловко исполняет неведомые махинации, и как теплый свет лампочек падает ему на открытое лицо и чуть бликует в прозрачном камушке сережки, как вдруг этот чудесный вид ему нагло перекрывают. — Бакуго, какая встреча! — довольно тянет Очако. Он не успевает даже гыркнуть — стул сбоку, куда он кинул свою куртку, скрипит под чьим-то весом, и когда он отворачивается, чтобы рявкнуть на второго придурка, Урарака нарочито смачно чмокает его в щеку подкрашенными губами. — Фу, блять, — Кацуки показательно-недовольно вытирает лицо рукавом. — Не бомби, она матовая, — флегматично сообщает Джиро, оказавшаяся вторым нарушителем спокойствия. — И не матерись, мы в общественном месте, — фыркает Очако поучительно, по хозяйски перевешивая его сумку на спинку стула, усаживаясь напротив и явно не собираясь никуда уходить. — Эй, что за дела, — Кацуки хмурится, — тут до черта свободного места. Я вас не звал. — Бакуго, — Очако перегибается к нему через стол, заговорчески понижая голос, — видишь парня в синей рубашке за соседним столиком? Он почти оборачивается на вышеупомянутого парня как следует посмотреть, но Джиро перехватывает его за плечо, недовольно шикнув: — Ложкой еще в него, блин, кинь, чтобы он точно обратил на нас внимание. — Да ты своими шиканьями больше внимания привлекаешь, — огрызается он в ответ, но старается быть незаметным, коротко оборачиваясь через плечо. Парень как парень, ничего сильно примечательного. Ну, рубашка синяя. Джинсы тоже. Сидит, в телефон таращится. — И че? — озвучивает Кацуки свою невпечатленность. — У Мины свидание с ним, вот че, — говорит Урарака еще тише, вытаскивая симпатичный кошелек из рюкзачка, — мы пришли проследить, чтобы все было нормально. Кацуки оборачивается снова и разглядывает парня уже более детально, подмечая общую долговязость и гладко выбритые щеки, а еще думает раздраженно — ну Киришима, ну еп твою мать, сколько можно отсиживаться, смотри вот, очередной хрен с горы нарисовался. — И к чему эта игра в шпионов, — цыкает он вместо этого, — Мине не пять лет, разберется. — Она познакомилась с ним в интернете, — Джиро ненадолго отрывается от изучения ассортимента, колко на него зыркнув, — кругом уебки. Твои же слова, вообще-то. — И ты тоже не матерись, а то Изуку и Шото нас выгонят, — Очако нагло заглядывает ему в стакан, проверяя, что это он там такого пьет, — но в общем и целом да, лучше подстраховаться. Соответствующих заведений с желаемыми нормами безопасности у нас нет почти, поэтому она его и сюда позвала, здесь ведь наши работают. А еще ты тут. Очень кстати, если вдруг что. А как называется то, что у тебя в стакане? — Да хрен знает, — Кацуки дергает плечом. Интересно, если дать этому парню в ебучку еще до прихода Мины и отвадить его от нее таким образом, будет ли это актом дружбы в сторону Киришимы, или скорее непрошенным вмешательством в личную жизнь Мины, которое вот совсем не по-дружески? Хороший вопрос, козлом и предателем себя почувствуешь в любом случае. Кацуки самую малость кривится и спешит отхлебнуть из стакана, чтобы заглушить неприятное ощущение. — А ты пришел поглазеть, — Очако не спрашивает, она утверждает, внимательно сощурив свои круглые глазищи, — очаровательно. — Заткнись. — Нет, правда, кто бы мог подумать, что ты бываешь такой лапушкой периодически. Хотя, я тебя понимаю, Шоточка просто прелесть в этой твоей бандане. — Не называй его так, черт тебя дери, — он угрожающе тычет в Урараку маленькой ложечкой, — и вали уже покупать себе кофе. — Уже бегу, солнце, — фыркает она, поднимаясь, — надеюсь, Шоточка посоветует мне что-нибудь вкусное. — Не. Называй. Его. Так. Уходя, Очако смеется заливисто — чтоб ее, эту Очако, пусть берет своего задрота Деку и валит с ним под ручку в ебеня — и Джиро уходит за ней следом, ехидно косясь на него напоследок. Кацуки раздраженно смотрит им вслед, не менее раздраженно смотрит на их вещи на стульях, как будто это может заставить их исчезнуть (не может), и на ни в чем не повинного (пока) парня еще раз тоже зыркает, не пытаясь подавить зарождающуюся просто потому что легкую неприязнь. Его можно обвинить в предвзятости, и он даже спорить с этим не будет. Очако ласково трепет Деку по руке, когда тот принимает у нее заказ, и Кацуки ей даже завидует — он, конечно, тоже может позволить себе такие вольности при большом желании, но последствия (в первую очередь для работающего здесь Шото) могут быть не самыми лучезарными. Так что даже из природного упрямства и желания показать, насколько его не колышет чужое мнение — не стоит. Шото ловит его взгляд, вздергивая брови еще выше в очередном немом вопросе, и Кацуки закатывает глаза, чиркая большим пальцем по горлу — лучше не спрашивай, я их не звал и не хотел, чтобы они со мной сидели, и вообще, заканчивай побыстрее уже. Шото на это чуть дергает уголком губ, зыркает коротко на часы — немного осталось — и отворачивается снова. А Кацуки медленно, но верно обучается телепатии. — Смотри, какая прелесть, — Очако присаживается напротив, демонстрируя горячую чашку шоколадного напитка с маршмеллоу, — пробовал? — Я уже чего только не пробовал. Щекастая делает несколько фотографий чашки — он на это показательно закатывает глаза, одни блоггеры кругом, мать их — а потом снимает короткое видео, стараясь захватить еще и вид за окном. — Подвинься, если не хочешь засветиться в моей истории. Кацуки со скрипом двигает стул немного в сторону, потому что чего-чего, а этого ему не надо было никаким боком. — Вперед, можешь радовать своих трех с половиной подписчиков. — Как будто у тебя больше, — цыкает Очако, — да и вообще, сегодня есть чем радовать. На улице так хорошо. — Дубак там, — не соглашается Кацуки, глубже уходя в воротник кофты. — Зато снег, — мягко возражает она, заворожено глядя в окно, — красиво. С этим Кацуки не спорит — и правда красиво, чего уж тут. И Мина, усыпанная этим самым снегом, в белой шапочке с рожками-ушками, в белом шарфе и с краснючими щеками, тоже красивая — заходит, громко звякнув колокольчиком, блестит глазами и улыбается во весь рот, специально не глядя в их сторону. От ее вида у Кацуки руки чешутся написать Эйджиро, но он без понятия, к месту ли это вообще, тому ведь тоже не пять, своя голова на плечах должна иметься. Так что крутит вытащенный телефон в руке, смотрит на время аж несколько раз — с первого раза как-то не запоминается — и вытаскивает наушники, чтобы скоротать время, пока девчонки обсуждают что-то свое. — Да ты сама доброжелательность, — тянет вдруг Очако, обращая внимание на его действия, — мог бы попытаться сделать вид, что рад нашему внезапному появлению. Кацуки скалится в ответ, решительно запихивая один вкладыш в ухо: — А нахрена, я сразу сказал, что не звал вас. Скажите спасибо, что под зад не выгоняю. — Как Шото вообще тебя терпит. — Как-то, мать вашу, терпит, не надо делать из него гребаного мученика. — Хотя… — Урарака изящно игнорирует его ответ, шумно прихлебывая напиток через трубочку, — насколько я поняла из того, что успела услышать, отец у него капец абьюзивный. Видимо, после него твои вопли для Шото — так, фигня. Рутина. — Может, ему это даже необходимо, — подхватывает Кьека, — типа, проблемные отношения со вспыльчивым отцом, и потом поиск похожего партнера. Привычка. Открытый гештальт. Палец Кацуки замирает над кнопкой воспроизведения, а внутри что-то обрывается и падает с устрашающим треском. Привычка. Он поднимает голову медленно, стараясь не выдать своего состояния, но все равно выдает, когда тяжело смотрит на Джиро и цедит слишком для себя холодно: — Закрой тявкалку. Самому становится как-то зябко до невозможности, хочется оглянуться на Шото, в глаза ему посмотреть, чтобы спросить, чтобы убедиться хоть в чем-то, чтобы перестать так, черт возьми, деревенеть на этом стуле и чтобы внезапно нагрянувшую тошноту прогнать. Но голова не поворачивается. Открытый гештальт. — Заткнись нахер, — во рту отвратительно вязко, — не лезь, блять, в это, ты ничего об… — Эй-эй-эй, сам на меня не гавкай, — Джиро чуть поднимает руки вверх, — ничего личного, это шутка вообще-то. Частично. — Можешь не частично пойти в задницу со своими шутками, ясно? — Бакуго, притормози, — на предплечье ложится небольшая мягкая ладонь Очако, и становится еще хуже. — Она несет какую-то ересь, а тормозить должен я? — Кацуки шипит, кривясь. — Вы обе, мать вашу, везде лезете, где не просили, а тормозить надо мне? Охренеть, конечно, логично пиздец. — Успокойся. — Я спокоен, как гребаный удав, нехрен на меня строжиться, я тебе не твои шестилетние пиздюки. — А ведешь себя очень похоже, — Очако стискивает пальцы, хмурясь, — да, Кьека немного перегнула палку и это было некрасиво и несмешно, но твоя реакция… — Действительно, как мне еще реагировать на то, что двумордый вырывается от одного абьюзивного уебка для того, чтобы радостно рухнуть во все то же самое, но уже с другим абьюзивным уебком, который я? Согласиться, блять, или поржать? Его потряхивает, как на электрическом стуле, и он вырывает руку, чтобы Урарака этого не заметила. Чуть обеспокоенный взгляд Шото через все заведение плавит висок, но он физически не может сейчас на него ответить, чувствуя, как у него сплющиваются легкие и перед глазами вспыхивает. — Вы, чтоб вас, понятия не имеете, сколько всего он делает, чтобы от подобного съебаться. Можете пиздеть на меня сколько хотите и что хотите, но не говорите, что он после всего сделанного вляпается в то же самое, потому что по-другому не умеет и ничего у него не получается, ясно? — Бакуго… — Он бы, блять, не стал, — Кацуки резко поднимается со стула, — к черту. Он не допивает — вываливается из кофейни, на ходу одеваясь и забывая сумку. К черту это все. Он уже сам не помнит, когда именно начал в буквальном смысле уходить от конфликта почти сразу, как только чувствовал подкрадывающуюся на когтистых лапах злость. Не ту повседневную, которая с ним всегда, а другую — потише, покрупнее и позубастей. Она, в принципе, даже хорошая девочка, слушается, если вовремя утянуть ее с собой за поводок, да и мясо предпочитает в основном с его собственных костей, но на всякий случай от остальных ее лучше держать подальше — всякое может натворить. Особенно, когда страхом приправлена. Вот как сейчас. Кацуки даже не курит — при таком обильном снегопаде и сигарету-то не подожжёшь, да и останавливаться придется, а ему не хочется вот вообще. Так что он просто круги наворачивает, втянув голову в плечи и засунув руки в карманы, глубоко вдыхая ледяной воздух через нос и через рот выдыхая, чтобы не мутило. Не то чтобы это так уж сильно помогает, но он где-то вычитал, или услышал, или кто-то умный сказал, что дыхательная гимнастика — это хорошо. Дышите, блять, и будет вам счастье, все просто, как дважды два. Полной грудью дышите и не нойте, вашу мать. Кацуки садится на какую-то засыпанную снегом скамейку с размаху, не потрудившись даже отряхнуть — надеется на длину куртки — упирается локтями в колени и обхватывает руками тяжелую голову, крепко зажмуривая глаза. Дышать. Снег все валит и валит огромными хлопьями, будто бы прицельно падает за шиворот наспех застегнутой куртки, тает там и ползет по коже противными крохотными струйками. Холодно. А еще вся эта болтовня про привычку и чертов открытый гештальт пульсирует в черепной коробке, почти заставляя ее пойти трещинами. А еще страшно. Он сплевывает скопившуюся во рту из-за почти не фантомной тошноты слюну, и сгибается сильнее, почти складываясь пополам. Кацуки думает, что все это бред, хрень и несусветная ерунда, потому что Шото не стал бы, и сомневаться в нем не хочется. Кацуки думает, что все это похоже на правду, потому что он знает себя достаточно, чтобы такие мысли допускать. Кацуки от этого всего не то чтобы плохо, ему, кажется, пиздец как хреново. Дышать. Он не знает, сколько сидит так, почти уткнувшись лбом в колени. Мимо проходят люди, машины проезжают, мимо постоянно какие-то звуки и передвижение, но Кацуки не слушает и не смотрит. Нога трясется мелко, а изо рта валит пар и оседает на инеем на ресницах — еще немного, и слипнутся. Надо бы за сумкой назад, но там Шото. С которым теперь вообще непонятно, что и как, к которому вообще из лучших побуждений бы не приближаться теперь по возможности, потому что — ну, а вдруг (зачем ты, блять, все это сказала, чертова Кьека, спасибо, что сказала все-таки, до самого Кацуки бы это в жизни не дошло). — Кацуки? Вселенная — та еще сучка, однозначно. Он приподнимает голову так медленно, что почти слышит скрип собственных позвонков. У Шото легкая морщинка между бровей, криво повязанный шарф, по одной сумке на каждом плече и руки без перчаток, засунутые в карманы. У Кацуки перестает дергаться нога и стопорится дыхание. — Все хорошо? — спрашивает он торопливо и чуть нервно, имея, наверное, в виду — как тебе со мной. — Все хорошо? — спрашивает Шото одновременно с ним, имея в виду, скорее всего, его неожиданный побег. От их синхронности Кацуки весело — и нет, нисколько не истерически — фыркает: — Нормально. Шото с сомнением косится на него, с сомнением косится на лавочку, и немного неуклюже — с двумя разными по весу сумками на плечах неудивительно — присаживается напротив на корточки, оказываясь с ним на одном уровне. Он смотрит так, что Кацуки недовольно цыкает, не выпрямляясь — чтобы это равенство не нарушить: — Ничего серьезного, просто девки сказанули хрень, и эта хрень меня взбесила. — Они просили передать тебе, что им жаль. — Как свиданка Мины с тем утырком? — слишком быстро и совершенно не изящно соскальзывает с темы Кацуки. — Нормально, она выглядела довольной. Да ебать тебя семеро, Киришима, ну и что, что вы с Ашидо в средней школе обменялись браслетиками дружбы, ты мог бы хотя бы попробовать, ну в самом, блять, деле… — Кацуки, — Шото плохо удерживает равновесие, поэтому хватается за его колено для опоры, — все точно хорошо? Он чуть наклоняет голову вбок, и Кацуки знает, что он не дурак и его не убедить какими-то там отмазками, и Кацуки бы хотелось действительно все рассказать, и вариант, где они оба над этим ржут и благополучно забывают — прекрасный и замечательный. А еще есть второй, о котором Кацуки не хочет думать, к которому он не готов, и, наверное, в ближайшее время не будет. Пятьдесят на пятьдесят, да? — Лучше не бывает. Он протягивает руку и самую малость толкает Шото в плечо, но этого достаточно, чтобы тот неловко шлепнулся на задницу и сменил вопрошающий взгляд на скептическое «ты, блять, серьезно?». — Ты пиздец неправильно сидишь на кортах, — скалится Кацуки, взывая к привычному для себя состоянию, — кто вообще отрывает пятки и балансирует на носках? Демонстрируя Тодороки Шото «правильную», впитанную с молоком матери-улицы посадку на корты, Кацуки думает, что наверное, Кьека больше права, чем нет — потому что даже зная о возможности того, что у Шото — замкнутый круг, он не готов пока заговорить об этом и хоть что-либо с этим делать. Подавая Тодороки Шото руку и чуть судорожно переплетая с ним пальцы, чтобы удержать и отогреть, Кацуки думает, что Кьека еще как права, потому что даже осознавая, что он, вероятно, для Шото ничем не лучше, сам он слишком слаб и эгоистичен, чтобы ради блага Тодороки прекратить все сейчас на этом самом месте. Кацуки решает положиться на Тодороки Шото и на то, что тот поймет, если что-то не так, почувствует, если ситуация повторится, и сможет послать Кацуки далеко и надолго так же, как послал своего нерадивого папашу. Он решает попробовать пока не думать обо всем этом и просто позволить себе роскошь в лице Тодороки Шото еще на какое-то время. Кацуки и правда не самый хороший человек, и живет он с этой мыслью уже давно, так что — он надеется — очередной повешенный на нее утяжелитель ничего существенно не изменит. Но сережку в черном мешочке — металлическим колечком, вторую из купленной когда-то давно пары, точно такую же, как и в его ухе — он почему-то уже не осмеливается подарить.

***

Шото иногда (в основном в дни, когда Кацуки заканчивает не в одно время с Киришимой) встречает его после пар прямо у главного выхода из шараги, там, где они встретились в первый раз после месяца переписок. Он не приходит с пустыми руками — чаще всего у него с собой какой-то незамысловатый перекус и что-то горячее выпить, и порой Кацуки кажется, что его, как злобную псину, задабривают жрачкой, а потом он думает, что он злобная псина и есть, действительно голодная к тому же, так что принимает угощение без протестов. Да и хлебнуть тот же кофе, или чай из термоса, пока топаешь по промозглой засыпанной снегом улице — самое что ни на есть удовольствие. Сегодня Шото торжественно вручает ему здоровенную, еще горячую шаурму, и у Кацуки, не успевшего нормально пообедать, слюни сразу же начинают течь ручьем. — Сколько чертовых кошек сдохло ради этого великолепия? — спрашивает он перед тем, как жадно вцепиться в еду зубами и чуть ли не глаза закатить от удовольствия. — Без понятия, там, где я покупал, не предусмотрено наличие открытой кухни. Надеюсь, Сырник не пострадал, — фыркает Тодороки, ухитряясь чмокнуть его в уже набитую, как у не знающего меры хомяка, щеку. Кацуки на это ничего не говорит — он занят своей несравненной шаурмой, да и что говорить, зачем, Шото не перестанет от этого быть слащавым засранцем периодически — только по сторонам быстро зыркает, проверяя окрестности на наличие косых взглядов. — Прогуляемся? — Шото вытаскивает из рюкзака уже знакомый термос, безмолвно предлагая эту пищу богов запить. — Если ты не слишком устал. Кацуки не устал — Кацуки откровенно заебался, но чая в термосе много, шаурма такая огромная, что хоть от гопоты ей, как битой, отбивайся, да и Тодороки Шото на дороге не каждый день валяется, он тоже загружен будь здоров. Так что Кацуки соглашается с коротким кивком, не переставая работать челюстями. А еще потому что он судорожно впитывает, как губка, стараясь ухватить что угодно, лишь бы побольше. Например, что Шото иногда (в основном тогда, когда думает, что Кацуки не замечает) смотрит так, что хочется провалиться под землю. Да поглубже, до самого ядра, и сгореть там насовсем, ничего после себя не оставив, чтобы Шото не было больше, на что так смотреть. Шото иногда слишком буквально воспринимает все сказанное, и это было бы проблемой, если бы он не был достаточно понятливым на каком-то другом, космическом уровне, как будто у него невидимая антенна из макушки растет. С первого взгляда не скажешь, да и со второго не поймешь, и даже с третьего не ожидаешь, что он, оказывается, все чувствует — малейшую смену настроения, желание послушать, желание помолчать или еще что-то такое. Кацуки сначала думает, что это удивительно, а потом думает, что у этого, кроме фантомной антенны, есть причины куда менее приятные, и почти злится на себя за свое восхищение. Шото человек действия настолько, насколько возможно, так, что было бы даже страшно, не являйся Кацуки примерно таким же. Он никогда не врет, но Кацуки уверен, что при желании и надобности он — отменный лжец. Он многое переносит спокойно, его сложно задеть, зацепить или обидеть, но он не терпила — Кацуки чувствует это на себе, когда случайно перегибает палку и получает в ответ такой красноречивый взгляд и такое ледяное предостерегающее «Кацуки», что не понять, что за этим последует, если сейчас же не прекратить — нельзя. Шото эмоциональный — у него просто то ли мышцы лица маленько атрофированы с детства, то ли привычка это самое лицо держать настолько въелась под кожу, что уже не вытравить. Кацуки приучает себя смотреть в глаза — там намного больше. Нет, не так — там столько всего. Шото правда очень старается, когда Кацуки пытается донести до него хотя бы азы кулинарии. Иногда у него получается, иногда — нет. Иногда у него особенно удачные дни, когда в него даже масло со сковороды не так свирепо и прицельно плюется (когда плюется, он отпрыгивает назад с испуганным вяканьем), и в эти дни Кацуки даже не отказывается от того, что он своими кривыми руками творит. Иногда он плохо спит. Он не буйствует, не мечется по кровати, не стонет и не пыхтит, но его обычно расслабленное и тяжелое тело вдруг напрягается, дыхание становится тяжелее, а глаза быстро-быстро двигаются под опущенными веками. Такие дни — или ночи — Кацуки зовет про себя неудачными. В такие дни Кацуки обнимает его сам, говорит что-то шепотом на ухо, любую хрень, лишь бы говорить, и не засыпает до тех пор, пока Шото не обмякает в его руках. Иногда Кацуки думает обо всем этом, но по большей части предпочитает не думать и просто, как бы… жить, что ли.

***

— Хрен знает, исторический? Литературный? Иностранные языки? — Кацуки присаживается на подлокотник кресла, удерживая в одной руке две дымящиеся чашки, в другой — тарелку с аккуратными (сам делал) бутербродами, — у тебя же до черта увлечений. Выбери что-нибудь, что к ним поближе. Шото, сидящий на самом кресле с его ноутбуком на коленях, отрывается от изучения сайта своего универа, где ищет возможности перевода с одной специальности на другую, и косит глазами на — ну естественно — тарелку: — Это авокадо? — Ну если ты знаешь еще какую-нибудь безвкусную хрень, которую можно размять в уродливую кашицу, то… — Спасибо, — он тепло улыбается уголками губ, и Кацуки так и не заканчивает, беззлобно фыркая: — Ага. И следом: — Мои — которые с болгарским перцем, остальные можешь жрать. Кивая, Шото осторожно берет у него одну чашку, принюхивается к ней самую малость, делает небольшой глоток — пить чертов кипяток — это какая-то супер-способность, в самом деле — и отставляет на свободный подлокотник. — Ты знаешь, что будет, если она ебнется, Шото. — Да-да, буду отмывать все языком, я помню. — И если накрошишь жрачкой на клавиатуру. — Тоже помню. Шото цепляет самый большой бутерброд с тарелки, которая шатко балансирует на ноге Кацуки (по этому поводу он не беспокоится, своей реакции он доверяет), и даже чуть назад от ноутбука отклоняется, откусывая. Глаза у него самую малость удивленно округляются, пока он пережевывает, а Кацуки не сдерживает самодовольной ухмылки. — Ты поджарил хлеб? — Шото поднимает закуску над головой, чтобы рассмотреть ломтик с другой стороны. — Ага. — Это очень классно. — Я, блять, знаю. — Намного вкуснее. — Еще бы. Шото возвращается к ноутбуку, не отрываясь от еды, но, поскольку памятует об угрозах, ближе к экрану не пододвигается — смотрит издалека, изредка прихлебывая горячий чай. Он чуть подслеповато щурится из-за расстояния и очень маленьких буковок на экране, и Кацуки думает, что придурок таки посадил зрение, и что ему пора в оптику за очками. А потом думает — Шото в очках. И спешно вгрызается в свой бутерброд с перцем и колбасой, чтобы сильно не нафантазировать. — Проблема в том, что мои хобби вообще не пересекаются с чем-то, что может приносить прибыль, — Шото тянется за вторым бутербродом, — вот пойду на того же историка, и потом или с голой жопой останусь писать докторские, или в школе придется работать. — В школе и с голой жопой это почти одно и то же, — Кацуки наклоняется, заглядывая в ноутбук через его плечо, и прибавляет масштаб страницы, — денег нихуя, еще и все мозги выебут. Вспомни Щекастую. — Облысею на этой работе к сорока от стресса, — на страдальческом выходе, — если вообще доживу. — Сдохнешь — и тебе пиздец, — веско цедит он настоящей, ни капли не игривой угрозой. — Ты правда думаешь, что перспектива расправы над моим бездыханным ничего не чувствующим телом сможет мотивировать меня жить? — Шото фыркает, щелкая мышкой. — Ты правда думаешь, что я не найду твою душонку в аду и не расправлюсь еще и с ней за компанию? Как тебе, уже тянет на блядскую мотивацию? — В аду? — Да, блять, где еще, Шото, — Кацуки вскользь отвешивает ему подзатыльник, — ты и так гребанный чертила, еще и гей. Конечно в аду. Да тебя там с распростертыми объятьями встретят и в жопу поцелуют. — Как в клипе Лил Нэс икс? На пару секунд приходится задуматься, чтобы сообразить, о каком клипе речь, а потом Кацуки даже коротко ржет, зарываясь пятерней в мягкие волосы. — Ради этой хуйни я даже сдохну раньше и сяду на место Люцифера. — … оу. Шото невозмутимо набивает рот очередным бутербродом, но он так спешно утыкается обратно в компьютер, что Кацуки засчитывает себе один мысленный плюсик. Двумордого засранца тоже возможно смутить, если знать как. — Иностранные языки вроде неплохой вариант, — он еще и тему переводит, можно засчитать себе не один, а целых два плюсика, — английский у меня есть, выбрать еще какой-нибудь второй, и в принципе… — Но тебе нравятся языки? — Кацуки медленно пропускает сквозь пальцы гладкие пряди — корни Шото прокрасил, но немного отросшую длину так и не убрал. — Меньше истории. Но это перспективней. В плане трудоустройства. Борьба меж духовным и материальным — та еще задница, тяжело выбрать. — Зато сам. Согласно мыча, Шото прижимает пальцы к векам, надавливая, и Кацуки захлопывает ноутбук, убирая его в сторону. — Все, хватит жрать мой трафик. У Шото круги под глазами — в полумраке зала и без подсветки экрана особенно заметно становится. Он все чаще говорит по телефону с кем-то, все чаще уходит по каким-то делам и ночует не у него, он с каждым днем все более вымотан — душевно и физически. Что-то происходит. Связанное со всеми этими планами по перемене места учебы, с семьей, работой или черт знает с чем еще. И обычно Кацуки бы спросил прямо и не изощряясь, для верности встряхнув за воротник, чтобы уж точно правду вытрясти, что конкретно из этого списка верно, но старая-добрая паранойя нашептывает — ты не хочешь этого знать. Ты тоже можешь быть в этом списке. Это может быть о тебе. Кацуки кажется, что того самого данного себе времени у него осталось раз, два — и не досчитался. Кацуки себе же готов в глотку зубами вцепиться за то, что он не собирается это время упускать. — Останешься? — пришло осознание, что язык вовсе не отвалится насовсем, если спрашивать такое. — Какой сегодня день недели? — Шото греет ладони о чашку, зажмуриваясь под ненавязчивыми поглаживаниями головы, как самый настоящий кошак. — Пятница. И вообще, Кацуки приглашен на ночь кино у девчонок (Киришима уже там), и он даже собирался, хоть и с бухтежом, закатыванием глаз и видимым раздражением, но идти туда. До звонка Шото и его вопроса, может ли он сегодня заехать. — Тогда… — тот коротко задумывается, делая глоток, — тогда да. И Шото об этом знать необязательно. Запихивая в него ужин (ну и что, что они недавно перекусывали, у Шото черная дыра на месте желудка, факт) Кацуки думает, что нужно бы вытащить его поесть в город. Не потому, что там еда лучше, а для атмосферы. У него даже припасены адреса — Шинсо в тот раз постарался на славу, набрасывая ему варианты, можно сказать, что он честно отработал потраченные на его вооружение деньги — парочки азиатских ресторанчиков, и не каких-нибудь рандомных, а тех, которые Шото нравятся. Нужно воспользоваться. Шото предлагает ему выбрать что-нибудь «легкое», и Кацуки врубает какой-то ромком, который давно хотел посмотреть, но до которого не доходили руки с глазами. А что, легкое ведь? Легкое. Тем более, за подобные потоки розовых соплей и радужной блевотины перед Шото уже не стыдно от слова совсем. Он сидит под боком, теплый, чуть сонно моргающий и очень взъерошенный, в чуть забрызганной — неудачно подставил ложку под включенный кран — растянутой кофте. В телефон таращится — ставит будильник на девять часов утра, и Кацуки, знающий, как он любит поваляться до двенадцати, люто ненавидит неизвестное нечто, заставляющее его подниматься так рано. Включенный телевизор бросает блики на его лицо и открытые до локтей руки, окрашивая в неестественные оттенки. Правая ладонь без бинта — он снял недавно повязку окончательно, и видно, что светлую кожу где-то поперек линии жизни (вроде, Кацуки не уверен, он не разбирается в ведьмовстве) пересекает длинная розовая полоска шрама. И у Кацуки почему-то сжимаются внутренности. И когда Шото тянется через него к журнальному столику, чтобы положить туда телефон, Кацуки эту самую ладонь на обратном пути перехватывает и крепко прижимается к гладкому рубцу губами. У него вообще на руках много крохотных шрамов — как настолько хреново можно обращаться с ножом, одному только Шото и известно. В груди щемит так, что кажется — собственное сердце состарилось раньше него самого лет на сорок-сорок пять (не больше, Кацуки не питает иллюзий по поводу того, сколько ему предначертано топтать грешную землю), и откажет прямо сейчас, бросив его тело на произвол судьбы. Он трется о ладонь носом, как напрашивающееся на ласку животное, лижет коротко, снова целует, стискивает осторожно, и тянет на себя. Целоваться вот так вот — мягко, неторопливо и без сексуального подтекста — слишком. Вспоминается ночь после драки, вспоминается, как его размазало тогда от этого всего, и даже прикрытие из полной темноты, температуры и тотальной усталости не помогло. Сейчас из прикрытий у него — целое внушительное ничегошеньки, но он все равно в это лезет, обхватывая лицо Шото руками и крепко целуя в губы без языка. Впору бы петь оды собственной смелости, а он все никак, потому что — это ж сколько времени-то прошло, ебаное позорище ты, Кацуки Бакуго. И то, как почти судорожно Шото за него хватается и как ему отвечает, подтверждает — еще какое позорище. Вам и не снилось, а если и снилось, то разве что в самых настоящих кошмарах. — Ты думаешь о какой-то херне, — перебивает этот самый Шото, стукаясь с ним лбом. — Да нихуя. — Да мне буквально слышно, как скрипят шестеренки у тебя в башке. — У меня в башке хоть что-то скрипит, — Кацуки цыкает, — у тебя там ебаная тишь и благодать. — Намекаешь, что я тупой? — Я не намекаю, я прямо, блять, говорю об этом. Шото вяло кусает его за щеку, очень неправдоподобно изображая обиду и возмущение, а потом почти больно падает лбом прямо на ключицу, длинно-длинно выдыхая и обмякая всем телом. — Ты много думаешь в последнее время. Кацуки, напротив, напрягается, плотно притискивая его к себе. — И че? — Ну, я бы послушал все это. — Твоя чертова телепатия тебе в помощь. — Пока не очень помогает, — Шото лениво проходится теплым языком возле кадыка, и на пару секунд там же присасывается, как пиявка. — Так подкрути антеннку, связывающую тебя с космосом. Он поднимает голову с плеча Кацуки и целует его в губы, посчитав, вероятно, что все равно ничего толкового из его рта сегодня не услышит. Шото целуется так, что кости выламывает от восторга — неторопливо, уверенно и вязко, без робости ласково, без осторожности трепетно. У Кацуки от него трясучка каждый раз, как в первый, у Кацуки все — тело, мозг, душа, что там еще в нем есть — реагирует на него, как идеально выдрессированное животное — по щелчку. Он прихватывает Шото за затылок и отвечает до отчаяния жадно, не в силах долго держаться под его размеренным напором. Губы мокрые и мягкие, дыхание чуть прерывистое, частое и горячее, и Кацуки упивается всем этим в прямом и переносном смысле, поглаживая теплую нежную кожу шеи пальцами. Падая спиной на диван, Шото утягивает его на себя, грудь к груди, бедра к бедрам, и можно было бы подумать, что звезды наконец сошлись — Киришима не придет до завтрашнего как минимум обеда, делай, что хочешь, и как хочешь. Но у Шото будильник на девять утра и огромные круги под глазами, он моргает чересчур медленно и оставляет глаза закрытыми намного дольше, чем при моргании полагается, и это все даже его «хочу тебя», сказанное на смазанном выдохе, перекрыть не может. — Спать, — веско чеканит Кацуки, пытаясь вслепую нашарить одеяло. — Почему? — Да у тебя рожа пиздец, как у измученного зомбака. У меня на нее даже не встанет. Шото самую малость вздергивает брови — он даже до смерти сонным остается тем еще саркастичным засранцем — и безмолвно, не меняясь в лице, прижимает колено к его напряженному паху. Кацуки упрямо таращится на него в ответ, призывая на помощь всю свою невозмутимость. Помогает. До тех пор, пока Шото не начинает своим коленом о него тереться. — Блять, ладно, — Кацуки свистяще выдыхает, — один раз и по-быстрому, потом пиздуешь спать, ясно? Шото невнятно мычит в ответ что-то вроде того, что его на большее и не хватит, а Кацуки тяжело опускается на него всем телом, прижимая к дивану и утыкаясь в изгиб плеча. Вдыхает очень-очень глубоко — не только из-за запаха, просто этот засранец будто весь кислород вокруг себя выжигает. — Киришима, кстати, недавно нашел упаковку салфеток под диваном, — бурчит Кацуки в теплую кожу, украдкой потираясь кончиком носа. — Оу, — Шото фыркает, запуская пальцы в его волосы и ощутимо — так, как надо, ни больше, ни меньше — оттягивая, — и что ты ему сказал? — Что это для свиней вроде него, которые жрут перед телевизором, а потом трогают все подряд своими жирными руками. — Убедительно. — Я всегда убедителен, — Кацуки чуть прикусывает его подбородок и широко, вопреки своим же словам о не затягивании медленно лижет под челюстью, прикрывая глаза от удовольствия. — Конечно. — Если ты отрубишься, пока я тебе дрочу, я больше никогда в жизни не буду этого делать. — Иногда ты и правда умеешь мотивировать. — Что, блять, значит это твое «иногда», ублюдок? Рекомендации Кацуки — если так можно назвать агрессивно-агрессивное «не делай этого, чтоб тебя» — на самом деле не беспочвенны. Шото засыпает неожиданно и мгновенно, и спит, как чертова принцесса Аврора после укола веретеном, даже хуже в несколько раз, потому что ни поцелуем любви, ни танцами с бубном, ни повсеместной бомбежкой его не поднять. У него и так черный пояс по игнорированию, а во сне он в этом умении достигает высот Эвереста. Случись такое во время петтинга — а оно, скорее всего, могло — и самооценка Кацуки рухнула бы в пропасть с криком отчаявшейся выпи. Так что когда Шото отрубается только после того, как Кацуки выкидывает салфетки и возвращается под одеяло, он ему почти благодарен за такое бережное отношение к остаткам его психического здоровья. Уснуть так же быстро не выходит, и он долго таращится в обивку спинки дивана напротив, удобно устроившись головой на руке у Шото (тот почему-то начал ложиться с краю в какой-то момент, загораживая его от дверных проемов). К Шото он оборачивается всего несколько раз через плечо — потому что липучий засранец приклеился большой ложкой и дышит в затылок, а еще потому что вопреки всем канонам огромного количества просмотренных фильмов о любви и всяком таком, Кацуки искренне считает, что пялиться на человека, пока он спит — как минимум жутко. Как максимум — попахивает чем-то маньячным. Он механически пожевывает губу от навязчивого желания закурить — пачка, сволочь, закончилась после ужина — и старается ни о чем не думать, сосредоточившись на тихом дыхании позади и руке поперек живота в надежде, что это в очередной раз убаюкает. Помогает. До тех пор, пока Шото во сне не ворочается и не распластывается на спине, отлипая. Тут уж сам Бог велел, подумал бы кто-нибудь на месте Кацуки, но Кацуки чихать хотел на волю какого-то там бога, так что думает просто, что это очень кстати. И толком даже не одевается, отправляясь в ближайший круглосуточный киоск прямо в пижамных штанах и в куртке поверх футболки. Мороз кусает за щеки, нос и голые щиколотки — на носки он тоже благополучно забил; кассирша ни за что не кусает, но смотрит какого-то черта очень уж косо и неодобрительно, и Кацуки ей назло выбирает сигареты подольше, а потом еще придирчиво рассматривает виды кошачьего корма в пакетиках, которым после призывно трясет возле гаражей, негромко рявкая в темноту: — Эй, неблагодарная задница! Сырник-Наггетс может быть, где угодно, но перехватить его чаще всего удавалось именно здесь, так что это место — кривоватое дерево между линией гаражей и убогим футбольным полем — давно уже стало условным местом встреч. Просто оставлять еду на земле у корней Кацуки не рискует — мало ли, кто еще может ее сожрать. Лучше уж поймать мохнатого засранца лично. — Кс-кс-кс, блять! Откуда-то издалека доносится воодушевленный мрявк, по крышам в темноте мелькает светло-рыжее пятно, и вот уже изрядно поправившийся и распушившийся на постоянных харчах с щедрой руки Кацуки кот таращится на него сверху желтыми глазищами. — Чего пялишься, в первый раз что ли, — Кацуки разрывает пакетик так, чтобы с него можно было есть, и кладет на землю, — жрать, пожалуйста. Слово «жрать» Сырник (боже, Шото, ну что за тупая кличка) тоже знает и реагирует, как полагается — спрыгивает вниз и подбегает, шустро перебирая лапами. Обнюхав угощение, он снова поднимает голову и смотрит в самую душу, чуть дернув ушами, снова громко мяукает, и Кацуки закатывает глаза: — Или жри это, или иди нахер. Кошак пялится на него еще некоторое время и все-таки выбирает еду. Кацуки фыркает, что он избалованный зажравшийся ушлепок, присаживается рядом на корточки и, наконец, закуривает. Наверное, не очень хорошо делать из кота пассивного курильщика, но он вроде внимания не обращает, тихо чавкая, и даже за пальцы не пытается укусить, когда Кацуки чешет его за ушами свободной рукой. Без носков и в тонких пижамных штанах холодно, так что курит он торопливо, сразу большими затяжками, скашивая глаза на тлеющий кончик сигареты. Кацуки настолько усиленно старается не думать, что почти в голове звенит. О щиколотку вдруг трется мохнатое и теплое, и он чуть вздрагивает от неожиданности — Сырный Наггетс обычно не страдает приступами нежности в его адрес. — Добавки не будет, — цыкает он, длинно затягиваясь, — у меня больше ничего нет. Кот не отваливает, да еще и мурчать начинает с интенсивностью мотора старого трактора. Кацуки удивленно опускает взгляд, озвучивает на всякий случай еще раз, что жрачка закончилась, потом проверяет даже, не надел ли он случайно что-то из одежды Шото, на которой мог остаться его запах (не надел), и уже потом, затушив сигарету в снегу, осторожно и немного нерешительно опускает руку на пушистую рыжую спину. Ему позволяют эту спину вдоволь погладить, позволяют почесать под челюстью и даже потрогать хвост. Потом кошак валится в снег, подставляя живот и не переставая урчать, и Кацуки почти восхищается его наглостью, а еще чувствует чувство — как будто тебе в детстве подарок достался, который тебе всегда хотелось, но о котором ты всерьез никогда не задумывался. — Пиздец ты жирный, — бурчит Кацуки через кривоватую улыбку на пол-лица, почесывая белую шерсть, — даже на шаурму не пустишь, одно чертово сало. Сырник вцепляется ему в пальцы больно и без предупреждения, и Кацуки торжественно клянется, что больше не даст ему ни крошечки со своего стола, все равно эту зиму он чисто на отожранных боках продержаться сможет. Тот с его позицией, похоже, не согласен от слова совсем, так что принимается атаковать усердней, и отстает, только когда по морде ему прилетает случайно найденной в кармане куртки перчаткой. Пока кот дерет перчатку задними лапами в естественном порыве отомстить, Кацуки находит какую-то тонкую палочку неподалеку, чтобы тыкать в него без риска остаться безруким инвалидом. Он поджигает вторую сигарету и уже точно знает, что после нее пойдет домой под теплое одеяло к еще более теплому Шото под бок. Иногда не думать — получается.

***

Бакуго Кацуки злится почти постоянно. Триггеров, как крестов на кладбище — великое множество. Он выходит из себя настолько с пол-оборота (у него вообще дверь из себя распахнута настежь, ходи туда-сюда, сколько влезет), что заслуженно зовется «Халком» среди своих двинутых на супергеройке одногруппников. Триггеров — чертова уйма. Они пестрят разнообразием (от разбросанных носков Киришимы не первой, и даже не второй свежести до политической ситуации в мире), пестрят несвоевременностью, неожиданностью и даже нелепостью. Так, например, в один прекрасный момент уронив ключи перед квартирой или зацепившись карманом за ручку двери, случайно ударившись локтем или наступив на что-то мокрое в сухих носках, работающий над контролем собственного гнева Кацуки начинает ненавидеть весь мир самой искренней ненавистью. Бакуго Кацуки злится громко и со вкусом, так, чтобы этот самый мир в деталях расслышал, почему он такая гребаная дыра, куда миру следует со всем своим дерьмом пойти и что там с собой сделать. Вспышки подобного праведного гнева у него яркие, сшибающие с ног звуковой волной, но короткие, никому как правило (уже) не вредящие, так что он позволяет их себе, сильно не задумываясь — Кацуки научился подсознательно блюсти границу, за которую не следует переступать. И именно поэтому моменты по-настоящему глубокой, затяжной и темной злости он предпочитает переживать в полном одиночестве, и, как правило — молча. Потому что соблюдение границ в таких случаях дается ему намного сложнее. А еще потому что эта самая глубокая, затяжная, очень темная и очень сильная злость имеет к миру лишь косвенное отношение. Он выходит из квартиры быстро и тихо, только дверью напоследок прихлопывает, так, чтобы Киришима знал — Кацуки ушел проветрится. И лучше за ним не ходить. Обычно он находит себе длительное энергозатратное занятие, или просто блуждает по городу — город уже чуть ли не весь вдоль и поперек исхожен — глядя перед собой невидящим взглядом. Нигде не задерживается, нигде не останавливается, никуда не заходит; идет, пока не начинают гудеть ноги, просто шатается бесцельно, пока от усталости не захочется сдохнуть. Еще телефон отключает, как последняя эгоистичная мразь, и ему за это даже не стыдно, потому что уж лучше вообще ни с кем не разговаривать, чем наломать таких дров, что потом не разгребешь — только поджигать да самому же на них прилечь останется. Кацуки редко изменяет своим привычкам (привычки — залог гребанного контроля над своей гребанной жизнью), поэтому и в этот раз слоняется долго и упорно. Сколько это занимает времени и что он за это время успевает обойти, он точно не знает — не заостряет внимания никогда. Но железная дорога хорошо запомнилась. Ходьба по заледеневшим шпалам — удивительно отвлекающее занятие. Из своеобразного транса он выныривает только в засыпанном снегом дворе своей многоэтажки. Смотрит цепко и пристально, замечает горящие желтоватым светом окна своей квартиры — Киришима еще не спит — и, коротко встряхнувшись, идет к качелям, решая дождаться, когда свет в них потухнет. Под ногами тихо поскрипывает снег, и качели под задницей поскрипывают тоже, когда он на них тяжело садится. Он подозревает, что виной этому Киришима — когда-нибудь он окончательно доломает эту дощатую постройку своим мощным телом и оставит бедных соседских деток довольствоваться не менее дощатой горкой. На ней, кстати, пластины давно разошлись, и можно запросто расцарапать себе что угодно, но детям все равно, потому что они маленькие говнюки без мозгов и способности выявлять причинно-следственные связи. Курить на детских площадках — некрасиво, но во-первых, это убожество язык площадкой назвать не повернется; во-вторых — Кацуки не до этого, а в третьих — он же не собирается здесь бычки раскидывать, покурит да выкинет, куда полагается. Или в пачку запихнет, все равно полупустая. Ночь сегодня тихая, туманная и светлая — ни одной звездочки на затянутом небе, все вокруг какое-то бело-серо-розоватое. Это вроде бы к похолоданию — Кацуки не уверен, он не особо во всем этом разбирается, он не метеоролог, не гадалка и не бабулька, которая доверяет подобным приметам больше, чем прогнозу погоды. Надо будет, кстати, посмотреть его по приходе. Кацуки считает горящие окна в доме, пока курит. Он не фантазирует, чем могут быть заняты люди в подобное время и почему они не спят, просто составляет бесполезную по сути, но статистику — столько-то окон с желтым светом, столько — с белым, еще в паре квартир явно стоят эконом-лампы, а в некоторых так и не сняли цветные гирлянды с нового года. Таких дураков много, кстати. Сидят с ними до самого апреля-мая, пока последний снег не растает, иногда и дольше, то ли ленясь, то ли черт знает что. Кацуки этого решительно не понимает (он многого в этой жизни не понимает), и понимать не хочет (это касается не менее внушительного списка вещей). Вторую сигарету он поджигает сразу же за первой, не отвлекаясь от своего занятия. Бестолковая ходьба на износ сделала свое нехитрое дело — злость почти ушла, оставив после себя легкое отупение, общую раздраженную заторможенность и тянущее, зудящее чувство за ребрами, неприятное, как послевкусие во рту после того, как вырвало. Его не затопчешь прогулками. Можно было бы придушить дотошной работой, но разводить генеральную уборку посреди ночи — это уже что-то маниакальное, до этого лучше не доходить, хоть иногда и хочется. Поэтому Кацуки его закуривает, считая полузамерзшие окна по второму кругу — некоторые — но не в его квартире — уже успели погаснуть. Кто-то присаживается вдруг на соседние качели, и Кацуки переводит недовольный взгляд, чтобы на нарушителя спокойствия недвусмысленно рыкнуть да ко всем чертям собачьим послать, но замирает на полувдохе. — Какого хрена ты здесь делаешь? — после долгого молчания выходит немного сипло. Шото — а это точно он, хоть из-за теплой бежевой шапки и дутой голубой куртки вместо пижонского пальто на его узнавание Кацуки требуется на пару миллисекунд больше, чем обычно — не отвечает сразу. Устраивается поудобней, ставит на пол уже знакомый рюкзак, вжикает замком, гремит чем-то, ухнув туда чуть ли не с головой, а потом протягивает ему небольшую бутылочку егермейстера. И спрашивает: — Поговорим? — чуть наклонив голову вбок. И Кацуки снова не знает, решительно не додумывается, в душе не ебет, кто на этот раз его к нему подсылает, кто подсаживает на визгливо скрипнувшие качели, такого очень тепло одетого, с рюкзаком, полным маленьких бутылочек и вторым по счету предложением разговора за пазухой. В тот самый день, когда было первое, Кацуки задумывался, на кого же за такую (не)подставу в лице Шото грешить — Очако, Деку, черт знает кто, или гребаная всезнающая и всевидящая вселенная. Сегодня же он приходит к выводу, что кроме самого Шото непосредственно грешить не на кого совершенно. И он бы и рад — правда, и ему бы прислушаться, ему бы поддаться вот на вот это вот все, ему бы решиться наконец, да вот только… — Двумордый, — он ухмыляется так, что обветренные на морозе губы почти трескаются, — поезд ушел, твоя хуйня с попутчиком на нас больше не работает. Но протянутую бутылочку все-таки берет, мимолетно мазнув коротким прикосновением по длинным прохладным пальцам. — Если, ты, конечно, не собираешься завтрашним утром послать меня нахер, — вырывается против воли раньше, чем он успевает прикусить свой чертов язык. Шото тихо фыркает без особого веселья, протягивает свою точно такую же бутылочку, коротко чокается с той, что зажата в его руке, и сообщает: — Как раз потому, что не собираюсь. И следом: — Выпьем за это? Кацуки вопросительно вскидывает брови: — За то, что ты пока не собираешься слать меня нахер? — А что, — Шото сосредоточенно откручивает металлическую крышечку, — разве не повод? Пусть Кацуки и поднаторел в блядском искусстве ответа вопросом на вопрос, до Шото ему еще, как до Луны раком — долго, стыдно и мучительно. — Да ты гребанный алкаш, — цыкает он, отвинчивая свою, — лишь бы бухнуть. Вон даже какой-то всратый повод для этого из задницы вытащил. — Тебя послушать, так моя задница просто бездонное нечто — так много всего я оттуда вытаскиваю. — Горю желанием это, блять, проверить наконец. — Выпьем за это? Кацуки фыркает громче и с весельем немного большим, чувствуя, как его самую малость, но вроде бы отпускает. И тянется к Шото, скрипнув качелями, чтобы чокнутся снова — звонче и решительней. — Вот за это да, это, блять, самый настоящий повод. Пить на детских площадках не менее некрасиво, чем дымить сигаретами, но детей поблизости не наблюдается, следовательно, плохой пример показывать некому. А улик они вовсе не собираются оставлять. Ликер обжигает горло, да так, что он чуть было не закашливается, но только чуть — с ним уже вещи повнушительней какого-там егермейстера успели произойти. — Черт, какая же дрянь, — но от перекошенного лица и злостного комментария удержатся не получается, — почему ты, чтоб тебя, не таскаешь в своем волшебном рюкзачке Даши-алкаши чертов пивас, я не знаю? — От пива хочется ссать, — Шото легко пожимает плечами, задумчиво разглядывая этикетку на темно-зеленом стекле, — не особо практично для употребления на улице. Он делает глоток такой большой, и так держит при этом лицо, что Кацуки ему почти завидует. — Охуеть ты планировщик. И это даже не подкол — чего только стоят эти теплая шапка на его голове и дутая куртка с высоким воротом, явно предназначенные для длительного пребывания в холоде. — Ага. Шото отпивает снова, отталкивается чуть ногами от пола, вяло качнувшись, и продолжает: — Даби называет это пойло «бальзамом для души». Кацуки тоже делает глоток, чтобы не отставать, и морщится уже меньше: — И он ебать как прав. Не знаю насчет души, но простуду точно можно вылечить, если растирать эту мерзость вместо «красной звездочки». Я даже не знаю что, блять, хуже. — Не нравится? — Шото протягивает руку к его бутылочке и тут же не больно, но веско по ней получает. — Лапы убрал. Шото убирает лапы, чуть приподняв уголок губ в полуулыбке. Некоторое время они пьют молча практически в полной тишине, если не учитывать звуков, без которых не обходится ни один город — далекого и не очень шума машин, периодического лая, иногда даже гула голосов, живых или из включенного в чьей-то квартире телевизора. Лениво раскачивающийся, не отрывающий длинных ног от пола Шото протягивает ему вторую бутылочку сразу же, как только он справляется с первой, и сам приступает ко второй тоже. Кацуки подозревает, что он специально слегка подстраивается под его скорость распития, и внезапно находит это даже не раздражающим. — Ты сдохнешь от гребаного цирроза, — фыркает он, наблюдая за плавно двигающимся кадыком. — Неприятно, наверное. — Пиздец как неприятно. — Придется как-нибудь безболезненно убить себя раньше. Кацуки нагибается и запускает в него поднятым с земли комком снега: — Самоубийцы попадают в ад. Шото к его атакам остается абсолютно равнодушен — пуховик надежно защищает его от обстрелов средней силы. — Для атеиста ты неплохо осведомлен. — Потому что врага надо знать в лицо, — Кацуки снова прикладывается к ликеру, — взял бы почитать «Искусство войны», не удивлялся бы. В груди крохотным солнышком расползается тепло — чуть зудящее, приятное и опасное в равной степени — потому что может поселившееся там чувство не только сжечь, но и напротив — подогреть, доведя до кипения. — Война с боженькой — это что-то из позднего барокко, — тянет Шото задумчиво и чуть лениво. — Очередной никому не нужный вытащенный из задницы факт. Он бледно и чуть пьяно улыбается в ответ, указывает подбородком на оттопыренный карман его черной куртки, из которого торчит сигаретная пачка: — А ты сдохнешь от рака легких. Тоже очень мучительно. — Меня возродит блядский Люцифер, — Кацуки не раскачивается, потому что ему хватает покатушек на качелях (эмоциональных) каждый гребанный день, — как в «Константине». — Константине? — Фильм. Посмотрим в следующий раз. — Он как Пила? — Нет, но тебе должно понравиться. Как раз про всякую паранормальщину. Удовлетворенно мыча, Шото закидывает вторую опустошенную бутылочку в рюкзак, но к третьей не приступает — хватается обеими руками за поручни и отгибается назад, хрустнув спиной. Он висит так, дыша паром через рот и пялясь в серое небо широко раскрытыми глазами до тех пор, пока Кацуки не спрашивает: — Хуево тебе? — Это сделала мама. Шото снова отталкивается ногами, почти задевая при раскачивании макушкой землю, а Кацуки недоуменно дергает верхней губой, чуть ерзая на месте от его слишком ровной интонации. — Че блять? — Шрам, — поясняет он буднично, не глядя ему в глаза, — это была мама. Мне было пять. И Кацуки обращается вдруг в дребезжащую ледяную статую. Шото рассказывает с размеренностью лектора, который доносит эту тему до аудитории не в первый и далеко не в последний раз, а Кацуки молчит мертвой рыбой, выброшенной на заледенелый берег. Потому что он больше не верит спокойствию в голосе Тодороки Шото. И невозмутимой морде — тоже. Потому что он больше не купится на его ненавязчивую уверенность во всем, что он говорит или делает. Потому что понимает — ни черта Тодороки Шото не рассказывает направо и налево всем желающим и не очень о том, как собственная мать швырнула в него закипающим чайником. Я не виню ее, говорит Шото; да, во многих семьях процветает насилие со стороны отцов, да, это печальная, но норма, но не для нее вот это вот все было; с тонкой да нежной душой была женщина, ей бы жизнь другую совсем, получше, вот и не выдержала, вот и сорвалась, с кем не бывает. А он просто под руку подвернулся. Хрупкая она была, да, чего ее, такую, винить. — Была? — хрипло спрашивает несогласный с его позицией Кацуки, стискивая на зеленом стекле замерзшие пальцы. — Была, — легко соглашается Шото, — покончила с собой в психиатрической клинике пару лет назад. Не доглядели за ней. А, ну тогда можно с Шото пусть и с натяжкой, но согласиться — чего ее, неживую, винить. Толку-то. Он рассказывает про то, что в детстве половина лица, похожая на изюм, его не особо волновала. Волнения пришли позже — в подростковом возрасте, лет в тринадцать, примерно тогда же, когда и пришло осознание своей ориентации. И особенно сильные волнения нагрянули после того, как какой-то нравившийся ему — в тот самом смысле — одноклассник выбрал обожженный участок кожи предметом для шуток. В какой-то момент Кацуки не выдерживает, поднимается и начинает сам несильно раскачивать Шото на скрипучих качелях — лишь бы занять хоть чем-то внезапно зачесавшиеся руки. Металлический поручень оказывается настолько холодным, что почти обжигает ладонь. — Я тогда стащил у сестры тоналку, — Шото садится ровно и поджимает ноги, чтобы не царапать ими по полу, — вряд ли бы она помогла, но мне хотелось попробовать хоть что-нибудь с этим сделать. — И? — у Кацуки неприятно пересыхает в горле, но он так и не тянется к своей наполовину пустой оставленной в сторону бутылочке. — Ничего, я не успел. Даби был дома проездом, забрал ее, надавал по рукам и устроил полоскание мозгов, — он фыркает со странной интонацией, — сказал, что я не смогу без этого, если попробую. — Типа, как наркота? — Типа да. Что-то вроде «постоянной погони за идеалом на фоне неприятия собственных несовершенств». Кацуки мычит чересчур понятливо, сверля взглядом то приближающуюся, но снова удаляющуюся макушку в теплой бежевой шапке, пока внутри у него что-то сжимается от неясного чувства. — Звучит пиздец заумно. Он что, гребаный психолог-любитель? — Нет, он просто, — Шото коротко задумывается, подбирая слова, — знает, о чем говорит. А еще он актер. Не представляешь, как им приходится копаться во всей этой душевной мути, чтобы достичь «органичности». — И представлять не хочу, — Кацуки цыкает, — надеюсь, того мелкого придурка ты отделал. — Нет, я просто игнорировал его до тех пор, пока он не перестал. — Надо было уебать с ноги. — Потом бы мне уебали, — Шото тихо прихрюкивает от смеха, — я должен был подобающе вести себя в престижной школе. — Типа для очень умненьких деток? — Типа. Кацуки коротко ржет, зацепляя недопитый ликер свободной рукой и раскачивая Шото немного выше, заставляя качели страдальчески скрипнуть. Он не понимает, как тот вообще еще не жалуется — его самого от выпитого уже ведет, хотя он на земле стоит, а тут — качели. Пиздец же. Пьяно хмыкнув, Кацуки тянется к его голове, натягивая шапку до самых бровей. А он все говорит, и он никогда, ни разу еще так много и не-поверхностно не говорил, и Кацуки снова спешно глотает травяной ликер, стараясь хоть немного согреться и вслушиваясь с болезненной сосредоточенностью в каждое слово. О том, что Шото всегда хотел кошку, но ему не разрешали; о том, что в детстве у него была коллекция всякого симпатичного хлама с улицы, который он хранил в коробке под кроватью, и как однажды вернувшись со школы он не обнаружил «клада» на прежнем месте; о том, что ему совсем немного и недолго, но в том самом смысле нравился Деку (о боже, какой, блять, ужас, какой гребанный пиздец нахуй, Кацуки чуть кроваво не здоровается носом с металлическим поручнем от этой ебучей новости-катастрофы) и о том, что сестра узнала о его гомосексуальных предпочтениях много раньше прошедшего нового года — тогда, когда случайно спалила его за чтением какой-то гейской манги. — Ебать ты лох, — резюмирует Кацуки, уже немного пришедший в себя после травмирующего открытия. — Мне было около четырнадцати, — Шото чуть оборачивается через плечо, — у меня не было телефона с выходом в интернет, чтобы я не отвлекался от учебы, и своего компьютера тоже. А мудрость очистки истории я тогда еще не постиг. — И что сестра? — Кацуки перехватывает поручень там, где держится сам Шото, цепляется коротко за его руку и тут же отталкивает снова, раскачивая, — охренела? — Ага. Но пообещала ничего не говорить отцу, если я пообещаю, что все это несерьезно и просто из интереса, и что я в скором времени прекращу. — Пообещал? — Пообещал. — Ой, как напиздел красиво, любо-дорого смотреть. — Она поверила, — Шото выхватывает на лету ликер из его рук и допивает все, что там оставалось, одним большим глотком, — или хотела верить, потому что так проще, не знаю. В любом случае, мы с тех пор и до того нового года об этом ни разу не говорили, и она вела себя так, будто бы ничего не произошло. Кацуки морщится, кривится, сплевывает почти: — Семейная поддержка, блять. — Я не виню ее, — он выбрасывает ноги и тормозит по снегу, и Кацуки снова ухватывается там, где его рука, помогая остановить качели, — она тоже тогда испугалась. Сделать вид, что ничего не было — достаточно гуманное решение в такой ситуации. — Да ты походу никого ни в чем, чтоб тебя, не винишь. — Почему же… — Кроме бати, да. Но у тебя, похоже, не он один косячный. Шото ничего не отвечает, ничего не спрашивает, просто садится в пол-оборота, так, чтобы удобно было друг друга видеть, и пронзительно смотрит, пока Кацуки кажется, что его пальцы еще больше замерзают из-за соприкосновения с холодной, чуть покрасневшей рукой. В воздухе будто различимы крохотные ледяные кристаллики, из которых состоит туман (хотя возможно, что это просто егермейстер открыл в нем способности к плюс-ультра-мега-зрению), и Кацуки чувствует, как они почти расцарапывают ноздри изнутри при каждом вдохе. И вроде еще гортань, трахею, легкие и всю грудь заодно — такие они, сволочи, острые. Во дворе стало немного темнее — наверное потому, что окна в многоэтажке гаснут один за другим, и он больше не знает и не следит, горит ли его собственное. Шото смотрит долго и говоряще, передает ему какие-то мысли, образы, вкусы и информацию, как чертов инопланетянин, и Кацуки как-то дергано скалится, различая посыл: — Откровенность на откровенность? — он старается звучать насмешливо, но получается так плохо, что он уже жалеет о том, что вообще открыл рот, — Пытаешься подкупить меня этим дешевым трюком? — В какой-то степени да, — честно и абсолютно бесстыдно, будто и не его сейчас здесь спалили на какой-то банальщине. — А вот хер тебе. — Как знаешь. И Кацуки с его нервно колотящимся сердцем вдруг кажется, что время вышло, что он сейчас встанет и уйдет, и настолько навязчиво ему это вдруг кажется, что он фиксирует его руку своей на поручне так, что не вырваться. Шото и не пытается. Шото вдыхает глубоко и тоже как-то рвано — будто ему эти самые кристаллики тоже глотку раздирают — трет розоватое лицо свободной ладонью и чуть стаскивает шапку, открывая лоб. — Я все равно собирался все это тебе рассказать, — изо рта у него валит столько пара, что Кацуки с трудом различает его лицо, — мне хотелось, чтобы ты знал, и я не настаиваю на том, чтобы ты прямо сейчас отплачивал мне тем же, или что-то в этом роде, — он чуть качает головой, — но я люблю тебя, поэтому, если ты когда-нибудь будешь готов, то… — Ты… — Кацуки судорожно сглатывает, замирая соляным столбом, — ты что? Горящая у кого-то на первом этаже гирлянда мигает — спасибо вселенной — очень медленно, и так же медленно сменяет небогатый спектр цветов, бросая на все то красные, то синие, то зеленые или желтые блики. — То я выслушаю все, что ты захочешь мне сказать, — заканчивает Шото, будто не чувствуя, как сильно — наверняка до боли — Кацуки стискивает его ладонь. — Нет, — слова с трудом выходят из расцарапанного горла, и весь он натянутый, напряженный, будто бы пойманный под прицел, где малейшее движение чревато мгновенной смертью, — другое. То, что ты сказал до этого. Шото медленно моргает пару раз, припоминая, наклоняет голову вбок привычным движением: — Я люблю тебя. И добавляет: — Да, — утвердительно кивая самому себе, — да, это так. Вот оно. Кацуки так и не шевелится, но выстрел его все равно настигает — точный, и, что неудивительно при такой ничтожной дистанции — насквозь. Он едва не отшатывается от фантомной боли и (не)фантомного шока, он обязательно отшатнулся бы, если бы не примерз своей ладонью к руке Шото намертво, как если бы языком к металлической трубе, или как если бы над этим постаралась чертова Эльза. Оторвать можно, но только если с мясом. Обычно он бы попытался да справился бы, выдирать с корнем он вообще умеет хорошо и отлично, он мальчик сильный, талантливый и самоотверженный, как все триста спартанцев вместе взятые, но, похоже, не в этот раз. Окна все гаснут и гаснут, голые заиндевелые кроны деревьев тонут в морозном тумане, Шото — которого родная поехавшая мать ошпарила кипятком; у которого не было смартфона до пятнадцати лет; которому недолго, но, блять, нравился чертов Деку когда-то; который сказал, что он его, Бакуго Кацуки, любит — смотрит своими глазищами, такими блестящими, что даже густой выдыхаемый пар не мешает их разглядеть. И глубоко сидящее где-то чуть ли не в самых костях чувство, то самое, которое остается после самой сильной и темной его злости (его любят); то самое, которое с отвратным въедающимся привкусом (его любят); то самое, никогда не оставляющее его окончательно, которое вернее и преданней самой лучшей на свете собаки и всех влюбленных в мире, истерически вскидывается из самого нутра, что-то разламывает, крушит беспощадно, чтобы вырваться наружу парой хрипло сказанных слов (его любят): — Я… — а еще нервным задушенным смешком вырваться, — а я пиздец как себя ненавижу, Шото. И переполненный воздушный шар лопается. Вот оно. Финита ля комедия, дамы и господа, поддайте огонька да аплодисментов, если понравилось, а если не понравилось — валите нахрен с этого ебаного горящего цирка. Кацуки знал, что это произойдет однажды, но ему казалось — на его голову должно свалиться нечто грандиозное, такое, чтобы перетрясло мозги, то, что у него там вместо души и все внутренние органы до последней железы. Глобальная катастрофа, не меньше. Смешно даже. Один человек. Один гребаный человек. И все выворачивается наизнанку. Его и самого выворачивает — сиплым смехом, густыми облаками пара, которого так много, будто он чертов Хогвартс-экспресс, словами выворачивает, непочатым ранее краем этих самых слов, самым настоящим Легионом. Потому что их много, их так много, что никакие нечистые духи, изгнанные Иисусом из бесноватого в стране Гадаринской, количеством не потягаются. Кацуки даже не следит за тем, что точно говорит, не стремится запоминать, чтобы не стыдиться после — что-то про то, что его всегда недостаточно, без разницы, что он делает и как сильно при этом старается; что-то про то, что права на ошибку у него нет, а он все равно эти ошибки делает, на каждом гребанном шагу делает, вляпывается, как в грязную лужу, проебывается с завидным постоянством, хотя ему нельзя, нельзя; про то, что он всю жизнь гонится за чем-то на такой бешеной головокружительной скорости, что уже даже не знает, за чем именно, уже и разглядеть не может, так перед глазами все от заданного когда-то давно темпа смазывается. За чем-то, что выше, дальше, сильнее, лучше, но насколько, как долго это будет продолжаться, есть ли вообще конец у этой гонки, есть ли в ней смысл, есть ли в нем самом вообще хоть что-то, если он иногда думает, что прямо на вот этой вот беговой дорожке сдохнет. Про то, что накануне звонила мама, которая — снова — им недовольна, и правильно, что недовольна, хоть перед ней он этого и не признал, отгавкиваясь. Про то, что был тем еще уебком, таким же, как шутивший над ожогом Шото одноклассник, даже хуже был — одними шутками он бы на месте того малолетнего засранца не ограничился. Про то, что уебком остается, потому что ну, ты слышал, Шото, говорят, люди не меняются нихуя, говорят, основы характера — как столпы творения, прячь-не прячь, а оно все равно вылезет, значит, и эта хрень тоже никуда не делась, сидит, ждет своего часа, растет и набирает силы, пока я здесь горжусь тем, какую охрененную работу над собой проделал. Страшно, Шото, страшно пиздец, а еще стыдно, а еще злит все подряд, душит почти, но скажи кому-нибудь вот это вот, да даже тебе скажи — и все, нахрен, все старания коту под хвост да к чертовой бабушке, кому вообще сдалось такое разочарование, которое хочет защищать беспомощный род людской не из чистых геройских побуждений, а в эгоистичном желании Искупления? Оправдания? Худо-бедной самореализации? Реализации садистских наклонностей? Мести тем, кто говорил, что его ждет самая что ни на есть кривая дорожка? Преодоления собственных пределов просто ради того, чтобы преодолеть, потому что пресловутая гонка, потому что любая преграда для него — как красная тряпка? Да хуй знает, Кацуки и сам без понятия, что из этого верно и есть ли среди перечисленного хоть один верный вариант, он не разобрался, он не хочет разбираться, потому что очень боится узнать ответ. Да и вообще нахрен это все, нахрен его самого, нахрен всех, кроме, пожалуй, тебя, Тодороки-мать-твою-ебанутую (женщина с тонкой душевной, блять, организацией, да насрать, пошла ты, чтоб тебе в гробу жестко лежалось)-Шото. А еще вот на девок недавно наехал, потому что знаешь, что сказали — у тебя на мудилах пунктик, не можешь ты без них, вот со мной и спутался; от злости наехал, потому что ты так не поступил бы с собой, ты же так, блять, стараешься из всего этого дерьма вылезти, а еще со страху тогда сбежал — потому что доля правды есть, потому что ну, слепому видно, что я тоже то еще дерьмо и мудила. И нет, не спорь, не пытайся, я ведь даже осознавая вот это вот все отстать от тебя не решился да всю ответственность на тебя перевесил, потому что ну не могу я, не хочу. Ловко придумал, да, охренеть какой молодец, любо-дорого, блять, смотреть, дайте два, идите нахрен. А еще сережку тебе в тот же день притащил, такую же, как моя вот эта, чтобы розово-сопливо, чтобы как в романтических фильмах, чтоб их, а отдать из-за всех этих мыслей не решился. Так и живем — ни забить на всю эту поебень не можем, потому что, мать ее, совесть, ни взять себя в руки да разобраться с этим, потому что страшно пиздец. Ни рыба ни мясо, говно в проруби, ни туда ни сюда, ни пришей ни пристегни — Кацуки гребанный Бакуго, да, приятно познакомиться. Посреди его монолога — отнюдь не громкого, кстати говоря — с балкона высовывается какой-то сосед, угрожая вызвать полицию, чтобы та выгнала ночных алкашей (вот молодежь пошла, ужас-кошмар-безобразие), и Кацуки шлет нахрен еще и его, потому знает — ни черта никого он не вызовет, никому не хочется иметь дело с ментами, даже если дело не касается тебя напрямую. Сам сосед тоже вниз не спустится — такие только гавкать горазды. Так что пошел он тоже. Кацуки неконтролируемо трясет, так сильно, что почти до боли, зубы стучат, как каблуки танцоров риверданса, и его все продолжает трясти от смешков-слов-холода-себя-Шото-который-его-любит-и-все-это-слушает, даже когда Шото, за все это время не отошедший от него ни на шаг, расстегивает свою непривычно теплую, непривычно большую голубую куртку и прижимает к себе в попытке то ли согреть, то ли черт знает что, заставляя уткнуться красным шмыгающим носом в знакомо пахнущую шею. — Холодно, — Кацуки вжимается в него всем телом, дышит быстро и сорвано, намертво сцепляя руки на его теплой спине, — как же, блять, холодно, ненавижу ебучую зиму, нахрена она вообще сдалась в природе. — Скоро весна, — глубокомысленно изрекает Шото в попытке соединить позади него полы своей куртки, но безуспешно — Кацуки Бакуго плечистый шкаф(чик), который легче перепрыгнуть, чем обойти. — Еще лучше, блять, — он вжимается лицом в мягкий ворот свитера Шото, чтобы лучше чувствовать вибрации его горла, когда он что-то говорит, и чтобы ненадолго опасно-влажные глаза спрятать, — везде гребанная грязь, гребанный мусор, какое-то дерьмо, а еще погода-истеричка, не угадаешь, как, чтоб ее, одеваться. Ненавижу чертову весну. — Лето? — Шото бросает тщетные попытки соорудить подобие палатки, и просто обнимает его, укладываясь щекой на его шапку, и разница в полголовы роста даже не бесит. — Ебучие комары и жара. Я потею, как тварь. А осенью… — Ебучие дожди, постоянная слякоть и осеннее обострение у психов? — Чертовски верно, — он сипло ржет, все еще сотрясаясь всем телом и торопливо сглатывая, — хотя ебучие листья ничего такие, красивые, пока не размокают в гребаную кашу. С момента размокания я еще и осень ненавижу. — Кацуки, я… — Нет, — он стискивает его ребра так сильно, что Шото выпускает воздух с задушенным ойканьем, — я понял со второго гребанного раза. Не повторяй. Шото не повторяет, но он чертов инопланетянин-телепат-Вольф-чтоб-его-Мессинг, сраный окклюмент, поэтому Кацуки все равно слышит то, что ему хотелось сказать, особенно тогда, когда он мягко, надолго прижимается губами к его голове. И Кацуки думает — значит, даже после того, что он здесь напиздострадал? И после выложенных, как на духу, сомнений и беспокойств? Значит, так можно? Значит, бывает и такое? И с ним самим тоже? Пиздец ты, Шото. — Тебе не обязательно отвечать сейчас. Спасибо, Шото. — Но я хочу ту сережку. Спасибо. — Будет, — Кацуки чуть кусает (все у него, как у собаки) подставленное плечо через ворсистую ткань, вкладывая в эти слова и жесты то, что сказать попросту не сможет, — та, не та, хуева туча, блять, сережек, сколько захочешь. Руки на плечах сцепляются крепче, дрожь медленно уходит, оставляя после себя тянущую боль в мышцах; на небольшом участке свитера Шото от его тяжелого дыхания и холода появляется изморозь, и Кацуки смотрит наконец на свое окно, замечая в нем — чуть ли не единственном — все еще зажженный свет. — Киришиме пиздец, если он отрубился, и теперь у нас вхолостую наматывает счетчик, — цедит он, устало упираясь в Шото лбом. — Может, он ждет тебя. — Можно было и в темноте подождать, дешевле бы вышло, — Кацуки неохотно отцепляется, сразу застегивая на нем куртку, — пойдем. — К тебе? — Шото вздергивает подбородок так, чтобы собачкой не прищемило. — Нет, блять, к тебе, поздороваемся с твоим мудаковатым папашей и оккупируем диван в гостиной для плотских, блять, утех. Вот он охуеет. — Звучит, как план. — Ага, запиши на будущее. А сейчас мне нужен кто-то, кто будет держать меня, пока я очень убедительно угрожаю Киришиме. — Мне нравится это задание. — Ну вот и не тупи, — Кацуки подхватывает его звякнувший бутылочками рюкзак и закидывает себе на плечо, — и давай быриком, холодно пиздец. — Кацуки. — Ну чего? — он оборачивается, приплясывая на месте на замерзших ногах. Шото нагоняет его в два широких шага, наклоняется чуть — потому что он шпала, чертова шпала, самая красивая и замечательная, блять, шпала на свете — и в губы целует, ласково, но крепко, долго, припечатывает как будто. — Сережку я хочу сегодня, — твердо говорит он, отстранившись. Кацуки думает, что положиться на Тодороки Шото все-таки было правильным выбором. Ночь сегодня тихая, туманная и светлая — ни одной звездочки на затянутом небе, все вокруг какое-то бело-серо-розоватое. Это точно к похолоданию, теперь он знает, теперь он запомнит и больше никогда не выйдет в такую погоду проветриваться, не напялив предварительно три-четыре кофты под куртку. А еще это к тому, что Тодороки Шото его любит. Даже так. Даже такого. И к тому, что с этим знанием — третьим по счету, распоровшим грудину прямо в месте сращения ребер — на удивление в какой-то степени легче дышится.

***

— Может, лучше я? — Это еще какого хрена? — пыхтит Кацуки, напряженно вытягиваясь. — Ну, я выше. — Слышь, — Кацуки ненадолго прекращает выкручивать старую лампочку и гневно зыркает на стоящего на полу Шото, — тебя что попросили делать? — Держать стул. — Вот и держи, блять, — он снова возвращается к своему занятию, — это моя гребаная кухня, и я сам поменяю здесь гребаную лампочку. Выше он, мать его. Шото страдальчески вздыхает — Кацуки подозревает, что этой театральщины он мог нахвататься у братца-актера — а потом Кацуки чувствует чуть сжимающуюся ладонь на внутренней стороне своего бедра. — Двумордый, — обманчиво-ласково, — это не стул. — Не стул. — Ты не помогаешь. — Не помогаю. — Я спущусь и всеку тебе. — Всечешь. Тодороки Шото — наглый засранец с лицом безвинного ангелочка, или главного героя каких-нибудь сопливых дорам (все знают, что ты такое смотришь, Кацуки), и это, черт подери, ему даже нравится. Особенно ему нравится металлическое колечко в его ухе. Шикарно-прекрасно-замечательно. Многозначительно. — Тебе пиздец, если ты попробуешь укусить меня за задницу. — Спасибо за идею. — Не смей, блять. И подай лампочку. Шото выполняет просьбу, даже из картонки лампочку предварительно вытаскивает, но когда Кацуки тянется за ней, смыкает вдруг пальцы на его запястье, удерживая. — Ты мне как бы мешаешь, — непонимающе хмурится Кацуки, разглядев на его лице упертую серьезность. — Ты же понимаешь, что между тобой и моим отцом огромная разница? Хорошо, что Шото держит его за руку, за ногу, и еще на всякий случай упирается коленом в сидушку стула — равновесие разве что умышленно потерять можно. Кацуки шумно вдыхает через нос. — Ты думаешь, я, блять, тупой, и не усвоил это тем вечером? — Я тогда не говорил этого прямо, поэтому решил уточнить. — Еще раз — я не тупой, меня не обязательно тыкать… — И еще потому, что такие мысли не проходят по щелчку, — Шото негромко, но веско перебивает и чуть прищуривает уставшие глаза, глядя на него снизу вверх, — я знаю. И мне бы хотелось, чтобы ты… Киришима всегда ходит очень громко, так, что слышно его за версту, и поэтому замолчать и убрать свои руки Тодороки успевает прежде, чем тот вламывается на кухню за очередным перекусом. Окидывает их незаинтересованным взглядом — он вовсе не такой уж тупой идиот, каким кажется, но в мужскую дружбу верит свято, а гомосексуалы для него вообще нечто сродни инопланетянам — и говорит, укоризненно цыкнув: — Бакубро, надо было попросить меня. Или Тодобро. Тебе же неудобно. Тодобро (братан на века) не смеется и даже не фыркает — он молчит, но он, сука, снова так молчит, что Кацуки тяжело бьет его кулаком прям по макушке, одновременно пытаясь испепелить Эйджиро взглядом. — Неудобно, блять, писать в пузырек. — Технически, в пузырек… — оспаривает Шото. — Хуически, заткнись нахер, оба заткнитесь, — он с нажимом вкручивает новую лампочку, — помощнички хуевы, как вкрутить какую-то несчастную лампочку, так они все из себя крутые, а как пожрать приготовить, так сразу — Бакубро, Кацуки, ну пожалуйста, ну сделай, мы несчастные криворукие жертвы продуктов быстрого питания и больной поджелудочной. — …. оу. — В жопу тебя с твоим «оу», Шото. Кацуки спрыгивает со стула, несколько раз щелкает выключателем, проверяя, и довольно скалится: — Отсосите, высокие уебки. Наконец-то на его кухне все идеально, а один высокий уебок — один конкретный, который двумордый, который его уебок — лучше бы волновался о собственных синяках под глазами, чем о том, что Кацуки чего-то там недопонял. Кацуки ведь и правда не тупой. Ему просто нужно время, чтобы научиться жить с пониманиями, которые к нему приходят.

***

То, что теперь можно без страха трясти Шото за воротник, вопрошая, почему он выглядит так, будто разгружает втихаря вагоны с углем, не помогает Кацуки узнать ничего — если Тодороки Шото решает по каким-то совершенно идиотским (наверняка) причинам молчать, то молчать он будет до второго пришествия. Единственное, что выбить удается — да это дома, ничего особенного, скоро пройдет, не бери в голову. А потом в один из вечеров особенно дерганый Шото снова с силой заезжает себе ножом по пальцам (он, блять, специально что ли самобичуется, что за херня с ним вечно), а позже очень плохо спит ночью, дыша громко и сбивчиво, и Кацуки берет и в голову, и на заметку, и все в свои руки заодно, потому что не хочешь по-хорошему, Шото — будет по-плохому. Дом семьи Тодороки — именно дом, не квартира, буржуйские они задницы — находится у черта на куличиках и за три пизды (вообще-то это называется элитный район, но какая разница), и когда Кацуки наконец туда добирается, то уже почти вечереет. Когда он был здесь в первый раз, то детально убранство сада и прочей дребедени не рассмотрел, и сейчас тоже рассматривать не собирается, быстро вышагивая по вымощенной дорожке. Шото на работе (он был у него буквально пару часов назад, выпил очередную вкусную муть и даже съел какой-то пончик, который Шото настойчиво ему впихнул), и узнать что-то о нем, не пытаясь в процессе убить его самого за ослиное упрямство, можно — и нужно — прямо сейчас. От кого-нибудь из его долбанутой семейки. И, положа руку на сердце — Кацуки совершенно искренне поебать, от кого именно. Даже если дверь ему откроет дражайший папаша, он найдет способ вытрясти информацию и из него. Тем более, они уже знакомы, даже формальностями себя утруждать не придется. На звонок он жмет так долго и с такой силой, что почти ломает, но какая, к чертям, разница вообще. Лишь бы хоть кто-нибудь вышел. Когда входная дверь, наконец, открывается, он чуть пригибает голову, готовясь к чему угодно. — А вот и ты, Бакуго. Кроме, пожалуй, вот этого. У Кацуки дерьмовая память на имена, но вот на лица — очень даже неплохая. Тем более на такие лица. Кацуки недоуменно хлопает глазами, пока черноволосый ублюдок из кофейни лениво приваливается к косяку и чуть склоняет в слишком знакомом жесте голову набок, привлекая внимание к татуированной шее. И тут Кацуки вспоминает наконец, где еще его видел. В тик-токе. В гребаном тик-токе гребанного Шото. Это Чертов Даби. В машине которого они обжимались. Который сам сунул Шото презервативы с салфетками. Блять. На то, чтобы взять себя в руки и перестать безмолвно открывать и закрывать рот, как беспомощная рыбешка, уходит пара секунд — Кацуки встряхивается, сует руки в карманы и гыркает раздраженно, надеясь не выдать своего смятения: — Ну, я. Даби, будто удовлетворенный его ответом, хмыкает с бледным оттенком веселья — совсем, как Шото — и, плотнее запахивая на себе кардиган, уходит вглубь дома, небрежным жестом поманив за собой. Кацуки не думает долго. Он вообще не думает, он просто заходит следом, решительно закрывая за собой дверь. Если переть — то переть до конца. — Я по делу, — ему кажется, что его голос звучит слишком громко, но тона он не понижает, останавливаясь в коридоре и упрямо глядя в удаляющуюся спину, — насчет Шото. У меня пара вопросов, потом я сразу пойду. — Хочешь чаю? — Даби даже через плечо на него не смотрит, спрашивая на ходу. — Не хочу я никакого чая, — Кацуки тихо цокает языком и глубже сует руки в карманы, сутулясь, — я поговорить хочу, и чем быстрее, тем лучше. В этот раз старший брат Шото все-таки оборачивается — совсем коротко, совсем ненадолго, остро пронизывая рентгеновским взглядом голубых глаз — чтобы потом неспешно скрыться за поворотом, не ответив Кацуки на его предельно вежливые требования ни слова. — Эй? Кацуки мог бы сказать «извините-простите-можно-вас-на-секундочку-вы-кажется-меня-неправильно-поняли», но из его рта это будет звучать так коряво и фальшиво, что он даже не пытается. А еще он хорошо так растерян. И раздражен, потому что — что это за херня такая, какого черта его игнорируют. Он встряхивается, сгоняя озадаченное оцепенение, расстегивает рывком куртку, скидывает ботинки и тяжело шагает за Даби дальше в дом, чувствуя, как начинает закипать. Тихо. Даже звеняще тихо, так, что если бы не мебель, от стен бы эхо отскакивало. Свет от ламп белый, какой-то слишком яркий, бьющий по глазам. В доме пустовато и прохладно, так, как если бы здесь вообще никто не жил. Но здесь живут. Как минимум — Шото с отцом, как максимум — еще пара человек. И в этом случае как-то совсем не по себе. Даби не видно — вероятно, пошел на кухню делать чай, о котором его никто не просил и от которого даже прямым текстом отказались. Кацуки думает, что лучше бы встретил папашу. С ним хоть сразу ясно, как себя вести, такие люди ему вообще понятны от и до, да и желание сказать старику пару ласковых с нового года так и не утихло. Он переступает через какие-то заклеенные скотчем коробки, окидывает взглядом просторную гостиную и уже думает упасть на низкий широкий диван серого цвета, чтобы там дождаться внезапно дохера гостеприимного старшего брата Шото, как вдруг его внимание привлекает электрический камин. И не потому, что он таких никогда раньше вживую не видел (он и правда не видел), а потому, что на нем и над ним полно всяких белых рамочек разного размера. Для фотографий. Человеком вежливым, тактичным и культурным Бакуго Кацуки тоже никогда не являлся, поэтому огибает диван и идет прямо туда, чтобы внимательно рассмотреть поближе. И, наверное, лучше бы он не подходил вовсе. Все фотографии — эстетичные, профессионально сделанные и даже расставление так, что приятно глазу, и если бы Кацуки не знал подоплеки, он бы даже умилился (ладно, слишком громко сказано) и оценил. Но он знает. Знает, что вот эта красивая, мягко улыбающаяся женщина, с которой Шото, оказывается, на одно лицо, вовсе не прекрасный ангел во плоти, как может показаться; что про строго смотрящего отца можно говорить бесконечно долго и злобно — тоже бесконечно; что стоящие в обнимку дети на деле толком не близки друг с другом — ни тогда не были, ни сейчас особо, видимо, не стали. Знает, что светящиеся с этих фотографий улыбки — мишура, и пусть густая и яркая, но своим качеством колющая пальцы и въедливой краской провоцирующая аллергию. А еще есть фото, где Шото без ожога — смотрящий в камеру с какой-то нерешительностью, робко приподнявший уголки губ в улыбке, и глаза у него такие, которых Кацуки никогда у него не видел и не увидит теперь уже — это он тоже знает — точно. И да, пусть у Кацуки у самого дома не все так гладко — все соседи до единого и даже просто прохожие порой в курсе, какая у них там катастрофа происходит периодически — но в его семье никогда и не пытались сделать вид, что проблемы не существует. Здесь же — как преувеличенно-цветастым пластырем трещину в асфальте залепили. На корне языка горчит так, что скривиться хочется. Слышатся шаги и шорох — Даби ставит чай с легким стуком (слишком громким в этой огромной гостиной) соприкосновения стекла со стеклом на низенький столик, и сам разваливается в кресле с дымящейся чашкой в руках. — Присядь-ка, — говорит он, наконец-то поворачиваясь к Кацуки полностью — взгляд холодно сверлит висок. — А так сразу и не скажешь, как у вас все отстойно на самом деле, — вырывается у него раньше, чем он успевает себя остановить. Даби не отвечает, не дергается и даже в лице не меняется, и у Кацуки от этого рот таким количеством желчи наполняется, что если не выплюнуть — прожжет язык и щеки. Он поворачивается тоже, кивает головой на камин, и руки в карманах у него будто бы сами по себе сжимаются в кулаки.  — Самим-то нормально, что вот эта хрень на виду стоит? — голос слушается на удивление хорошо, и выходит сказать ровно, даже слишком, как будто у Тодороки Шото подсмотрено. — Глаза не режет? И он сам не знает, чего именно хочет от Даби и хочет ли он от него хоть чего-нибудь вообще — он просто говорит, потому что ледяная злость захлестывает с головой. — Картинка красивая пиздец, да вот только то, что Шото со всеми вами, такими красивыми, не свихнулся и не сдох — гребанное чудо, что раньше, что прямо сейчас. Ходит вон, как задравшийся упырь. Говорить с ним — как с чертовой стенкой, еще хуже, чем с Шото, но Кацуки уже все равно. — И он еще почти никого из вас, мать вашу, виноватыми не считает, хотя вы все, блять, хороши — что старик, что мамаша, что вот эти двое. И ты туда же. Даби остро впивается взглядом, склоняет голову набок — самую малость и почти неуловимо, но это — жест Тодороки чертового Шото, который Кацуки видел уже бесчисленное количество раз и безошибочно может распознать. И раз Даби хочет продолжения, то у Кацуки нет ни одной причины ему отказывать. — Ты свалил, хотя был за него в ответе. Тебя тупо не было. Ты тоже допустил огромное количество херни, которая с Шото произошла, и похрен, что он рано начал более или менее со всем разбираться сам, он был чертовым ребенком, — он сухо сглатывает, — хотя, ты видимо и сам это понимаешь, раз являешься сейчас и изображаешь хорошего брата, таращась на меня через окна, как в зоопарке. Хотя, если тебе эта запоздавшая забота помогает чувствовать себя менее виноватым, то… — А ты догадливый. Даби смотрит прямо и слишком спокойно, и Кацуки, умеющий бить по больному во всех смыслах, не чувствует того злорадного удовлетворения, которое привык в такие моменты чувствовать. — Молодец. А теперь выпей чаю. — Я не… Даби чуть морщится и качает головой, вскидывая руку в неясном быстром жесте, и приходится замолкнуть снова — от какого-то шока и растерянности, бьющего по морде непонимания того, как реагировать и что сказать. — У тебя ведь были вопросы, я правильно помню? Кацуки настороженно и чуть с запозданием кивает. — Я отвечу на них. Сядь. И возьми уже кружку, остынет. Они вглядываются друг в друга еще некоторое время. Кацуки — озадачено, выбито из колеи и из-за этого злобно, Даби — как будто бы устало прищурившись и едва заметно вздернув брови в ожидании. У Шото бывает похожий взгляд иногда, но только похожий — поэтому Кацуки не знаком с этим в той степени, чтобы знать, как с этим работать. Он передвигает внезапно тяжелые ноги сначала медленно, потом быстрее, напуская побольше привычного раздражения; садится и делает сразу огромный, упрямый глоток, обжигая, кажется, язык, небо и глотку. Это помогает более или менее прийти в себя. — Шото, — хрипит он, собираясь с мыслями, — он хреново выглядит. Говорит, что дома проблемы, но не рассказывает, какие. — Интересно, почему? — Без особого веселья фыркает Даби как будто бы себе под нос, и продолжает раньше, чем он успевает на этот укол среагировать. — У Шото просто много дел, связанных с уходом из семьи. Кацуки замирает, сцепив пальцы на горячей кружке, а потом снова замечает попавшиеся тогда под ноги коробки, и Даби, будто читая его мысли, указывает на них чуть ленивым движением руки. — Он переезжает ко мне. И сразу же добавляет, опережая возникшее в груди зудящее беспокойство: — Это в нашем городе, да. Понятливо и медленно кивнув, он делает еще пару-тройку глотков, обдумывая, как лучше задать следующий вопрос, чтобы получить ответ наиболее точный и исчерпывающий. — И… на какой все стадии? — На окончательной, Бакуго. Ты тоже немного, — Даби бледно улыбается уголком губ, — с опозданием. Кацуки ничего не отвечает — ему нечего на это ответить. И пусть на периферии сознания маячит мысль, что раз Даби поставил ему это на вид, то задет он намного больше, чем показывает, ни одной положительной эмоции эта мысль — снова — не приносит. — Так что просто подожди. Кацуки ничего не отвечает, и просто прикладывается к кружке, чтобы покончить, наконец, с каким-то терпким зеленым чаем, которого ему вот вообще не хотелось, но который оказался в какой-то степени даже кстати. — Допил? — интересуется Даби, медленно прокручивая кольцо на указательном пальце левой руки. — Да. — Тогда вынужден откланяться, — он легко поднимается с кресла, достает из кармана кардигана очки, раскрывает встряхиванием и напяливает на нос, — мне еще вещи собирать. И он явно не собирается провожать Кацуки, но Кацуки и не нужно, чтобы его провожали — он тоже встает, застегивает куртку, а потом, сам того не ожидая, протягивает руку для прощального рукопожатия. Даби смотрит на его ладонь в легкой заинтересованности, немного дольше, чем полагается, как на зубастую зверушку какую-то, и Кацуки уже начинает чувствовать себя глупо, нелепо и неудобно, но убирать руку в карман — еще более по-идиотски. Так что он не двигается, хмурится только сильнее да крепче стискивает челюсти. Ладонь Даби — он все-таки протягивает ее, несмотря на максимально неловкую заминку — оказывается прохладной, цепкой и сильной (это Кацуки чувствует даже несмотря на то, что тот не вкладывает в жест никакого напора), и пожимая ее, Кацуки понимает отчего-то, что Шото не узнает об этом разговоре ни от одного из них. И это, однозначно, даже к лучшему.

***

Телефонный звонок — Кацуки отказался от беззвучного в пользу вибро-режима — застает его вечером в тот момент, когда он пришивает пуговицы (это не девчачье занятие, Киришима, а базовые умения для выживания, идиота кусок) к форменной рубашке. Он косится на вспыхнувший дисплей посмотреть, кого там принесли черти, а потом снимает трубку, быстро перекусив нитку зубами. — Я вообще-то музыку слушал, — бурчит он вместо приветствия, поправляя наушники, — ты как моя бабуля, почему бы не написать гребаное сообщение? — Тогда бы ты прочитал его минимум через полчаса. — С хера ли? — Ты слушаешь музыку, когда чем-то занят, а когда ты чем-то занят, то не проверяешь сообщения, — тараторит Шото как-то слишком быстро, радостно и воодушевленно. Кацуки, принявшийся было за новую пуговицу, прерывается, так и не вставив обслюнявленную нитку в ушко иголки. — Что за странные интонации, тебя там Деку покусал на работе и заразил любовью к жизни, миру и прочей херне? Шото смеется в голос, и Кацуки решительно откладывает шитье. — Бля, Шото, я надеюсь, у тебя там не ебучая истерика. — Нет-нет, — Шото тихо прихрюкивает и фыркает, — просто ты такой смешной с тех пор, как я рассказал тебе про то, что мне нравился Мидория. Он давится возмущенным вдохом, и от степени его возмущения даже катушка ниток на пол ускакивает, лишь бы не находиться с ним в одном пространстве. — Хочешь нахуй пойти? Ради бога, я сейчас скину, нахрен, звонок. — Кацуки. — Смешной я, блять, конечно, — он гневно шарит рукой под кроватью Киришимы в поисках катушки-беглянки, — шут ебаный прям, обхохочешься… — Кацуки, я официально свободен. И после этих слов вместо заготовленного потока возмущений изо рта вырывается: — То есть? И Кацуки садится на полу, наплевав на катушку. — Ну, все, — низкий голос Шото в наушниках мягко переливается, — меня официально вычеркнули из завещания, я отчислился из универа и съезжаю к брату завтра. У Кацуки сердце делает кульбит. — Где ты? — Он спешно поднимается на ноги. — Я только закончил смену, а что? — Оставайся там, — он хватает бумажник и быстро пересчитывает немногочисленные купюры, — дождись меня, я буду через минут сорок. — … зачем? — Бухать пойдем, — ну и что, что Шото его не видит, он все равно закатывает глаза до небес, — отмечать отмену крепостного права в семье Тодороки. Припозднились вы пиздец правда. Шото соглашается сразу же, заметив разве что после, что отмененное крепостное право во всей стране — тот еще спорный вопрос, и Кацуки с ним тоже соглашается, быстро одеваясь и открывая диалог с Шинсо, чтобы выбрать какой-нибудь азиатский ресторанчик из предоставленного списка. Уже в автобусе, почесав щеку, он обнаруживает короткую колючую щетину, осознает, что забил на запланированное на сегодня бритье из-за спешки и раздраженно цыкает — он выглядит, как злобный алкаш, когда обрастает. Шото ему, конечно, ничего по этому поводу не скажет, но Шото вообще не обязательно что-то говорить — зыркнет, дернет бровью и моргнет пару раз заторможенно, и уже все ясно, как дважды два — привет, Кацуки, давно не виделись, ты похож на типичного бухающего батю за сорок. Кацуки даже уже знает, что ответит ему, если такое правда произойдет — главное, чтобы не на твоего батю. Так что Кацуки едет небритым, но подготовленным. И ему даже будет почти обидно, если слишком воодушевленный Шото не обратит на это никакого внимания и лишит его возможности так великолепно и на такую животрепещущую тему сострить. — Ну, как оно? — рявкает Кацуки нетерпеливо, находясь от него еще в шагах десяти и привлекая внимание случайных прохожих, — Кипелова врубать? Шото отвлекается от телефона, смотрит пронзительно, и в глазах у него столько всего, что у надвигающегося на него Кацуки от широченного оскала почти что лицо трескается. Шото его не разочаровывает — косится на щетину заинтересовано, но стоит набрать в легкие воздуха для того, чтобы выдать заготовленный заранее каламбур, как он вдруг уверенно говорит, опережая: — Ты похож на персик. И тут же тянется рукой, чтобы еще и на ощупь в выдвинутом предположении удостовериться. И Кацуки хуеет настолько, что даже позволяет коротко огладить свою щеку прохладными пальцами. — Блять, — он шумно вдыхает через нос, не зная, как на эту высшую степень смущающего идиотизма реагировать, — ты хоть понимаешь, насколько хреново это сейчас прозвучало? — Нет? — Шото слегка вздергивает брови. — Пидора ответ, — очень грамотная реакция, очень верный путь, продолжай в том же духе, Кацуки Бакуго. — О, ну, технически… — Хуически, — Кацуки быстро зыркает по сторонам на всякий случай со страшным лицом, и нагло засовывает руку в карман чужого пальто, переплетая пальцы, — готов нажраться, как тварь? Вопрос ради вопроса (чтобы отвлечь двумордого ублюдка от нелепых сравнений взрослого парня с, мать вашу, фруктом) — потому что двумордый ублюдок от такого никогда не отказывается. — Имеешь в виду, как обычно? — Для твоей алкашной задницы — да, а для меня — в слюни. И не то чтобы он любитель напиваться до такого состояния (он не любитель), но сегодня — почему бы и нет. Да и лицо Шото, когда они заходят в знакомое ему место — второе в присланном Шинсо топе, первое пришлось отбросить из-за слишком больших расстояний и обязательного условия с бронированием столиков — однозначно стоит того. Кацуки ни черта не смыслит в азиатской кухне (он знает роллы, а еще — что Наруто любил рамен, но на этом, увы, все), поэтому заказывает на свой страх и риск что-то, чье название ему кажется наименее подозрительным, и от цены чего глаза не спешат покидать орбиты. Кацуки не умеет есть палочками, но все тот же Наруто учил не сдаваться (на самом деле ему вообще не близка жизненная философия героев подобного типа, он просто упертый самоуверенный осел), поэтому с презрительным фырком отказывается от предложения Шото попросить для себя вилку. Кацуки, вероятно, следовало бы быть упертым самоуверенным ослом немного реже, чем постоянно, потому что — да вы, блять, издеваетесь, что за поебень такая, как этим есть вообще. Шото не смеется над его отчаянными попытками хоть что-то поесть, но Шото вообще не обязательно над ним смеяться, ему достаточно просто смотреть и шумно втягивать какую-то лапшу — Кацуки уже от этого чувствует себя униженным и оскорбленным. Он поднимает взгляд от тарелки (он очень рад, что не заказал что-то жидкое, а ты было бы совсем тяжко), скалится прямо Шото в лицо и под внимательным взглядом накалывает ролл на одну из палочек, как на шампур, чтобы с победным хмыком обмакнуть в соевый соус боком. Выкуси, Тодороки чертов Шото, не нужна Бакуго Кацуки никакая гребаная вилка, он и так справится. — За свободу? — Шото чуть поднимает бокал вверх, и это звучит и выглядит слишком официально и по-дурацки одновременно, но Кацуки нравится. — Да, — он чокается с такой силой, что даже проливает немного, — за нее самую, чтоб ее. И Шото начинает говорить. Про то, что он так и так хотел съехать, только думал это сделать много позже и не к внезапно предложившему помощь старшему брату, а куда-нибудь в относительно свой угол, да только вот все пошло-поехало, понеслось, как многотонный литой состав — не остановишь. И Анну Каренину изображать под его напором не хочется, так что только и остается, что пятилетку за три года. — Мне всегда казалось, что это все может подождать, что можно еще потерпеть и все такое, но мне больше не хочется. Хотя я мог бы. Шото трет шею, и это так странно — она у него сегодня открытая, без глухого высокого воротника, да и вообще бежевый джемпер на нем какой-то просторный до безобразия, настолько, что в v-образном вырезе даже ключицы показываются. Кацуки немного залипает, но слушает, и думает, соглашаясь — да, он мог бы продержаться еще какое-то время. Кацуки до чертиков рад, что он этого делать не стал. Из универа Шото пришлось отчислиться — это быстрее и проще, чем переводиться на другую специальность, да и хотелось так все оборвать, чтобы с концами. — Красиво уходишь, — фыркает Кацуки без издевки. — Вообще, не в этом дело, — Шото чуть качает головой, — просто говорить с моим отцом бесполезно, мое слово для него никогда ничего не значило. Остается только сделать. Действия ему всегда было легче воспринимать, как что-то весомое. Более или менее весомое, я имею в виду, в общем и целом он вообще мало что учитывает, кроме собственного мнения. — Как знакомо звучит… Кацуки хочет поржать, но ловит на себе мгновенно потяжелевший взгляд. — Не смей, — низко тянет Шото, угрожающе тыча в его сторону палочками. — Что не смей, блять? — Он отбивает его палочки своей, как если бы у них в руках были шпаги. — Это чертова шутка, окей? — Оставь привилегию дерьмовых шуток мне и не говори такого, окей? Шото выхватывает у него особенно большой ролл из тарелки прямо из-под носа, видимо, в назидание, и Кацуки раздраженно пинает его под столом. Шото рассказывает, что свобода-свободой, но теперь придется искать пару-тройку новых работ, чтобы не садиться брату на шею и обеспечивать себя по возможности. Рассказывает еще, что пока сложно представить, как это все будет и что дальше, но перемены не пугают. Потом, возможно, он еще от натуги взвоет, но боже правый — натуга и натуга, в первый раз что ли, что она, что вой. Жалеть он не будет в любом случае. Еще рассказывает, что в последнее время было тяжело из-за постоянных скандалов и разногласий с отцом на фоне его своеобразного побега. А еще сестра расстроилась неимоверно, снова приняв все на свой счет, и перед ней даже стыдно в какой-то степени, потому что она так старается наладить отношения всех со всеми, а тут Шото со своими выкрутасами — и все откатывается назад к мертвой точке. И, наверное, Шото самый последний эгоист на свете, раз это самое чувство стыда не может заставить его остановиться. — Не неси херни, — Кацуки цыкает, наблюдая, как он макает очередной сворованный ролл в соус, — с тебя эгоист, как с меня прима-балерина. — Она много плачет, — Шото тихо вздыхает, — это заставляет чувствовать себя дерьмово. — Боже, ты же не сваливаешь в чертову Канаду и не бросаешь ее здесь одну-одинешеньку, ты просто, блять, в кои-то веки сообразил подумать о себе. — Ну. Кацуки закатывает глаза: — Эгоизм — это, типа, можно и даже нужно. Шото вскидывает брови так, что приходится пнуть его под столом снова. — Отъебись, это Щекастая мне говорила, я просто пересказываю. Среди моих дебилов считается, что она дохрена шарит. — Ты ведь тоже с этим согласен. Кацуки не подтверждает прямо, но дышит достаточно громко и недовольно, чтобы можно было понять — иногда, может быть, и в исключительных обстоятельствах он допускает тень мысли о том, что это так и есть. Шото напротив кажется теплым до невозможности, и у него пальцы чуть ли не дергаются проверить, но получается только мимолетно — столкнуться руками у салфетницы или задеть ногой под столом, и Кацуки этого мало катастрофически. — Прости. — За что? — Кацуки глуповато моргает. — За то, что не рассказывал тебе раньше о том, что происходит. Ты был таким… загруженным, что я не хотел давать тебе лишних поводов для волнения. Кацуки не знает, смеяться ему над этим, плакать, или все вместе, потому что это такая нелепая и слегка наивная херня, что просто слов нет. Потому что Кацуки, видя его волнения, накручивал себя еще больше, а Шото, видя, как он себя накручивает, старательно уворачивался от объяснений, чтобы не грузить. Бинго, где там медалька за тупость и всратые социальные взаимодействия? Дайте две, будьте добры. А еще ему стыдно — за искреннюю вину в голосе Шото, потому что Кацуки, навестивший Даби не так давно, и, как Даби и говорил — «с опозданием», на деле не заслуживает этого тона и этих извинений. — Забей, — он торопливо отмахивается, снова прикладываясь к бокалу ненадолго, прежде чем продолжить, — лучше послушай, у меня такая чертовски умная мысль, что Щекастая и рядом не стояла. Шото отпивает тоже, чуть наклоняет голову набок в ожидании, и по шее у него как будто стекает свет — Кацуки приходится проморгаться, чтобы видение отступило. Он надеется, что еще не пьян до такой степени. — Нам нужно больше разговаривать о всяком… — он недолго мнется, подбирая подходящее определение, и в итоге невнятно жестикулирует, — эмоциональном дерьме, вот. И пока говорить получается, пока ничего не связывает язык гордиевым узлом, немного поспешно продолжает: — Звучит пиздец избито, но я на твоей стороне. И следом: — В смысле, всегда. В этот раз Кацуки не прячет от него взгляд — смотрит во все глаза, смотрит, что есть силы, и тонет в чужих расширившихся зрачках, как гребаный Титаник в водах северной Атлантики, еще немного — и надвое сломается. — Кацуки? — Шото заговорчески понижает голос и наклоняется, призывая его сделать то же самое. — Чего? — он непонимающе хмурится, но все же поддается, опьяневший, заинтригованный и пропавший. Перед лицом вдруг возникает связка ключей, покачивающаяся на пальце Шото, как маятник для гипноза — Кацуки некоторое время бестолково следит за движениями туда-сюда. — Я должен отдать их завтра в обед, когда отец вернется, — поясняет Шото прежде, чем он успевает поинтересоваться, что за фигня, — это от моего дома. Кацуки вздергивает брови в немом вопросе. — Там сейчас пусто, так что поехали ко мне. Наколотый на палочку ролл соскальзывает и плюхается в вазочку с соусом, расплескав немного на стол. — Оккупируем диван в гостиной, как и планировалось. Кацуки откладывает палочку. — Тогда какого хуя, — цедит он почти свирепо, резво поднимаясь с места, — какого хуя мы, блять, все это время сидели здесь?! Тодороки Шото — уебок настолько редкостный, что его надо бы занести в красную книгу; он мало того, что над его реакцией молчаливо забавляется, так еще и в уборную сваливает вместо того, чтобы выдвинуться сию же секунду. С такими приколами над самим Бакуго Кацуки его виду явно не светит долгой жизни, доведет ведь. Он еще оставляет свой раскрытый кошелек на столе, чтобы Кацуки оплатил имеющимися там деньгами счет, но тот сим молчаливым предложением, естественно, не пользуется, и рассчитывается из своего кармана, закидывая кошелек Шото обратно ему в сумку, ибо нехер. Кацуки сидит на стуле в уже накинутой куртке и нетерпеливо притоптывает ногой в ожидании, бесцельно блуждая глазами по красноватому из-за света ламп-фонариков залу, как вдруг чувствует разглядывание исподтишка. Поворачивает голову раздраженно — и натыкается взглядом на человека, на которого, казалось, больше никогда в этой жизни не думал наткнуться, а если и думал, то представлял себе эту встречу какой-то более значимой и весомой. Кацуки запомнил его задеревеневшим и показательно отвернувшимся, прижимавшим к себе сломанную руку в защитном убаюкивающем жесте. Каким он запомнил Кацуки — не особо сложный вопрос, скорее всего в разодранной грязной форме, обиженным, красным и до отчаяния злым, эту самую руку ему ломающим. Он не изменился так чтобы сильно — да, стал выше, да, раздался в плечах, может, еще прическу сменил, но лицо — все то же. И взгляд похож на тот самый, разве что теперь он в глаза смотрит, а не в стену перед собой. Кацуки прямо смотрит в ответ, и у него ни желания оскалиться, ни бровью повести, ни даже губой дернуть не возникает. Кацуки понимает, что не чувствует ничего абсолютно. Кацуки отворачивается, как только Шото возвращается к столику. — Ты его знаешь? — он успевает это заметить, поэтому в легкой заинтересованности склоняет голову набок, надевая пальто. — А что, ревнуешь? — А у меня есть повод? Небрежно повязывая шарф, Кацуки с чувством фыркает: — Это чел, который мне нравился в девятом классе. Я тебе про него рассказывал. Выводы сам сделаешь? Он подхватывает сумку и тянется к Шото, чтобы взять его за локоть и выволочь на улицу, чтобы добраться, наконец, до его пустого, мать вашу, дома и очень удобного широкого дивана, который ему еще с беседы с Даби приглянулся, но Шото успевает раньше, разворачивая его к себе за протянутую руку. У него снова эти глаза — матовые глаза сапера, ледяные-ледяные, с фокусом только на одной вещи — проводочке, который должен быть перерезан. И Тодороки Шото — какой-то неправильный сапер, из зазеркалья или из мира, где все наоборот, потому что выбирает именно тот проводок, повреждение которого неминуемо приведет к взрыву. Потому что целует Кацуки, вцепившись пальцами в его воротник и мягко притянув за затылок. И Кацуки почти простреливает острое чувство повтора, но только почти — тогда было невесомое, мимолетное полу-прикосновение/движение/действие, а в этот раз… Кажется, он и правда ломается надвое в этот раз. Кажется, он что-то краем уха слышит, чьи-то взгляды открытыми участками кожи чувствует, и один из взглядов особенно остро, но ему наплевать с колокольни настолько высокой, что плевок вниз может и не долететь. Губы у Шото и правда до невозможности теплые, мягкие и еще бог-черт-хрен знает, какие, так что, когда он отстраняется, Кацуки почти разочарован. Он говорит, чтобы разочарования своего не выдать: — Какого хуя, Шото? А Шото чуть прищуривается ехидно, натягивая на голову шапку: — А что, нельзя? Кацуки хочет сказать, что вообще-то можно, но вряд ли свидетели оценили, и как бы сейчас охрану не вызвали, кто знает; хочет сказать, что Шото, оказывается, еще больший ублюдок, чем он считал ранее, но Шото вдруг тянет его к выходу, показательно обхватив за талию, и Кацуки охреневает настолько, что так ничего и не говорит. Они уходят раньше, чем кто-то успевает их выгнать, и почти бегут по улицам, распинывая снег, чтобы успеть на нужный поезд. Они трясутся в под завязку забитом — будний день, люди с работы едут — вагоне метро, стоя друг к другу вплотную, поделив между собой наушники Кацуки с музыкой Шото, потому что Кацуки не зарядил телефон перед выходом и никакой зарядки с собой не брал. Жаль даже — он очень хотел врубить двумордому засранцу Кипелова. Шото держится за поручень под потолком, потому что длинный, и Кацуки тоже мог бы там же держаться — он еще как дотягивается, он не мелкий, он среднего, мать вашу, роста, ознакомьтесь с гребаной статистикой, чтоб вас — но вместо этого удерживает равновесие при помощи силы воли, чакры в ногах и кармана Шото, в который уже привычно засовывает свою руку. На одной из станций в вагон заваливаются музыканты, и они настолько великолепно игнорируют практически полное отсутствие места и общий мрачный настрой заебавшихся пассажиров, что Кацуки только за это выгребает всю оставшуюся у него мелочь, чтобы Шото передал им, наглым и громким, все это дело над головами недовольных. А потом они начинают надрываться Богемской Рапсодией, и Кацуки потрошит еще и кошелек Шото на наличие монеток — людей с хорошим вкусом не так уж и много, ценить таких надо и поощрять. А потом Шото начинает тихо, но достаточно сносно подпевать себе под нос, и Кацуки вдруг — наверное, он слишком пьян и доволен жизнью сейчас, иначе чего это он — думает, что это не такая уж и плохая идея. И набирает в грудь побольше воздуха, чтобы запеть тоже — громче и решительней. Правда, большая часть звука тонет в плече Шото, в которое ему приходится уткнуться носом за неимением пространства, и еще ему высоковато, да и голоса у него особого не было никогда — учителя в музыкалке говорили, что петь очень громко — не значит петь хорошо, Кацуки, встань-ка в самый дальний ряд на самую верхнюю скамеечку, чтобы весь остальной хор хоть слышно было — так что вытягивает он только удобные для себя хрипловатые низы. А еще у него английский такой себе, и слова песни он тупо на слух когда-то выучил, и произношение не фонтан, но Шото скашивает на него такой взгляд, как будто видит его впервые, как будто тут прямо сейчас очередное чудо света рождается, поэтому — какая к чертям разница вообще, насколько хорошо у него получается. Убить человека на самом деле невероятно просто — у Кацуки руки в крови по локоть уже, но он и правда совсем недавно начал жить, они оба начали только-только, и правосудию лучше бы смилостивиться, нет, оно обязано их отпустить, понять, простить и все такое, потому что Кацуки будет рвать и метать до тех пор, пока это не случится. Потому что Шото может шутить про смерть сколько хочет (черт бы побрал его мамашу, после правды о ней все эти его шутки под дых бьют, хоть и ясно, что он — не дуреха-мать), но чем сдохнуть в тот момент, когда вот так задыхаешься то ли воздухом, то ли светом, когда себя самого тебе слишком мало, когда будто бы выныриваешь из воды наконец-то и осознание собственной жизни ослепляет — лучше действительно никогда не рождаться. А если вдруг все-таки что-то, то Кацуки эгоистично возьмет вину на себя, заберет все лавры и терновые венки — красиво и по-геройски, как ему и полагается, а Тодороки Шото пусть продолжает жить так, словно ничего не случилось. Пусть продолжает. Главное, ему эту мысль не озвучивать, уебет ведь. Кацуки бросает назад и резко вперед, когда вагон останавливается, и он так ударяется носом о ключицу Шото, что почти слезы на глаза наворачиваются, но он только и может, что сипло ржать. Пьяное веселье отпускает его сразу же после того, как они переступают порог уже знакомой гостиной. Силуэт выскользнувшего у него из рук Шото тонет в мягкой темноте, когда он проходит вглубь комнаты, его легкие шаги звучат в звенящей тишине неестественно четко. А Кацуки почему-то застывает в проходе в наполовину снятой куртке. Шото возится у окна, и Кацуки не видит, но знает, что там он выкручивает батареи на максимум. А потом он подходит к широкому низкому дивану, наклоняется, шуршит чем-то, и после тихого щелчка комнату озаряет приглушенный свет маленькой настольной лампы. И такое все вдруг теплое становится — даже слишком дорогая мебель, даже слишком высокие потолки, даже совсем не дорогой и не особо высокий Кацуки, замерший бессловесным истуканом. Ну, а Шото — о Шото и говорить нечего. Стоя к Кацуки спиной, он выпрямляется неторопливо, весь какой-то едва уловимо лучащийся, будто бы совсем здесь не при чем эта минималистичная лампочка, будто бы он сам так мягко и согревающе светится. Потягивается плавно, вытянув руки вверх и чуть отгибаясь назад, глухо прохрустев позвоночником, и его бежевый джемпер самую малость задирается, обнажая полоску теплой мягкой кожи над кромкой джинсов. И Кацуки прикипает к ней взглядом, сглатывая. И Кацуки так странно знать, что совсем скоро он к ней прикоснется. Кацуки так потряхивает от того, что он имеет право к ней прикасаться. Шото цепляется за воротник на загривке и привычным движением стягивает кофту, чуть пригнув голову. Свет струится по его бледной спине, по оголившимся лопаткам с редкой россыпью крохотных родинок, по плечам и шее, тягучий, как мед, и искрящийся, как расплавленное золото. И у Кацуки покалывает в кончиках пальцев. И у Кацуки замедляется дыхание. Шото оборачивается через плечо, улыбается уголком губ, и свет охватывает половину его лица, как тихое пламя, ныряет в глубину голубого глаза, переливаясь осколками десятка тысяч разбитых окон, льется по губам, бликуя на нижней едва заметным влажным следом. У Кацуки пересыхает в горле. Шото говорит, и его негромкий голос прокатывается по комнате низким хрипловатым звуком, отражается от стен и пола, заливается в уши и приоткрытый рот, заполняет легкие, как соленая морская вода, и, кажется, добирается до самых костей: — Давай, Кацуки. И заставляет кости двигаться. Когда Кацуки идет, его тянет, как привязанного, припаянного и вросшего. Когда Кацуки подходит вплотную, его тянет сильнее, дергает за нервы, жилы и ниточки, вгоняет иголки под кожу, пришивает прямо по живому мясу без жалости и наркоза, и ему должно быть даже больно от этого, ему, наверное, и в самом деле больно, но пошло оно все. Когда Кацуки кладет ладонь на теплую щеку и чуть ее щипает, завороженно наблюдая, как кровь приливает к золотящейся коже в этом месте; когда ведет костяшками по беззащитному красному виску и решительно заправляет гладкие пряди за ухо; когда он почти не дышит, укладывая тяжелую руку на загривок и надавливая, заставляя наклонить голову, Шото легко улыбается снова, подначивая: — Давай. И Кацуки тянет его к себе сильнее, подается вперед всем телом, чтобы эту тихую полуулыбку с его губ сцеловать. Она на вкус, как мятные конфеты от кашля, которые они грызли в метро за неимением жвачки, и как алкоголь еще, но самую малость; она чуть терпкая, чуть морозящая, и как будто бы даже шире становится с каждым следующим мгновением, пока Кацуки целует прямо поверх, не особо вглядываясь и целясь, промахиваясь иногда, не замечая, как уголки губ у него самого тоже чуть разъезжаются в стороны. Нежность — щемящая, хрупкая и балансирующая на тонкой-тонкой леске — остро вгрызается ему в самое нутро крошечными зубками-бритвами, как маленький оголодавший зверек, удумавший сожрать целую лошадь. Кацуки закрывает глаза, но свет все равно проникает под ресницы, маячит оранжевым под тонкими опущенными веками, лижет щеку коротким мазком. Шото теплый под пальцами, но от промозглости еще не прогревшейся комнаты покрытый мелкими мурашками. Кацуки ведет с нажимом раскрытой горячей ладонью по его спине, разгоняя их, останавливается на пояснице, впитывая ее мягкую бархатистость, и давит, притискивая к себе вплотную. Шото дышит тихо и тяжело в уголок рта, и у глотнувшего его дыхание Кацуки аж глаза печет от того, какие, черт, ядреные эти леденцы и сколько же в них мяты; Шото целует его в скулу и в висок, гладит по чуть колючим щекам и по затылку, тянется вниз и цепляется за ремень, дергая к себе ближе, как за поводок, хотя куда еще ближе — и Кацуки тычется вслепую ему куда-то под челюсть, зажмуриваясь до цветных кругов перед глазами. Приникает губами и языком к горлу Шото, там, где под мягкой кожей чуть судорожно трепещет вена яремная, там, где заходится пульс — ощущение чужой жизни прямо в собственном рту заставляет застонать хрипло и почти отчаянно. А потом Шото откидывает голову, открываясь еще больше. А потом ловит его руку, стискивает и целует каждую костяшку, мягко обводя языком. А потом гладит напористо ребра, так, чтобы без щекотки, и низ живота, и лобок, подлезая за пояс штанов и белья, и член прямо через ткань, потому что дальше подлезть уже не получается. У Кацуки перед глазами белые всполохи. У Кацуки внутри тягучий жар сплавляет внутренности в одно невообразимое булькающее месиво без названия. У Кацуки недавно вскрытая грудина трещит дальше, как рвущиеся ткани, как дрова в ритуальном костре, как падающее столетнее дерево, срубленное топором. Он думает — невозможно вот это вот все, нереально так сильно его хотеть, без разницы, как, лишь бы вот его, лишь бы прямо сейчас. Думает — света-то откуда столько, ночь на дворе, алло, что это за херня у вас там в матрице, наладьте систему, а то Кацуки тут ослепнет. Когда Шото опускается на диван, откидываясь на шершавую спинку, и пытается утянуть его следом, чтобы привычно усадить на себя, Кацуки не поддается сразу — поднимает дрожащие веки и смотрит. На переплетенные с Шото собственные пальцы смотрит, на пару отметин от его, Кацуки, зубов на его шее, на точно такое же, как у Кацуки, обычное металлическое колечко в ухе, в глаза смотрит — чуть прикрытые расслабленно, поблескивающие уверенно, тепло и о-господи-это-все-слишком-как. Кацуки швыряет с обрыва. Если точнее — он сам швыряется, охотно и с разбегу, головой вниз, как и полагается. Он падает на колени с приглушенным о ковер стуком, все еще в куртке, все еще запакованный по самое не хочу, тянет руки к полуобнаженному Шото, и от этого контраста ему с обрыва вдогонку прилетает кипящей смолой. Кацуки гладит раскрытыми ладонями, ведет самыми кончиками пальцев, целует быстро, целует медленно, трется лицом бесконечно ласково, одновременно пытаясь сдернуть оставшуюся на Шото одежду с почти агрессивным напором. Шото раздевается сам, тихо фыркая, и это немного, это совсем чуть-чуть, и, вообще-то, над Кацуки, но к черту. Как же все это красиво, чтоб вас. Кацуки цепляется беспорядочно и почти судорожно, не зная, с чего начать, кидаясь одновременно и в то, и в другое, и в третье; в голове да перед глазами вереница на бешеной скорости — давать или брать, заползти уже к нему на колени или жарко дышать в подставленную влажную спину, рычать и дергать за волосы или поднырнуть под длинную ногу плечом и отсосать так, чтобы у обоих способность внятно изъясняться пропала на пару часов по разным причинам. Он чуть ли не задыхается, а Шото тянется к его лицу и проводит большим пальцем нежную, прожигающую, как клеймо, линию над бровью. И Кацуки останавливается. Кусает за колено, притирается колющейся щекой к нежной коже — кажется, Шото самую малость вздрагивает — и укладывает тяжелую голову на горячее бедро, длинно выдыхая. — Как ты хочешь? — так сипло, будто ему раскаленного песка в горло сыпанули. Шото посмеивается снова — совсем тихо, совсем коротко, совсем не издеваясь, запускает этим звуком ломающую дрожь по позвоночнику. Еще у него шрам на колене — широкий, белесый и гладкий, от той самой травмы с катка, видимо. Кацуки бездумно водит по нему пальцами, дожидаясь ответа. — А ты что, уже передумал? — Шото подтаскивает к себе ногой сброшенные ранее джинсы, и Кацуки помогает ему подобрать их, не глядя, — Отказываешься от своих обещаний? — Хера с два, — взрыкивает он беззлобно, — просто, блять, я читал, что… — Я тоже много чего читал, Кацуки. Шото таращится на него сверху с таким неподдельным весельем, выворачивая карманы своих штанов, что приходится его снова укусить, чтоб неповадно было. И сразу же места укуса старательно зализать, просто потому что. — Я же планировщик, сам говорил, — Шото с легким шорохом укладывает на стеклянный столик какие-то блестящие упаковки, — я спланировал. Он ухватывает Кацуки за воротник куртки и тянет вверх, целует медленно и глубоко, так жарко и мокро, что руки, лежащие на его обнаженных ногах, неконтролируемо сжимаются в поиске опоры, а из груди вырывается низкий вибрирующий стон. — Все нормально, — негромко в самые губы, — я подготовился по возможности, — в кои-то веки теплыми пальцами заползая за воротник и оглаживая ключицы, — и я тебе доверяю, так что сегодня, — рывками сдергивая куртку с плеч, — сейчас. Нутро сводит в бешеной судороге. Кацуки подминает его под себя так стремительно, что чуть было не опрокидывает настольную лампу. Кацуки понимает — речь не только о теле, не только об эмоциях и чувствах. Это, все, конечно, тоже есть, но на деле Шото доверяет ему куда больше, в буквальном смысле — все. Ведь у Шото — финишная прямая. У Шото — кульминация его протеста, последние шаги по «тропе войны», и как только он переступит черту и нажмет на красную кнопочку, дорога позади разрушится с громоподобным треском, рухнет каменным обвалом, поднимет столбы горячей пыли, такой густой и колючей, что не разглядишь ничего, сколько через плечо ни оглядывайся (не то чтобы Кацуки думает, что Шото вообще из тех, кто оглядывается). И вот эти последние шаги — наряду с телом и всем остальным — Шото доверяет ему и собирается сделать с его помощью. И вот это доверие — настолько безраздельное, что разрывает легкие. Кацуки иногда понимает слишком много. И что самое странное — сейчас ему не страшно от этого абсолютно. Он выпутывается из куртки, сбрасывая ее на пол, из кофты, которая умудряется зацепиться за сережку ниткой, и чуть ухо себе из-за этого не разрывает. Шипит болезненно, когда Шото помогает ему все это безобразие убрать, и сипло тихо стонет, дрожит всем телом, когда он успокаивающе зализывает-зацеловывает мочку и ласково вбирает ее в рот, мягко посасывая. — Не торопись, — помогая снять джинсы, — а то успеешь. — На хуй иди. — Как раз собираюсь. Кацуки тихо фыркает, избавляясь от одежды окончательно и садясь между его ног: — Счастливого, блять, пути. — Спасибо, — Шото чуть приподнимается на локтях, наклоняет голову набок и гладкие пряди падают ему на лицо, — очень признателен. Они смотрят друг на друга несколько долгих секунд, как бараны на новые ворота (кто из них кто — тот еще вопрос), и у Кацуки в голове щелкает — им ведь никогда не приходилось видеть друг друга совсем без одежды. — Странно? — спрашивает он, сглатывая и укладывая чуть взмокшие ладони на коротко вздрогнувшие бедра, вымазанные в тусклом свете, как в масляной краске. — Немного. Волнуешься? Кацуки скалится, ведя пальцами выше, сдавливая самую малость. — Пиздец. — Я тоже. — Заебись. — Отлично. И Кацуки дергает его на себя, ложится на него всем телом, обхватывает руками и целует бесконечно крепко. Ему кажется, что он обжигается тотчас до волдырей, ему кажется, что дальше вообще можно ничего не делать, его от контакта кожи с кожей уже ведет так, что в ушах звенит. Шото цепляется за него, жесткий, но податливый, стонет тихо в губы и скрещивает ноги у него за спиной, притираясь близко, правильно и хорошо; Шото снова открывает беззащитное горло, хоть вгрызайся и глотай крови вдоволь, но Кацуки оставляет только несколько багряных следов, прижимается щекой к груди, и не может понять, что это так грохочет — сердце за его ребрами, сердце за собственными, или что-то где-то уже начало рушиться. У Шото очень нежная кожа под коленями и на внутренней стороне бедра, чуть шершавая на локтях, потому что он любит сидеть, подперев щеку ладонью. Он дрожит мелко и едва уловимо, дышит медленно через рот, он очень горячий внутри и тяжело раскрывается на пальцах поначалу, но прерваться не дает, вцепляясь в выскользнувшую было мокрую руку мертвой хваткой. Чуть поблескивающая от испарины кожа превращает его в сплав из драгоценных металлов, завораживающий и прочный в равной степени. Кацуки упирается в его плечо лихорадочным лбом, когда входит мелкими короткими толчками. Шото стонет сквозь зубы, больно вцепившись в волосы, а сам он дышит так тяжело в подставленную чуть влажную кожу, будто прямо сейчас все и закончится. В какой-то момент ему и правда так кажется, и нет, подобных проблем раньше не наблюдалось, но это все так по всем нервным окончаниям бьет, в такие узлы их завязывает, что хоть стой, хоть падай. Когда он входит полностью, прижимается бедрами плотно и поднимает голову, чтобы заглянуть ему в лицо, глаза у того без фокуса совершенно. — Эй, — из горла вырывается нечто невразумительно-хриплое, — Шото? — Охренеть, — сипит он, закрывая лицо рукой и длинно выдыхая. — Охренеть что? — Охренеть. — Это значит «да, продолжай», или «съебись из моей задницы»? — Кацуки немного сложно вести диалог, пока он плавится заживо, но если кому-то сейчас и изображать сейчас из себя адекватного, то ему. — Не знаю пока. Кацуки тоже не знает, что на эту (не)обнадеживающую реплику ответить, поэтому чуть подтягивается на руках — Шото от его движения мелко вздрагивает — и, раскачиваясь предельно медленно, целует его губы, щеки, нос и шею до тех пор, пока он не подается ему навстречу сам на низком дробленном стоне, что уже больше походит на первый вариант из двух предложенных. — А теперь? — он почти не двигается, глядя на блестящие, как будто взмокшие ресницы, внезапно резко выделяющиеся в поплывшем пространстве. — Давай уже, — Шото хватается за него, как за спасательный круг, и втискивает в себя со всей силы, задыхаясь. Кацуки задыхается тоже. Внутри взрывы, внутри самая настоящая бомбежка с воздуха, беспорядочная, но от этого не менее разрушительная. Свет стекает по вискам вместе с редкими каплями пота, струится по пальцам, сжимающим жесткую талию, плещется в прикрытых разномастных глазах, и Кацуки почти больно смотреть в них, но он все равно смотрит мимолетом перед тем, как укусить за подбородок, давя собственный сиплый скулеж. Хорошо так, что до искр из глаз, до гипертонии, которую ему все пророчат, до невразумительного воя хорошо; кажется, он что-то говорит, пока толкается, что-то путанное и неясное, матерное и не очень; он что-то шипит, ругается и зажмуривается до белых пятен, кусается и смазано целует линию челюсти и вибрирующее от сорванных стонов горло. — Кацуки. Хорошо так, что почти плохо, и Кацуки, хватающий Шото за плечи, прижимающийся всем телом и раз за разом дергающий на себя со всей силы, решает, что был прав во всем — сдохнуть после этого без возможности повторить, положа руку на сердце и вынимая его из развороченных ребер (где твои позолоченные блюдечко с вилочкой, Шото, кушать подано), было бы обидно до чертиков. — Кацуки. Жарко, мокро и горячо, Шото колотит, как в лихорадке, и пусть его самого колотит не меньше, он пытается как-то его удержать. Находит вслепую его руку и переплетает пальцы неправильно и немного неудобно, но выпускать не собирается, он, похоже, вообще теперь не собирается его выпускать. Как же хорошо, господи. — Кацуки. Кацуки впивается зубами в его плечо, чтобы не взвыть. Когда он кончает, белый шум на пару минут отрезает его от реальности гильотиной, и все, что он чувствует — чуть ноющие переплетенные пальцы, все, что он сквозь опущенные веки видит — всполохи света, сливающиеся с разноцветными искрами. — Пиздец, — сипло каркает Шото где-то над ухом, как заправский курильщик и матершинник подзаборный, и Кацуки бы удивился, если бы мог. — Ебаный пиздец, — подытоживает Шото под ним, сглатывая и утыкаясь носом в его влажный висок. — Это плохо или хорошо? — Кацуки слышит его тяжелое дыхание и понимает, что надо бы скатиться, но дает себе еще пару секунд. — Хорошо. Шото выбирается из-под него сам и встает с дивана так быстро и неожиданно, что Кацуки даже сообразить ничего не успевает, рукой только коротко взмахивает в попытке задержать. — Куда? Шатнувшись на неуверенных ногах, Шото выпрямляется, и спина у него прямая такая, влажно-золотистая, с россыпью вот этих вот родинок, и Кацуки дежавю прилетает по опустевшей голове, как бутылкой, да так сильно, что он так и замирает с протянутой рукой. — За одеялом, — лает Шото, осторожно потягиваясь и оборачиваясь через плечо, — меня не хватит на душ. Тебя? Кацуки смотрит, не моргая, дышит тихо-тихо, и Шото чуть вскидывает брови: — Кацуки? Кацуки кивает, не осознавая сути вопроса, и смотрит ему в спину до тех пор, пока она не растворяется в темноте коридора. Проснувшись посреди ночи от очередного неясного, путаного сна, Кацуки самую малость вздрагивает, как по щелчку широко распахивая глаза — сердце подпрыгивает и самую малость сбивается с ритма. Жарко. Притащенное Шото одеяло сбилось в ногах, голова Шото на руке, которую он теперь едва чувствует, дыхание щекочет кожу, на груди ощутимым весом лежит его ладонь, и нога перекинута через бедра, обжигает горячей кожей в непосредственной близости к обнаженному паху. Как же жарко. Как же хочется пить. Выбраться из своеобразного капкана, сформированного самим Шото и спинкой дивана, оказывается не так уже и сложно — тот спит сном настолько беспробудным, что явись его папаша прямо сейчас, он бы ни ухом, ни носом не повел. Правда, теряя персональную грелку, лежак и подушку для обнимашек в одном лице, он недовольно хмурится и что-то, не просыпаясь, гундит, и Кацуки коротко гладит его по волосам в успокаивающем жесте. Задерживается ненадолго, вглядываясь в расслабленное лицо, и набрасывает на него одеяло на всякий случай. Он подсвечивает себе телефоном, пока наспех напяливает хоть что-то — хоть чем-то оказывается попавшийся под руку джемпер Шото, но это не важно, главное, трусы свои — при его же тусклом свете набирает себе воды на кухне, жадно выпивая пару стаканов, и с ним же в руке, словно Фродо со светом Эаренделя в логове Шелоб (сама злая паучиха в отлучке до завтрашнего обеда), отправляется на поиски туалета. Найти его помогают только природная чуйка и острая потребность — потому что в этом плохо отапливаемом доме — без Шото, оказывается, не жарко — какого-то черта целая куча дверей. Когда он уже возвращается, собираясь нырнуть обратно под одеяло и даже позволить липучему засранцу приклеиться к себе большой ложкой, взгляд его вдруг цепляется за очередную дверь — такую же безликую, как и все остальные, но самую малость приоткрытую. И почему-то Кацуки в один миг застывает. Тихо. Тихо настолько, что дико даже, в квартирах не бывает такой тишины, в квартирах всегда что-то гудит, мигает, что-то происходит за стенами или слышно проезжую часть. Еще здесь темно до чертиков — такой темноты тоже не сыщешь в квартирах, разве что в самых дальних, пыльных углах. И пол холодный, такой, что пальцы на ногах поджать хочется. А приоткрытая дверь притягивает магнитом. Кацуки играет с пространством между дверью и косяком в гляделки около нескольких минут, и, признав, что не выиграет, решает идти напролом. И направляется прямо туда, тихо шлепая босыми пятками по голому полу. Дверь поддается с едва слышным скрипом, а Кацуки кажется, что весь мир слышит, как он шарится ночью по чужому дому и заходит в какие-то комнаты, не спросив разрешения. Сердце у него, кстати говоря, громко бухает совсем не поэтому, а по какой-то другой, пока не определившейся причине. У Кацуки всегда неплохо работало предчувствие. В комнате удивительно светло от фонаря за окном и удивительно холодно даже по сравнению со всем остальным домом. В комнате практически пусто — ровно заправленная полутороспальная кровать с серым покрывалом, ковер тоже серый, чистый рабочий стол с классической лампой, у которой явно белый свет, книжные полки, плотно закрытый шкаф и тумбочки. На первый взгляд здесь нет ничего, что указывало бы на личность владельца, но Кацуки почему-то — черт знает, почему — четко осознает, где находится. Он проходит вглубь комнаты шагами такими осторожными, будто охотится за кем-то. Упирается зачем-то руками в матрац, проверяя его жесткость, и даже оставшуюся после этого действия легкую помятость на покрывале не исправляет. Дверцы шкафа коротко поскрипывают, когда он открывает их, чтобы увидеть чернеющую пустоту; выдвижные ящики одной из тумбочек поддаются неохотно, и там внезапно столько всякого беспорядочного хлама — стикеров, фантиков, ниток, листков, спутанных намертво наушников, цветастого пластыря, даже помятый бумажный журавлик есть — что Кацуки тихо фыркает, цепко все это великолепие разглядывая. Обрывок листка со схематичным наброском корабля особенно просится в руки, и Кацуки берет его ненадолго и разглаживает, пока смотрит. Свет у лампочки и правда белый — Кацуки проверяет, несколько раз щелкая кнопкой, и сразу же выключает обратно. В прозрачной канцелярской подставке в основном черные ручки, один маркер, карандаши, даже цветных несколько, пара точилок и мусор из этих самых точилок, на который он даже не цыкает в раздражении. Книг на полках много. Кацуки пробегается в легком прикосновении кончиков пальцев по их корешкам, чуть задерживаясь там, где узнает названия или хотя бы смутно припоминает, и вообще не уделяет внимания устрашающему количеству разнообразных учебников. На глаза вдруг попадется большая, хорошо так потрепанная книга Чудес света из серии «Энциклопедии тайн и загадок», и у Кацуки внезапно как-то сильно и тянуще екает за ребрами. Он вытаскивает книгу из-под стопки учебников по английскому, и усаживается прямо на пол, раскрывая сразу на середине. В ней пометки, уйма пометок — простым карандашом, ручкой, цветными выделителями. Кацуки читает их, с тихим шорохом перелистывая страницы. Ну конечно, древние скандинавы осыпаны вниманием по самое не хочу, конечно, страница с каким-то неясным вбросом про перерождение душ исписана вдоль и поперек, и конечно же, напротив теории, что египетский бог мудрости Тот был славянином, а имя его — просто местоимение, стоит большой и жирный красный крест. Зато перемещения во времени даже стикерами поверх текста обклеены. Кацуки читает, разбирая в тусклом свете мелкий убористый почерк, и собственная улыбка почему-то больно режет по щекам тупым лезвием. — Это моя комната. Шото появляется неожиданно, как призрак, но он почему-то не пугается. Поднимает глаза только, сталкиваясь с ним взглядом, и чуть наклоняет голову набок, отвечая: — Я так и понял. Шото поправляет одеяло на плечах, зевает бесшумно, но широко-широко, не пытаясь никак распахнутый рот от него прикрыть, и Кацуки приходится бороться с острым желанием немедленно засунуть туда палец, как если бы он и правда был большой заспанной кошкой. — Ты как? — спрашивает он вместо этого, соскальзывая взглядом на голую грудь и кое-как натянутые джинсы. — Как будто меня выебали, — Шото с тихим смешком присаживается рядом, а Кацуки хочется дать ему подзатыльник за тупые основанные на реальных событиях каламбуры и утянуть на себя одновременно. — Нормально, блять, можно мне ответить? — Можно, — он накидывает на него кусок своего одеяла, делясь, — жить буду. Кацуки скашивает хмурый взгляд, но наталкивается только на расслабленное ленивое ехидство. — Бесит твоя рожа, — цедит он беззлобно, утыкаясь обратно в книгу, — лучше бы и дальше дрых. — Мне все понравилось, если что. — Рад слышать. — Правда. — Я, мать твою, счастлив. — Я тоже. Кацуки не знает, как ему реагировать и что на это отвечать, потому что звучит слишком искренне, без подначивания и чего-то такого в этом роде, так что он не отвечает ничего, за ухо легонько утягивая двуцветную голову к себе на плечо. Шото укладывается, но ерзает слишком долго в поиске удобного положения, и у Кацуки с языка почти слетает вопрос, а так ли все прекрасно и зашибись, как он тут описывает, но он вдруг хмурится, смотрит на свои ноги сосредоточенно и сообщает: — Кажется, я перепутал джинсы. Кацуки тоже смотрит на слишком короткие для Шото штанины и соглашается мысленно — да, перепутал. — Тогда достань сигареты из заднего кармана, — фыркает он, переворачивая страницу. Шото роняет пачку прямо на книгу, заглядывая в нее с легким интересом, и Кацуки стряхивает сигареты себе на колени с тихим цыканьем, продолжая читать. — Интересно? — Шото наконец устраивается и сразу же облюбовывает его правое бедро, легко поглаживая прохладной ладонью. — Ну, с какой-то стороны это гребанное варварство — строчить прямо в книге, — Кацуки пожимает свободным плечом, — но интересно. Я бы не читал, если бы не было. Это типа диалог с книгой, или какая-то похожая херня? — Не знаю, — Шото заползает пальцами за ткань белья и сразу же вынимает обратно, соскальзывая к колену, — мне просто надо было деть куда-то то, что я об этом думаю. — В одолженных у меня книгах ты тоже поэмы строчишь? — спрашивает Кацуки больше для галочки. — Нет, мы же их обсуждаем. Шото говорит это легко и проходяще, как само собой разумеющееся, но иногда Кацуки понимает и правда много, может, даже больше, чем следует понимать. Когда он обнимает Шото одной рукой, чуть заваливая на себя, он фыркает ему в шею тепло и довольно. Дыхание у него быстро становится размеренным и тихим, таким, что если бы не ненавязчивые поглаживания прохладных пальцев, читающий его комментарии к теории развития человечества по спирали Кацуки бы подумал, что он прямо так и уснул — в неудобных джинсах на полу своей собственной — и теперь уже бывшей — комнаты. Вытаскивать сигарету из пачки одной рукой не особо удобно, так что он в процессе несколько раз тихо чертыхается. Хочет потом встать, чтобы открыть окно да хотя бы в него высунуться — хоть без штанов и холодно будет, но что уж теперь — но Шото придавливает его обратно сразу же, как только он пробует шевелиться. — Эй… — Кури здесь. Кацуки вздергивает брови: — Что-то я не вижу в твоей комнате чертовой пепельницы. — Да на пол кури, — Шото чуть сжимает руку на бедре, отпускает обратно и так несколько раз перед тем, как полезть в карман за зажигалкой, — сюда все равно никто не будет заходить. — Датчики дыма? — Только на кухне есть. — Правила пожарной, блять, безопасности? — О чем ты, — он поджигает зажатую между пальцев Кацуки сигарету, не поднимая головы с его плеча, — я не против спалить это место. Больше Кацуки не спорит — разве что на голый пол пепел стряхивает, а не прямо на ковер перед собой, потому что желания желаниями, а умышленный поджог — уголовка. Шото размеренно щелкает зажигалкой. Кацуки не видит его лица, голую руку только, периодически охваченную дрожащим светом маленького язычка пламени, но почему-то ясно представляет себе, как это самое пламя отражается у него в зрачках. И залипает, почти убаюканный тихими щелчками и крохотными всполохами, появляющимися через настолько равные интервалы, будто Шото попутно вооружился секундомером. — Это по-детски? — Что? — он чуть отводит руку в сторону, чтобы не попасть пеплом на ковер. — Хотеть поджечь собственный дом только потому, что жилось тебе в нем не так, как тебе бы хотелось? Кацуки замирает с сигаретой у рта. — Да хуй знает, карамелина, — он чуть сильнее стискивает пальцы на его боку, — может быть и так, но я на твоем месте после всей вот этой хрени тоже хотел бы. Хотя нет, я бы на твоем месте это, блять, сделал. Маленький огонечек вспыхивает и остается, подрагивает неясно от чего, потому что рука, его держащая, твердая, как у хирурга. — Радикально, — глубокомысленно сообщает Шото. — Если ты хотел промывки мозгов на тему гребанного всепрощения и «давайте, блять, жить дружно», то бери телефон и айда, Деку всегда к твоим услугам. — Я и не хотел. В свете фонаря дым хорошо видно — медленный и ленивый, поднимающийся к потолку. — Даже учитывая, что не все было плохо. — Конечно, не все было плохо, верю, — Кацуки ядовито цыкает, — потому что что-то было пиздец как хреново. Шото смеется негромко и коротко, и замолкает на несколько долгих секунд, проворачивая зажигалку в пальцах. — Бинокль. — Чего? — Я помню, как отец купил мне бинокль. Мне было лет шесть, он нес меня на плечах по улице, а я смотрел на птиц, вывески читал, в окна пытался заглядывать. Мы тогда еще сделали несколько кругов по кварталу, потому что я не хотел заходить домой, — его дыхание опаляет ключицу, — не бывает, чтобы плохо было вообще все. Огонек снова загорается, а Кацуки выворачивает шею под немыслимым болезненным углом, чтобы хотя бы вскользь в лицо ему заглянуть. — Но этого недостаточно, — подводит Шото черту, глядя на него в ответ. В глазах у него и правда отражается крохотное дрожащее пламя. Кацуки залипает, как загипнотизированный. Кацуки прогуливает пары на следующее утро. Кацуки стоит за плечом Шото, как сторожевая собака, когда в обед следующего дня он протягивает отцу ключи от дома — собранный и нейтральный, даже не пытающийся как-то прикрыть помеченную шею. Старший Тодороки сверлит взглядом эти отметины, сверлит взглядом Кацуки, и он явно хочет что-то такое сказать, а Кацуки очень даже не против нечто соответствующее ему ответить, но Шото подхватывает рюкзак, дергает его за рукав, разворачиваясь к воротам, и они оба так и не говорят ничего из того, что хотелось бы. Но через плечо он все равно злобно скалится, получая не менее свирепый взгляд в ответ. Шото вытаскивает его оттуда за руку, и пусть он не хлопает дверью, когда закрывает ее, Кацуки слышит грохот такой силы, что хочется проверить уши на наличие крови из лопнувших перепонок. Нажимая на красную кнопочку, Тодороки Шото даже не оборачивается, чтобы полюбоваться на собственноручно устроенный хаос. Кацуки не оборачивается тоже, потому что смотреть на Тодороки Шото в этот момент — зрелище куда более увлекательное. Ну, и потому что Кацуки — крутой парень, а крутые парни — правильно — не смотрят на взрыв.

***

Весной выползает гребаная грязь, погода истерит, как ненормальная шизанутая сучка, везде лужи, какое-то непонятное хлюпающее дерьмо и мусор, горы гребаного мусора, пестрящего разнообразием цветов, формы и размера. Весной световой день становится длиннее, возвращаются птицы, которые облепляют деревья и начинают дурниной орать в четыре утра, не давая выспаться людям с особенно чутким сном; сопливая молодежь облепляет лавочки, бухает и орет тоже, и они даже тупее птиц, потому что у птиц — инстинкты, а эти — просто уебаны. Весной солнце начинает правда греть, а не просто светить, как огромный фонарь, в воздухе кружат запахи цветения, талого снега, рыхлой земли, выхлопных газов и костров от субботников; на каждом углу бабульки, продающие веточки вербы, а люди на остановках выглядят, как самый настоящий цирк, потому что мужчина в шортах по колено стоит рядышком с девушкой в длиннющем пальто и шарфом до самых глаз. А еще Кацуки Бакуго отмечает день рождения. Этой весной — двадцать первый по счету. Балкон открыт настежь, чтобы было, чем дышать — квартира у него чуть ли не лопается от количества поддатых друзей, расползшихся, кто куда, лезущих в его вещи, переключающих музыку, ноющих о чем-нибудь или шутящих дерьмовые шуточки. И Кацуки даже не гыркает, и не потому, что он вдруг стал таким добрым гостеприимным хозяином. Просто из всей толпы он — самый поддатый. И останавливаться пока не собирается. — Эй, Бакубро, — Киришима от всей души хлопает его по спине, — я понимаю, что ты из нас самый старший и все такое, но двадцать один — это не так уж и много, не стоит так накидываться. Ты еще всякому молодняку запросто фору дашь. — Угу, если выпьешь перед этим все свои таблетки, — пьяно фыркает Каминари, стаскивая со стола тарелку с закусками, — и закинешься ромашковым чаем сверху. Кацуки метко запускает в него виноградиной, попадая прямо в лоб, и рычит беззлобно: — Пиздец как жаль, что нет таблеток от идиотизма, тебе бы не помешали. — Да ты даже ворчишь, как дед, — Денки поднимает виноградину с пола и под брезгливым взглядом закидывает ее себе в рот, даже не отряхнув, — всю жизнь притом, сколько тебя помню. — Заткнись. — Есть такая штука, называется «ментальный возраст», — вклинивается Мина, — просто у нашего Бакуго он переваливает за сороковник. — За полтинник, — поправляет Каминари. — За… — Вы не получите никакого десерта, если продолжите, ясно вам, блять? — цедит Кацуки, возвращаясь к своему стакану с какой-то алкогольной мешаниной. Подобное работает безотказно (особенно потому, что десерт тоже готовил он) — прожорливые заглоты поднимают руки, сдаваясь и отваливая, а Каминари изображает застегивание рта на замок. — Ты какой-то задумчивый, бро, — ну конечно, чтобы отвалил Киришима, требуется что-то более внушительное. — Нихуя я не задумчивый, — Кацуки раздраженно дергает плечом, скидывая тяжелую руку, — нашу хату громит стая бешеных бабуинов, я что, должен краковяк тут от счастья плясать по этому поводу? — Ты сам пригласил этих бабуинов, и сказал, что убьешь того, кто не придет. — Еще хуже, блять. Киришима ржет, вроде как удовлетворенный его ответом, снова хлопает его по спине, и спрашивает: — Может, подарки откроешь? Подарки лежат небольшой кучкой на его кровати в спальне, и он пока к ним не притрагивался (разве что подарок в одной из игр от Шинсо — которого он, естественно, не приглашал, ибо на кой черт ему этот Шинсо сдался, а еще тот наверняка бы снова отмазался, так как «именно поэтому мы никогда не встретимся, Бакуго» — как следует рассмотрел), и не потому, что нормы приличия — не до этого как-то. — Потом. Как только Киришима отвлекается на загрохотавшую любимую песню, он технично сваливает на кухню покурить, прихватив с собой стакан. Там его встречают слипшиеся, как сваренные Шото пельмени, Деку с Ураракой, и перед глазами у него вспыхивает. — Не на моей, еб вашу мать, кухне! — Кацуки в буквальном смысле отдирает их друг от друга, борясь с желанием придушить обоих здесь же. — И не в моем гребанном доме! Хотите сосаться — валите нахер в подъезд, ясно?! — Прости, Качч… — Завались, Деку, просто съебись отсюда, пока меня не вырвало. Деку съебывает. Правда, перед этим он мило-приторно прощается с розовощекой Очако, зыркает на Кацуки снова своими пиздецки огромными глазищами, призывая к разуму, добру и миру, и вообще, ты же хороший человек, Каччан, не притворяйся. Хороший человек Каччан цыкает, показывает средний палец, осторожно отодвигает свою герань и притащенную Тсую веточку вербы в вазочке, и запрыгивает на подоконник, настежь распахивая окно. Все же этим своим воздухом весна даже хороша. Это достоинство, конечно, не перекрывает внушительный список ее минусов, но заставляет относиться к себе более терпимо. — Не знала, что у тебя проснулось отвращение к гетеро-поцелуям, — тихо хихикает Очако, присаживаясь на стул напротив. — Закрой свой рот и вытри размазанную помаду, — Кацуки запускает в нее салфетками, — и не неси херни. — Да, точно, ты ведь просто мне завидуешь. — Че? — Где Шоточка, Бакуго? Кацуки не с первого раза поджигает сигарету, чуть дергая свисающей с подоконника ногой. — Задерживается, чтоб его. И не называй его так, сколько, блять, можно. — У вас все хорошо? — Да, все отлично, не начинай, — он с чувством затягивается и выдыхает дым вместе с сиплым смешком, — просто чертов двумордый устроился на сто с половиной работ с тех пор, как отчислился, и теперь пашет, как гребаный конь. У него там сегодня какое-то ЧП с бухими клиентами, ментов вызывать пришлось. — Он официант? — И официант тоже, но в другом месте и в другой день, — Кацуки мимолетно проверяет телефон на наличие новых сообщений, — по выходным он хренов бармен. У Шото какое-то свое — и очень близкое самому Кацуки, если честно — понятие о продуктивности. Нет, чтобы преспокойно готовиться к поступлению с нуля в другой универ летом да зубрить свой немецкий, к которому он неожиданно прикипел и который решил выбрать вторым языком, так он вкалывает, как бешеный, потому что «почему нет, Кацуки, надо, пока есть время, потом у меня его столько не будет». Засранец. Жутко бесячий засранец. Опаздывающий более, чем на час. Полутораминутное голосовое (где добрую минуту чертов Шото просто виновато молчит) с извинениями и объяснением ситуации могло бы смягчить злость Кацуки, но дело в том, что он вообще на него не злится. Лишь бы ублюдок все-таки притащил свою задницу хоть когда-нибудь сегодня, потому что это важно пиздец как, и дело даже не в дне рождения, к черту этот день приближения к болезненно скрипящим суставам, портящимся зубам и проблемам с потенцией. (курить надо бросить, Кацуки, надо) — Бакуго, я так рада, что мы дружим. — Ты что, уже наклюкалась? — Кацуки тушит недокуренную сигарету в пепельнице, но с подоконника не слезает, наоборот — высовывается в окно пуще прежнего, чтобы подышать. — Эй, как будто я никогда не говорю тебе подобного. — Вообще-то нихуя. — А, ну… — Очако! — Мина заносится в кухню вихрем, не давая ей закончить, и пышет возмущением напополам с праведным гневом. — Мне срочно нужно твое мнение специалиста! Прихлебывая из своего стакана и отстраненно наблюдая за дерущимися под окном кошаками (там вроде нет неблагодарной-задницы-Наггетса-Сырника, и ладно), он слушает ее эмоциональный спич в пол-уха — что-то про то, что родители Мины очень толсто намекают ей на замужество и на спиногрызов (в каком месте вообще Урарака специалист в подобных вопросах?), а когда она отказывается, говорят, что не любит их родная доченька, совсем вот не любит и не думает, что они вот скоро состарятся да помрут, а внуков так и не понянчат (еще раз, при чем здесь Урарака, она же не…) Кацуки почти в какой-то панике отвлекается от котов и утыкается взглядом в живот Очако. Немного круглый. Но он же всегда таким был? Типа, она же вся, блять, немного круглая. Или нет? Или да? Или… — Так вот, и эта Кьека знаешь, что говорит мне, — Мина всплескивает руками, — чтобы я взяла и сказала родителям, что если мой отказ заводить детей они воспринимают, как то, что я не люблю их, то пусть так, потому что я вообще не обязана их любить! Вот ты, как педагог… Ах вот причем здесь Урарака. Точно. Действительно. Свое внезапное облегчение Кацуки не смог бы объяснить, даже если бы захотел. Наверное, это все потому, что он чертовски рад, что перспектива появления маленьких глазастых Декичей — еще и с генами Щекастой, да это потенциальные, блять, монстры мозговыноса — отодвигается на неопределенный срок. Надо бы, кстати, перетереть с этим самым Деку, чтобы он держал в штанах свой гребаный… — … как я вообще могу быть «не обязана любить» своих собственных родителей? — Как-как, — кричит Кьека из соседней комнаты, — каком к верху, не обязана, и все! — Попахивает неблагодарностью. Они ведь меня любят. — А мы вообще не обязаны любить кого-то просто потому, что они нас любят! — в зале даже музыку чуть убавляют, так что слышно ее теперь еще лучше. Мина взмахивает рукой, указывая на проход, послушай мол, какую хрень городит, и устремляет на Очако требовательный взгляд, призывая принять свою сторону. — Ну вообще-то, — Щекастая убирает прядь волос за ухо, и этим даже милым движением размазывает надежды Ашидо на поддержку об асфальт, — думаю, Джиро права. Кацуки задается вопросом, почему он вообще сидит здесь и все это слушает, но вслух его не задает — закатывает глаза, проверяет время и сообщения на телефоне и вытаскивает вторую сигарету, снова дергая ногой. — Кроме собственных детей и домашних животных, и вообще чего-то, на что мы решаемся сами и за что берем на себя ответственность, — Урарака печально разглядывает свой пустой стакан, — мы, собственно, никого не обязаны любить в ответ. А родителей мы не выбираем, следовательно… Кацуки думает, что у девок надо забирать алкоголь прежде, чем они ударяются в глубокую философию — не дай бог разведут сырость (и Каминари с Деку к ним присоединятся), этого еще не хватало — а еще думает, что у Шото, если бы он не опоздал, тоже нашлось бы, что сказать в пользу позиции Кьеки Джиро. Которая кричит снова из зала: — Любить кого угодно из чувства долга — дерьмо полное, никто ничего никому не обязан! На кухню протискивается Киришима — проходной двор, блять, покурил, мать вашу, в одиночестве — и хлопает холодильником, доставая пакет сока и зависая ненадолго. — Бро, а когда сладкое? — Когда я скажу, — Кацуки чуть беспокойно ерзает. — Деспот, — фыркает Очако. — Но это как-то слишком жестоко, Кьека, — Мина выхватывает у Киришимы сок и делает несколько таких мощных глотков, будто это способный утопить проблемы с родителями алкоголь, а не мультивитамин. — Именно поэтому у тебя целый батальон всяких тупых ебланов-бывших, — отвечает Джиро, — потому что ну как его пошлешь, он же меня, бедный, любит. Не удержавшись от короткого ржача — кажется, Очако за это пинает его в живущую своей нервной жизнью ногу — Кацуки косит взглядом на Киришиму, лицо которого сразу же приобретает каменно-жесткие очертания. А вот сам виноват, наматываешь километровые сопли на кулак на протяжении черт знает какого времени, вот и приходится сейчас напрягать желваки. И да, Кацуки звучит, как чертов лицемер, но кто вообще сказал, что он этим самым лицемером не является? — Спасибо, подруга, — кисло подводит черту Мина, вручая напряженному Киришиме пакет с соком. — Обращайся, родная, — пропевает та мелодично. Кацуки нравится. У него явно пунктик на пассивно-агрессивных сучках. А потом в дверь звонят, и все вылетает из головы. Он старается спрыгнуть с подоконника не слишком быстро и буркнуть негромкое «я открою» не слишком счастливо, но старается он отвратительно, халтурно и спустя рукава, и ему даже не важно, получилось ли у него вообще. В коридоре много обуви, и он почти спотыкается три раза, и два — реально спотыкается, но это не важно тоже. А потом он открывает дверь и… — Прости, — хрипло выдавливает задыхающийся Шото, ухватившись за косяк. Он как будто еще сильнее вытянувшийся (гребаное дерево, куда он, блять, растет), в не застегнутом легком пальто, растрепанный и покрасневший, явно пробежавший немалое расстояние, и у него явно сейчас сердце больно колотится о ребра и легкие подступают к горлу — бегает он быстро, а над дыхалкой еще работать и работать, там край непочатый. У него в руках какой-то красивый пакет, а еще (как он вообще умудрялся бежать вот с этим вот) горшок с нежно-белой орхидеей. И Кацуки, конечно, говорил когда-то, что засунет цветы ему в задницу, но вот о цветах в горшках такого разговора не было. Хотя бы потому, что это слегка — слегка ли? — проблематично с точки зрения физиологии. Ну и еще потому что против комнатных растений он ничего не имеет, он даже всеми руками и ногами, чтоб вас, за. — Мне очень… Кацуки не дает ему договорить — хватает одной рукой за распахнутый воротник (второй забирает орхидею и быстро отставляет в сторону, потому что не дай бог такую красоту помять), притягивает к себе и целует так крепко, что у самого перед глазами разноцветные круги вспыхивают. Наконец-то, блять, господи-боже-гребаный-иисус. Наконец-то. — Ты чего? — Шото отрывается быстро из-за сбившегося дыхания, чмокает его в лоб, ибо он шпала чертова, и принюхивается, неуловимо подергивая кончиком носа. — Только попробуй спиздануть, что я бухой, — Кацуки волоком затаскивает его в квартиру, выдергивая у него из рук еще и пакет, — я не бухой, я пока еще только выпивший. А вот пришел бы еще позже, я бы тут вообще в слюни бы ужрался. Шото открывает рот, но Кацуки зажимает его ладонью, пытаясь нахмуриться погрозней: — Никаких ебаных извинений. Ну конечно, конечно стоило ожидать, что Шото его ладонь очень слюняво оближет, в самом деле, Кацуки сегодня какой-то непродуманный. — Фу, блять, — руку он вытирает прямо об его очередное пижонское пальто. — Я хотел сказать другое. Он скептически вскидывает брови и складывает руки на груди, наблюдая, как Шото слишком официально-торжественно протягивает ему ранее отставленную в сторону орхидею. — С днем рождения. Только Тодороки Шото может широко обслюнявить тебе руку, а потом вручить подарок с таким лицом, будто тут не коридор, а Нобелевский банкет, и в руках у него самая настоящая премия за открытия в химии-физике-литературе-и т.д., а не комнатное растение. Идеально. — Ага, — Кацуки осторожно забирает цветок и длинно нюхает, — разувайся и погнали. И добавляет уже тише: — Мне типа нравится. Спасибо. Шото улыбается самыми уголками губ, и Кацуки быстро ерошит его и без того растрепанные волосы, пока он, согнувшись, развязывает шнурки. Как только они заходят к остальным, Киришима приветствует Тодороки радостным возгласом, а следом подтягиваются и остальные. Глядя на то, как Шото, не прекращая жевать — Кацуки специально оставил ему порцию (хорошо-хорошо, две порции, если быть честным) — отвечает на вопросы заинтересованной Тсую о том, как проходит его самостоятельное изучение нового языка; или как он не смеется, но тихо фыркает над тупыми шутками Каминари; или как он самую малость кривит лицо, когда Очако интересуется, не хочет ли он податься в преподавание после окончания ин-яза (не хочет, вот вообще, ни капли); или как он рассказывает Серо, где прокалывал ухо, Кацуки, отпивающий коньяк прямо с горла, думает, что все это однозначно стоит того. Чертов Деку, похлопывающий Шото по руке и открыто заглядывающий ему в глаза, конечно, бесит, и он даже кидает в его дохрена умную голову виноградиной за эту поебень, но не более. Это однозначного того стоит. Коты, за которыми он наблюдал до этого, устраивают под окнами бой не на жизнь, а на смерть, и орут похлеще образцовой банши, и его придурки, жаждущие хлеба и зрелищ — как будто, блять, не в век интернета живут — вываливаются всей толпой на балкон, делая ставки. Решив воспользоваться этой заминкой, Кацуки делает очередной большой глоток, хватает Шото за локоть, пока тот не понесся своих обожаемых хвостатых сородичей разнимать, и тащит за собой на кухню. — Помоги мне, — он коротко кивает на чайник, — надеюсь, работа официантом хотя бы частично излечила тебя от чертовой криворукости. Разлей гребаный чай и все такое. — Есть разлить гребаный чай, — Шото фыркает, засучивая рукава легкой рубашки мягкого голубого цвета. Ему идет. Чудовищно. — Это ты на работе в этом был? — Кацуки решительно разрезает торт огромным ножом. — Да, а что? — Ничего. — Ты тоже классно выглядишь, — как само собой разумеющееся сообщает Шото, ухватывая одновременно шесть дымящихся кружек. Кацуки пьян — наконец-то, наконец-то он, блять, пьян именно в той степени, в которой нужно — так что оскаливается широко, довольно щурясь: — Я всегда классно, мать твою, выгляжу. — Согласен. — Каждый гребаный день. — Конечно. С сервировкой они справляются быстро — большая часть идиотов все еще не вернулась с балкона, а те, что вернулись, оккупировали его ноутбук и переключают музыку, не в силах договориться, что именно должно играть. — Эй, — рявкает Кацуки, — ваш чертов десерт! И даже замес весенних котов не может побороть эпичностью эту новость — все возвращаются так резво, что Кацуки пожалел бы своих соседей снизу, если бы хоть самую малость мог в сострадание (он не мог). — Я не буду, наверное, — лениво заявляет с пола Джиро. — Торт будут жрать все, иначе я его, блять, выкину. — Воу, не кипятись, — Каминари помогает подняться недовольно закатывающей глаза Кьеке, — мы идем. И пока они все идут и усаживаются, Кацуки хватается за початую бутылку коньяка и делает особенно большой, особенно жадный глоток. Последний. Тишина звенит на деле всего каких-то там пару секунд, но ему кажется, что проходит самая настоящая ебучая вечность. — О боже, — выдыхает Очако прежде, чем какого-то черта прикрыть рот ладонью, — ты это сделал. — О да, — Кацуки ржет, как помешанный, резко вставая с места и чуть покачиваясь от выпитого, — мать вашу, да, я, блять, это сделал. У Кацуки было два пути — молчать в тряпочку всю свою гребанную жизнь, или устроить такой феерический ебанутый на всю голову фарс, что на попятную не пойдешь, даже если очень сильно захочется. И легких путей он, как правило, не выбирает. Именно поэтому на разномастных десертных тарелочках у всех его придурков сейчас красуется аккуратненький кусочек торта с бисквитом самой что ни на есть радужной расцветки. — О боже, — пораженно вторит Очако отмершая Мина. Именно поэтому он находит взглядом обалдевшего, словно его мешком с мукой долбанули, Шото, и протягивает к нему обе руки, скалясь так, будто собирается прямо сейчас отгрызть ему голову: — Детка, — глаза у Шото от этих слов расширяются до размеров глаз анимешных лупоглазиков, — тащи ко мне свою очаровательную гейскую задницу. Именно поэтому он не дожидается, пока Шото сообразит, и просто идет к нему сам, надвигаясь самым настоящим цунами. Когда Кацуки притягивает его к себе за затылок и целует, тот в первые мгновения не то чтобы не отвечает — он даже глаза закрыть не может, потеряв способность моргать и вообще двигаться. Кажется, там кто-то — вроде бы Серо, или Киришима, или еще кто-нибудь — чем-то давится и надрывно кашляет, кто-то что-то говорит, может даже что-то роняет, но Шото наконец-то обнимает его так крепко, что даже его не самые хрупкие (вообще не хрупкие) ребра трещат. И четвертое знание, которое, как и второе, на деле было с Кацуки много раньше, практически в каждом моменте, в каждом слове и каждом прикосновении; которое уже на бешеной скорости проехалось по нему всем своим весом и намотало на те самые колеса, о которых пел Бутусов; которое все такое из себя важное — наконец дает как следует себя рассмотреть, располагается по-королевски и смотрит, таращится на него серо-голубыми глазищами. Кацуки думает — да я знаю тебя; думает — я тебя ждал, ты не застанешь меня врасплох, я готов к тебе уже давно, нападай, если тебе так хочется. Кацуки думает — я не боюсь тебя больше. И когда оно нападает, когда бьет со всей силы, используя губы Тодороки Шото, его руки, да всего Шото — как свое самое страшное оружие, Кацуки, сам подставившийся под удар, больше не думает — говорит: — Подходящее время, чтобы сказать, что я, блять, охренеть как люблю тебя? Ну и лицо у тебя, Шото, ну и глаза у тебя, я и правда так тебя люблю, что пиздец, ты не представляешь, ты в душе не ебешь, Шото, как. Прости, что так долго. — И еще, мы типа никогда этого не обсуждали, и это просто ебаная никому не нужная формальность, — Кацуки сухо сглатывает, — но ты будешь со мной встречаться? Или как там будет правильней? Спасибо за ожидание? Да, вот так вот получше. — Я думал, — голос у Шото дрожит, но только самую, почти неуловимую малость, — что обычно я задаю тупые вопросы. Спасибо, Шото. — Черт, — вторит Кацуки своим мыслям, сильно бодаясь лбом и зажмуриваясь, — спасибо. И Кацуки знает, что это самое «спасибо» на хлеб не намажешь, за пазуху не положишь и вообще проку с него полный ноль, поэтому даст Тодороки Шото ту благодарность, которую он, бесспорно, заслуживает, которую Кацуки — до чертиков, до искр из глаз, до звона колоколов и прочего до — сам хочет ему дать. С этого момента — и каждую минуту, каждый гребаный день, так долго, как только будет возможно. Аминь, мать вашу. — Что за хуйня, эй, — Кацуки резко разворачивается, все еще обнимая Шото за шею, — я тут переживаю самый лучший день в жизни, кто там, блять, рыдает, вы охренели? Весной большинство людей настигает авитаминоз, людей с подтекающей крышей — авитаминоз на пару с обострением. Весной очень сложно заниматься учебой, потому что стосковавшиеся по теплу и солнцу тело и душа не повинуются голосу разума и несутся на улицу. Весной легче-легкого заболеть, потому что активизируется все, что только может активизироваться, но глупых, обалдевших от счастья и зачарованных появлением первых листочков людишек это волнует в последнюю очередь. А еще весной у Кацуки Бакуго день рождения, но это вовсе не тот самый повод, из-за которого он начинает это время года — самую малость, но — любить в какой-то степени.
Примечания:
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.