ID работы: 11191910

Эффект попутчика

Слэш
NC-17
Завершён
488
автор
Размер:
285 страниц, 5 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
488 Нравится 179 Отзывы 172 В сборник Скачать

Спешл, часть 3: живи долго

Настройки текста
Примечания:
— Я тебе говорю, у него свидание! — настойчиво убеждает Киришиму Денки, лопая какую-то вредную еду прямо — мерзость — на кровати. — Брось, когда он вообще в последний раз ходил на свидания? — Киришима озадаченно наблюдает за Кацуки в одних джинсах, гневно ворошащим кучу вытащенной из шкафа одежды. — Не припомню такого. — Вот именно! — Каминари эмоционально машет своей едой и сыплет крошками на покрывало, — Вот именно, что не припомнишь! Как раз поэтому он такой нервный, ты посмотри на него, как следует! — Так, блять! — Кацуки резко разворачивается, не в силах больше терпеть этот воодушевленный бубнеж. — Или вы сейчас же затыкаетесь нахер, или я вас вышвыриваю с ебучего балкона. Обоих. Навсегда. Вашими тупыми головами вниз. Все ясно? Киришима миролюбиво подымает руки вверх в «сдаюсь-сдаюсь» жесте, Пикачу вякает что-то очень тупое, но достаточно тихое, чтобы не обращать на это внимания, и Кацуки снова принимается за дело, раздраженно отбрасывая в сторону однообразные тряпки. Черная футболка побольше, черная футболка поменьше, черная толстовка с принтом, черная толстовка без принта, черная майка в облипку, черная майка не совсем в облипку, снова черная футболка и о, что это у нас здесь Еще одна черная футболка. — Да блять. — Ебучий случай, согласен, — с набитым ртом соглашается Каминари, — это унылое шмотье даже твоя фигура не спасет. Твое свидание уже в заднице, чувак. — В заднице сейчас будет твой длинный язык, гребаный ты Покемон! — Кацуки со всей силы запускает в него какую-то скомканную одежду. — Специалист херов, блять. Он едва не сбивает этим снарядом Каминари на спину, попав точно в голову — потому что в руках истинного мастера что угодно может стать орудием убийства, даже безобидная на первый взгляд футболка с огромным «нет» на груди — но Киришима ловит своего друга-дебила чуть ли не в полете, и, помогая сохранить равновесие, оборачивается к пускающему пар из ушей Кацуки: — Каминари прав, Бакубро, если у тебя и правда свидание, то не знаю, надень рубашку что ли. Девушкам такое нравится. — Знаешь, что еще нравится девушкам? — Кацуки остро щурится и выплевывает слова со всей доступной ему на данный момент желчью, — Когда идиоты вроде тебя перестают наматывать сопли на кулак, и, блять, признаются наконец! Это подлый ход, но он работает — Дерьмоволосый поджимает губы и отвлекается от обсуждения его нарядов. — Это удар ниже пояса, бро. — А тебе-то что, — он широко скалится, вновь ныряя в шкаф, — яиц ведь нет, больно не должно быть. Были бы, давно бы уже перестал маяться хуйней и все ей сказал. — Много ты в этом понимаешь. — Может не так уж и много, но на свиданку сегодня иду я, а у твоей Мины успеет появиться еще пара-тройка ебанутых бывших, пока ты тут со своим пониманием тужиться будешь. Поднятая тема дает ему пару минут желанной тишины, и он пользуется ими, раздраженно рассматривая свои вещи. Он и правда не помнит, когда в последний раз ходил на свидания (Очако не в счет, этого он никогда не забудет при всем желании); он абсолютно без понятия, что именно он ищет и на что надеется наткнуться, но точно не на то, что уже лежит на кровати бесформенной кучей; он злится. На придурков с их придурошными советами, на Тодороки, который наверняка придет такой весь из себя распрекрасный и которому надо соответствовать, на себя — за то, что его вообще все это парит, за однообразный вкус в одежде и за то, что так и не сменил лампочку на кухне, потому что почему бы и не позлиться. Злость на себя это вообще одиннадцать из десяти, Кацуки Бакуго рекомендует. Двумордый наверняка ввернул бы какую-нибудь меланхоличную шутеечку про самоненависть, но его здесь нет, так что приходится справляться в одиночестве. — Ты только что подтвердил, что у тебя свиданка? — робко прерывает Денки мрачный поток мыслей. — И че? — О боже, так я был прав! Кто это несчастная? Я ее знаю? Нет? Она горячая? Очень горячая, просто пиздец как, думает Кацуки с нервным смешком и вскидывает вместо ответа средний палец. — Бакуго, мы объявим тебе бойкот, если ты не расскажешь! — Напугали ежа, блять, голой жопой, я только рад буду. И ему бы с таким талантом не отвечать на вопросы — прямиком в партизаны, потому что ни Киришима, ни Каминари — ни по отдельности, ни совместными усилиями — не вытягивают у него о «загадочной бесстрашной незнакомке» (надо будет рассказать двумордому, как его тут нарекли) ни одного гребаного словечка. Он рычит, отгавкивается, мрачно молчит и метко швыряется вещами, и в какой-то момент этого одностороннего обстрела останавливается, потому что зажатый в руке «снаряд» кажется не таким уж и плохим вариантом. Кацуки спешно одевается, встает перед зеркалом и тихо фырчит от внезапно накатившего веселья. Тонкая черная кашемировая водолазка с высоким горлом. Какой-то косплей на двумордого, ей-Богу. — Беру свои слова назад, — в зеркале возникает физиономия Денки, — если одежда в облипку, то можно закрыть глаза на ее унылость. Хорошо быть качком. — Что, так и трахнул бы меня? — Кацуки бросает попытки пригладить волосы и вместо этого ерошит их еще сильнее, поправляя следом сережку в ухе. — Конечно. Но только потому, что ты похож на свою маму. Она горячая. Он так долго и так качественно выбивает из Денки все дерьмо — а в основном всякие пакостные мыслишки в адрес его, блять, матери — что едва не опаздывает на автобус, заскочив в последний момент. Шапку он в спешке благополучно забывает, так что довольствоваться приходится капюшоном. Кацуки трясется в полупустом автобусе и уже представляет, с каким лицом на него за отсутствие этой самой шапки посмотрит Тодороки — что после всех его нападок и лекций о важности сохранения тепла неудивительно, — и как красноречиво при этом промолчит. Он уже представляет, какой Тодороки будет розоватый от мороза, как он скажет очередную дурость и как предложит взяться за руки (в этом он не уверен, но это похоже на двумордого, разве нет?). Кацуки много чего представляет, глядя в небольшое растопленное его ладонью на замерзшем стекле окошко, много о чем думает, стараясь не пропустить свою остановку, Кацуки вообще много — всего вокруг, самого себя, в самом себе и так далее и тому подобное, и снова по кругу. Где-то на полпути Шинсо желает ему хорошего вечера и «не проебаться», и Кацуки шлет его нахер, обещая выдрать при встрече сердце и сожрать, все еще бьющееся, без соли. Шинсо снова повторяет свое излюбленное «именно поэтому мы никогда не встретимся», а потом вежливо интересуется, почему, собственно, без соли-то, Шото рассказывал, ты любишь вкусы поярче, к чему так себя обделять. Кацуки ставит мысленную пометочку — послать нахер еще и треплющего языком треклятого Шото, и отправляет в ответ лаконичный смайлик среднего пальца, потому что последнее слово должно всегда оставаться за ним, мать вашу. И потому что Кацуки Бакуго не проебывается, даже если о свиданиях знает совсем немного, и больше по фильмам, чем на личном опыте, даже если у него сейчас от волнения трясется нога под креслом, он не проебывается, он же Кацуки Бакуго, он сориентируется и обязательно что-нибудь придумает, так что иди в задницу, Шинсо, ясно тебе? Уебок. Кацуки всегда пунктуален и прибывает на место примерно за десять минут до оговоренного времени, потому что это правило хорошего — да, он знает, что это такое — тона. Шото оказывается не менее пунктуальным и приходит минимум минут за пятнадцать, потому что когда Кацуки подходит к яркой вывеске кафешки, возле которой они договорились встретиться, он уже там. Ему даже кажется, что у Шото почти маниакальная зацикленность на том, чтобы заставать его врасплох, а стаканчик почти допитого кофе в его длинных пальцах намекает — не кажется. Он явно ждет здесь достаточно давно, гребаный контрол-фрик. Ну или он просто не умеет правильно распределять время, а Кацуки — просто дерганый параноик. Шото видит его, отлипает от телефона, сует его в карман пальто быстрым чуть нервным движением, улыбается уголком губ, говорит: — Привет. И следом осторожно, неуклюже целует его в щеку, холодно клюнув кончиком замерзшего носа куда-то в глаз. И Кацуки шипит сквозь зубы, потому что ну в глаз-то за что, больно же, прячет улыбку за высоким воротником, сдвигает брови (хочет грозно, а получается гребаное черти что, но зеркала там нет, так что об этой неудаче он никогда не узнает), и даже чуть расслабляется от заметной неловкости мистера-Тодороки-непроницаемая-морда-Шото. Потому что если позориться (не то чтобы Кацуки Бакуго способен опозориться, но вдруг) — то вместе. Он думает, что все у них как-то через пень колоду и кверху жопой, раз они сначала чуть ли не жрут друг друга, засасываясь по самые гланды, а теперь стоят вот, чмокаются в щеку целомудренно (и в глаз, больно, блять, слезится теперь) и краснеют, как флаг советского союза (если поделиться этой мыслью с Шото, то он наверняка пошутит про саморазвал). И Кацуки делится, и Шото и правда шутит: что-то про, что все мы — немного советский союз, потому что стремимся к недосягаемому, а еще потому что склонны обвинять во всех грехах некоего условного «Горбачева», хотя на деле разрушаем себя изнутри. Кацуки — обвиняющий, на секундочку, всегда только самого себя, и подозревающий двумордого в этом же недуге — дает ему за такие шуточки крепкий подзатыльник, а потом Шото (он знал это) берет его за руку и прячет у себя в кармане со своей вместе, и Кацуки не думает уже ни о чем, сплетая с ним пальцы, пока усиленно смотрит в сторону и показательно-раздраженно пинает снег. После пары минут ходьбы в тишине он пытается перетащить руку Шото к себе в карман, потому что ему кажется, что так будет правильней — он без понятия, почему вообще так решил — но Шото резонно замечает, что карман Кацуки расположен ниже, следовательно, ему (длинноногому засранцу) будет очень неудобно так идти. Кацуки рычит, что трусы, блять, через голову надевать неудобно, а это так, но Шото не уступает. Издевается он или нет, сложно понять — логика в его словах есть, но он ведь тот еще ублюдок, кто его знает — так что Кацуки с силой наступает ему на ногу, просто потому что, просто на всякий случай. И оставляет свою ладонь греться в ладони Шото в кармане его пальто. К ТЦ они идут через пустынный парк, и когда первая — но не вся — неловкость спадает, говорят обо всем в кучу. Кацуки все-таки прописывает Тодороки за то, что он трепло и рассказал все чертовому Шинсо, а Тодороки и рад. Не тому, что прописали, а тому, что они с Шинсо, видите ли, общаются. Кацуки говорит, что нихуя они не общаются, сам общайся со своим Шинсо, и Шото в ответ так молчит, что Кацуки прописывает ему еще раз и посильнее. Шото спрашивает, хочет ли он заглянуть на каток, когда они дойдут, и Кацуки отвечает, что почему бы и нет, собственно, только с тебя шоу, засранец, береги колено. Тот улыбается уголком губ, говорит — обязательно, говорит — будет тебе шоу, только не за бесплатно, за бесплатно другого дурака ищи. Кацуки предлагает расплатиться натурой, потому что он бедный студент без богатых папаш, и денег у него обезвоженный полудохлый кот наплакал, но зато вон сиськи классные, да. И не только они. Подойдет тебе, очередная жертва ебучего капитализма? Шото коротко смеется, поправляет выбившиеся длинноватые пряди, кивает — подойдет, и Кацуки скалится, потому что еще бы, как такое вообще может не подойти. Они останавливаются покурить возле каких-то заваленных снегом лавочек и разрисованной баллончиками стены. Шото — манипулятивный хрен — снова клянчит, Кацуки снова поддается, но на этот раз не позволяет начинающему (он его точно уебет, если это случится, а потом еще себя, потому что сам же этому и поспособствовал) курильщику никакой самостоятельности, вместо этого притягивая его к себе за затылок и медленно выдыхая дым вперемешку с белым паром в приоткрытый рот. И вообще Кацуки внимательный, замечает все и всех вокруг, и вытаскивает слишком громко дышащих друзей за шкирку из-за угла/из шкафа/из-под кровати раньше, чем они успевают его напугать, и снежки может сбивать в полете, но сейчас вся его внимательность целиком и полностью — на Тодороки. На том, какие у него теплые губы и как они почти соприкасаются с его, на вчерашних мыслях о воде (и не только), а еще на том, что они сейчас пойдут делать какую-то абсолютно тупую романтичную фигню, прям как в фильмах, не менее тупых и романтичных, и сам он не то что бы не против — он обеими руками за. И обычно Кацуки и правда очень внимательный парень, но не в этот раз. Так что подошедшую к ним нетрезвую компанию замечает только тогда, когда один из них интересуется вежливо, останавливаясь на расстоянии буквально вытянутой руки: — Закурить есть? И добавляет следом: — Вижу же, что есть. И обычно у Кацуки с такими ошибками природы и акушерок разговор короткий, негативный и малоцензурный, чаще всего бессловесный — кулаком в зубы и ногой по яйцам, но в этот раз… Блядство в этот раз, что. Он выпускает Тодороки нарочито спокойно, отстраняется медленно, стягивает с головы капюшон, чтобы увеличить угол обзора. Насчитывает вокруг человек восемь, пока шарит по карманам; замечает, что не такие они и бухие вусмерть, как может по запаху показаться — на ногах стоят крепко. Протягивает потом пачку раскрытой стороной вперед, позволяя вытянуть сигарету, скалится максимально недружелюбно, говорит: — Не подавись. И так же неторопливо, но веско и показательно загораживает Тодороки плечом. Кацуки Бакуго не сбегает, но если всплывет вдруг такая возможность сегодня, он непременно ей воспользуется, и ему даже стыдно потом за это не будет. Потому что у него свидание, мать вашу, у него, блять, двумордый, у него в планах отбивать боками лед на катке, жрать лапшу в азиатском ресторанчике и прошвырнуться по магазинам со спортивными товарами и по книжному, а не вот это вот все. Шото за плечом шевелится, порывается то ли выйти, то ли черт знает что, но он чуть выставляет локоть засунутой в карман руки, останавливая, качает коротко головой — не дергайся, карамелина — и снова цепко следит за происходящим. Незнакомый урод затягивается — его, блять, сигаретой, чтоб у него там легкие в гребаный изюм скукожились — и, не менее вежливо, интересуется снова: — Пидоры? Господи-ты-чертов-боженька, вселенная ебучая, сансарово колесо и прекрасные чертоги Вальхаллы, знали бы вы, как Кацуки заебался. — Тебя ебет? Докуривай, и пиздуй отсюда по-хорошему. Кацуки чуть втягивает голову в плечи, потому что голову надо защищать, смещает центр тяжести, и очень жалеет, что у него нет еще одной пары глаз. Пригодилась бы. Тодороки позади переступает с ноги на ногу — и Кацуки судорожно думает, что его, высокого и не так уж много весящего, будет чертовски легко завалить на землю и отпинать, если толпой; думает, что мог бы начать драку первым, и, воспользовавшись внезапностью, вынести стольких, скольких сможет, открыв дорогу к отступлению, но он честно не уверен, что убежать в таком случае получится. А еще он честно не хочет — наверное, в первый раз в жизни — драки. Уроды чего-то ржут, переговариваются, один, рослый, в замызганной — мерзость — куртке, спрашивает непонятно кого, прихлебывая какое-то пойло прям из бутылки: — А кто из них за бабу? Типа, не этот же, — коротко махнув в сторону Кацуки, — питбуль. — Мамка твоя, блять, за бабу, — Кацуки сплевывает, — по очереди ебем. Ладно, возможно, он не так и хорош в избегании конфликтов, как ему бы хотелось, но он тут, блять, старается. Изо всех сил, между прочим. — Э! Отродье дергается вперед, но быстро тушуется, потому что Кацуки не отступает от этого ни на шаг — его не выбить из равновесия каким-то там показательным вскидыванием, он умеет отличать блеф и запугивания от настоящего нападения. Он пригибает голову еще чуть ниже, угрожающе дергает верхней губой и может и зарычал бы, если бы это дало гарантию, что вся эта хрень закончится на уровне обычных доебов. — Наверное, длинный, — другой уродец, в шапке до самых бровей и тяжеленных сапогах, выступает вперед, но только на пару шагов, — он вроде даже хорошенький, если эту поеботу на лице прикрыть. Он переводит взгляд ему за спину, на замершего Тодороки, растягивает губы в ухмылке: — Если тебе так нравятся члены, то, может, отсосешь? Перед глазами у Кацуки почти вспыхивает от злости, но он силой заставляет себя оставаться на месте — нельзя-нельзя-нельзя сейчас, ничем хорошим это не закончится — и шумно втягивает холодный воздух через нос, готовясь что-нибудь едкое ответить. Тодороки опережает его, цедя сквозь зубы с таким видимым холодным презрением, что вся сказанная здесь ранее нецензурщина приобретает оттенок безобидный и вполне себе дружелюбный: — Сам себе отсоси. И рывок этого оскорбленного уродца уже менее походит на блеф. Ну куда ты лезешь, куда ты, блять, со своими крашеными волосами и небольшим весом, лезешь, Шото, сказали же тебе не дергаться, думает Кацуки, молниеносно задвигая его себе за спину окончательно и вскидывая руку в предупреждающем жесте: — Не подходи, мать твою! Он не орет — никаких слишком громких звуков, никаких чересчур резких движений, способных стать спусковым крючком, не надо этого сейчас — но говорит так злобно, как может: — Сунешься, — он остро сощуривается, глядя на остановившегося придурка, — и я прикончу тебя нахер. Мать-природа (а еще собственная мать) одарила Кацуки агрессивным и внушительным внешним видом, и вместе с отточенным умением этим самым внешним видом пользоваться, дар этот превращается в подобных ситуациях фактически в привилегию (которой у тебя, Шото, нет, чтоб тебя) — Кацуки может позволить себе угрозы, проверить которые желающие вряд ли найдутся. Уродец морщится, кривится, смачно сплевывает ему под ноги (у Кацуки снова вспыхивает перед глазами, а еще зубы стискиваются до скрипа): — Руки марать еще об вас. Педики. И отступает на пару шагов к остальным. — Заебись, — слова как-то очень вязко ощущаются на языке, — рад, что мы поняли друг друга. Кацуки чуть толкает Шото плечом, шевелись мол, и ему кажется, что воздух вокруг звенит, пока они — все еще без спешки, тут все почти как с животными — выбираются из кривоватого окружения. Он продолжает смотреть — пристально, остро, внимательно, всем своим лицом и движениями донося одну простенькую мысль: Только дернитесь. Только, блять, дернитесь. А потом кто-то громко кричит, и идущий впереди Тодороки от неожиданности спотыкается. А потом, прямо над головой потерявшего равновесие Тодороки, что-то в руке того самого уродца с тяжелыми сапогами холодно блестит. И Кацуки срывает башню. Он не знает, как преодолевает разделяющее их расстояние, не имеет ни малейшего понятия, наперерез чему конкретно бросается, с силой отталкивая Тодороки в сторону, он вообще не ебет, каким образом умудряется успеть, но успевает. И это самое важное. Бутылка со звоном разбивается о его собственную голову. Ах вот что это такое, теперь ясно. В порыве какой-то абсолютно дикой злости он выбивает у нападавшего оставшуюся после удара розочку и даже со всей силы заряжает ему кулаком ему в живот, а потом а вот потом уже все идет по пизде. Он очень плохо слышит — в ушах будто церковный колокол звенит (знаешь что, Боженька, иди ты нахуй), и почти ничего не видит — кровь заливает лицо, и особенно сильно правый глаз. Сознания он не теряет — спасибо подскочившему адреналину с давлением — так что, когда на него кидаются, бьет почти наугад в мутную картинку. Бьет зло, сильно, резко. Попадает — неразборчиво слышатся хруст и вскрики. Резкая боль обжигает скулу, кажется, он и сам кричит что-то, что-то вроде «съебывай, съебывай, блять, Шото», и очень надеется, что двумордый его послушает и хотя бы попытается. Кто-то повисает у него на одной руке, потом на второй, потом наваливаются на спину, удерживая. Кацуки пытается вырваться, лягается (вроде попадает кому-то в колено), дергается, в какой-то момент даже освобождает одну руку и выбивает кому-то пару зубов, а потом ему прилетает в челюсть и кровью наполняется и его собственный рот. «Шото-господи-блять-Шото» стучит у него в мозгу, когда он выплевывает ее, очень сильно надеясь, что хоть кому-нибудь из ублюдков в лицо. Шото он видит через кровавое марево, как только получается разлепить глаза — скрючившуюся на снегу фигуру, которой уже знакомые тяжелые сапоги врезаются прямо под ребра. В этот момент он дергается так, что в теле начинают трещать кости. Бьет затылком с силой, до хруста чужого носа, бьет еще раз, заставляя себя отпустить, пытается вырвать руки, бьет всем, чем может, не кусается только потому, что не дотянуться, и воет взбесившемся зверем, чтобы хотя бы отвлечь внимание, хотя бы вон тех вон тяжелых сапог. Чье-то внимание он и правда на себя отвлекает — удерживающих рук все больше. А потом под дых достается и ему, и он замолкает, подавившись воздухом и собственным криком. Страшно. Во рту кровь и вязкая, горькая слюна, кажется, будто сейчас наизнанку вывернет, в ушах звенит набатом, кровь с лица теплыми струйками заползает на шею за воротник. В голове — боль и Шото. Господи, Шото, страшно, как же, блять, страшно, что там с тобой. Следующие удары уже не вышибают из него весь воздух — он и так не дышит. А потом — с одним особенно громким, полным животного ужаса криком — все прекращается так же быстро, как и началось. Его все еще держат, но не колотят, и он отчаянно вдыхает через боль, смаргивая выступившие слезы, дает себе на это всего пару секунд и вскидывает голову, усиленно фокусируя взгляд. Он снова видит Шото. Сидящего на снегу, прижимающегося спиной к стене, удерживающего за волосы — надо же, шапочку потерял — одного из уродов и прижимающего здоровенный осколок бутылочного стекла к его горлу. — Отпустите. Он тяжело и надрывно дышит, голос у него хриплый, но ровный, как у ржавого робота; разбитые губы сжаты в тонкую линию, побледневшее лицо будто покрыто колючей ледяной коркой. — Быстро. Шото не говорит ничего вроде «или я убью его», он вообще больше ничего не говорит, но когда один из придурков — самую малость — дергается в его сторону, прижимает осколок к чужой шее так, что на коже выступают мелкие капельки крови, и рука, держащая стекло, у него даже не дрожит. Он весь какой-то слишком статичный, как ожившая статуя. У него широко раскрытые, немигающие глаза, а тот, который льдисто-голубой, который в обрамлении ожога, внезапно кажется намного больше другого. Как будто бы ему когда-то давно еще и кусок века сплавило. А еще все его заледенелое лицо, которое то ли мраморное, то ли фарфоровое, идет трещинами — настоящими, там, где кровь, и фантомными — буквально везде. Кацуки кажется, что удар по голове был слишком сильным, и теперь он сходит с ума. Когда Шото, не получив желаемого, начинает медленно, но сильно вдавливать уроду осколок в беззащитное горло, Кацуки уже не кажется — он в этом почти уверен. Его выпускают так резко, что он едва успевает подставить руки, чтобы не врезаться многострадальным лицом в землю. Пару красных капелек срываются с его лба, падают в развороченный снег, расплываясь, и Кацуки длинно выдыхает паром, чувствуя, как еще сильнее начинает мутить. — Кацуки. Он заставляет себя подняться, и полу-отходит, полу-отползает к Тодороки, приваливается тоже спиной к стене, стирая кровь с лица. — Вызови полицию. — Ты говорил!.. — выкрикивает кто-то, но Тодороки перебивает: — Я ничего не говорил, — он больше не давит на чужую шею, но и осколок не убирает, — я отпущу его, только если вы все свалите отсюда. Или после приезда полиции. Кацуки, вызывай. Кацуки хлопает себя по карманам, находит чудом не разбившийся телефон, снимает блок почти вслепую, и прежде чем он успевает набрать номер, напряженную навязчивую тишину разбивают ругательства и удаляющийся торопливый топот ног. Он так и не звонит — роняет телефон в снег, сгибается в три погибели, и то ли кашляет, то ли хрипит. Голова кружится нещадно, наружу чуть ли не кишки просятся, но ничего не идет, кроме крови да мерзкой слюны. Отплевавшись хотя бы от этого, Кацуки поднимает голову, промаргивается отчаянно, чтобы лучше видеть. Человек в руках Тодороки задушено сипит, мелко подрагивает и не смеет шелохнуться, а у него на воротнике и на снегу рядом багровая россыпь капелек. Тодороки не шевелится тоже, он за все это время даже с места не сдвинулся. — Шото, — хрипло зовет Кацуки, точно не зная, что он хочет вот этим вот сказать. Тот вздрагивает, переводит взгляд, отталкивает со всей силы едва не прирезанного им урода, который даже не сразу пускается наутек — на осознание собственной свободы у него уходит несколько длинных секунд. Когда убегает и он, Шото подползает к Кацуки на коленях, роняет, наконец, осколок, и Кацуки с содроганием видит длинный глубокий порез через всю ладонь — настолько сильно он его сжимал. — Тебе нужна скорая, — губы у Тодороки тоже подрагивают, когда он говорит это, судорожно сдергивая шарф с собственной шеи. — Ты ебанулся? — Кацуки снова сплевывает, морщась, — Какая еще, блять, скорая? Шото не слушает — Шото вытирает его лицо своим шарфом, прижимает ткань к рассеченной ране на голове и вытаскивает телефон из кармана свободной порезанной рукой. — Прости меня, я сейчас… — Шото. — Какой здесь адрес? — Шото, блять, успокойся! — Я, блять, спокоен! — интересно он рявкает, вроде голос не повышает, а звучит все равно веско, — А тебе нужна чертова скорая! Он не может разблокировать телефон — тот требует отпечаток, а у него скользкие от крови пальцы. — Прости, — Шото торопливо вытирает ладонь о пальто, оставляя мокрый след, — прости, пожалуйста, я сейчас… И Кацуки честно не хочет этого делать, но ему приходится — он поднимает руку и коротко, но звонко бьет его по разбитой щеке. — Заебал, — это ты прости, пожалуйста, — я не умираю, блять! Прекрати паниковать! Шото замирает, как по команде; делает судорожный глубокий вдох, выдыхает по возможности медленно, повторяет несколько раз, и снова — но уже не так дергано — вытирает скользкую ладонь. — Никакой скорой, — хрипит Кацуки, когда видит, что он более или менее взял себя в руки, — где скорая, там менты, где менты, там меня, блять, нахуй вышвырнут из шараги. Мне нельзя светиться в такой херне. — Тебе нужен врач. Шото упирается, Шото все еще прижимает свой голубой — уже грязно-красный — шарф к его голове, и Кацуки отстраняет его руку, заменяя своей, мелко дрожащей. — Нам обоим он нужен, — он подталкивает к Тодороки собственный телефон, — найди номер этой обломщицы-должницы Урараки. У нее соседка медсестра. Звони ей, расскажи, что и как. Потом вызовем такси. Когда все звонки сделаны и остается только ждать, Кацуки чувствует накатившее на него волной облегчение. Странное облегчение, горькое какое-то, по злому веселое, холодное-холодное, как снег под задницей и широко раскрытый голубой глаз Тодороки с оплавленным веком. — Пиздец, — тихо выдыхает Кацуки, таращась на покрытые инеем голые кроны деревьев. Шото вяло согласно мычит, перетягивая руку носовым платком и помогая себе зубами. — Ты пиздец. Шото снова соглашается, а Кацуки вдруг коротко нервно ржет, и, руководствуясь непонятным порывом, пишет Шинсо лаконичное: «я проебался». А потом убирает телефон и осторожно утягивает порезанную руку Шото в свой карман, потому что там намного больше места, чем в его пальто, а еще потому что куртку намного легче будет отстирать от крови, если платок не поможет. Пиздец. — О боже, — выдыхает Очако вместо приветствия, когда открывает им дверь. — Бога нет, блять, — хрипит Кацуки перед тем, как позволить себе, наконец, расслабиться полностью и почти отключиться, повиснув на Тодороки (не)мертвым грузом.

***

Сквозь прикрытые глаза Кацуки видит мягкий свет электрической лампочки, льющийся из кухни — он лежит на полу кривым желтым четырехугольником, перекрывается изредка ломанными тенями негромко переговаривающихся девчонок и Шото. О чем они там говорят, разобрать сложно, а Кацуки и не пытается — тихий гул голосов, шум чайника, негромкая музыка с чьего-то телефона и редкое звяканье посуды успокаивают. Даже сонливость накатывает. От мягкой темноты, от всех этих звуков и запахов, пледа, в который его с боем закутали, а еще от усталости и, наверное, кровопотери, но он чувствует себя настолько неплохо относительно прошлого своего состояния, что последнее едва ли имеет значение. Кацуки протяжно зевает, чуть морщится от боли в челюсти и натягивает одеяло повыше, почти до самых глаз, не отрываясь от наблюдения за освещенным куском однотонного ковра непонятного цвета. Шото выходит из кухни медленно, и он так неслышно ступает, будто боится его, Кацуки, ненароком разбудить. В руках у него две дымящиеся чашки — в порезанной, сейчас плотно забинтованной руке тоже, и Кацуки кривится в плед, мысленно сетуя на придурка за — вот ирония — неосторожность. Почему-то о том, что раз уж двумордый держит что-то в этой чертовой руке, значит, не так уж ему и больно, он не думает. Тодороки не включает свет, подходит почти вплотную тихо, и все так же максимально неслышно подтаскивает к дивану — прямо напротив лица Кацуки — деревянный стул, на который ставит обе чашки с легким стуком. Сам садится рядом прямо на пол, подобрав под себя одну ногу. Смотрит на все еще не спалившегося неспящего Кацуки как-то странно и пробирающе, и вдруг роняет голову на край дивана, упираясь теплым лбом в его бедро. Бедро Кацуки скрыто под плотной тканью джинсов и еще под мягким пледом до кучи, но тепло он это все равно чувствует, ярко чувствует, цепко, потому что научен такие моменты впитывать и запоминать. И еще потому что тепло Шото — что-то, чему ни плед, ни джинсы, ни даже спальный мешок или защитный костюм, если бы были, не смогли бы помешать, такое оно, ну, понимаете… Шотовское. Кацуки наблюдает за Тодороки из-под опущенных ресниц, и с непонятным весельем замечает, как чертовски идет ему эта чуть просторная черная рубашка, расстегнутая на пару верхних пуговиц. Думает — надо же, приоделся, из водолазок своих ради меня вылез, чтобы сегодня все прям красиво было, чтоб прям свидание-свидание. Думает — интересно, как долго он крутился перед зеркалом, выбирая ее, вытряхивал ли он тоже весь свой шкаф, как сам Кацуки накануне, не в силах выбрать что-то не слишком обычное и не слишком вычурное. Потом думает — не вытряхивал, это же Шото, он же гребаная модель гребаного Диор, Гуччи и Прада одновременно, мог хоть в мешке прийти. Или без мешка. Кацуки бы оценил. Он бесконтрольно тянется рукой и тяжело укладывает ее на его макушку, вплетает пальцы в красно-белые волосы, и думает — хорошо, что красно-белые, хорошо, что не красные. Хорошо, что успел. — Не спишь? Шото не поворачивает головы, говорит негромко, но слышно его хорошо — наверное, потому что Кацуки очень внимательно слушает. — Неа. Время детское. — Как и твой режим. Кацуки мстительно тянет за волосы — совсем немного, почти не больно, потому что достаточно с него боли на сегодня, как бы поперек горла на встала — и тут же мягко давит, вжимая в свое бедро немного сильнее. — Кацуки? — чуть задушено, сипловато. — М? — Не делай так больше. Он прерывает движение, моргает глуповато пару раз, тяжело ворочает разжиженными мозгами в пострадавшей голове и тупо переспрашивает: — Че блять? — Я прошу тебя так не делать. Тодороки наконец поворачивается, не пытаясь выбраться из-под его тяжелой ладони, и глаза у него льдистые, почти такие же, с какими он прижимал осколок стекла к чужому горлу. — Не подставляйся больше. Пожалуйста. Сначала Кацуки хочет сказать, что нихрена он не подставлялся, что все это дерьмо вышло совершенно случайно, но понимает, как глупо будут звучать его на скорую руку сляпанные оправдания. Шото им не поверит. А потом Кацуки думает, что он и не хочет, чтобы Шото им верил. Он хочет, чтобы тот понимал, почему все именно так, и не иначе, хочет, чтобы тот засунул свою тупую просьбу поглубже себе же в задницу, потому что следовать ей он не собирается — и он очень хочет, чтобы Шото и это понимал. Поэтому говорит:. — Иди ты нахуй, Шото. Тодороки зыркает холодно, почти вскидывается, но он не дает ему этого — давит на затылок со всей оставшейся силы, удерживая и вжимая. — Ты, нахрен, тупая и бессердечная сука, если просишь меня о таком. — Это было опрометчиво и опасно. — Это было необходимо, мать твою, ясно тебе? — О, — Тодороки самую малость кривит лицо, но от этой малости уже не по себе, — значит, ты мне слова поперек не скажешь, если я отплачу тебе тем же? У Кацуки пересыхает в горле. — Не смей, блять, — шипит он, прищуриваясь, — только попробуй. — Ну и кто из нас тупая бессердечная сука? Бранящийся Тодороки всегда выбивает из колеи — потому что это как-то дико, непривычно, а еще какого-то черта — и к величайшему стыду — будоражит в том самом смысле, в котором в подобный момент будоражить не должно. Но вид ругающегося матом злящегося Шото, прижатого его рукой и утыкающегося носом в опасной близости от его паха говорит однозначно не в пользу неподходящего момента. И если бы Кацуки сейчас тоже не был зол на его идиотские просьбы, то отвлекся бы на вышеупомянутый вид целиком и полностью, задвинув разборки куда подальше до лучших времен. Но зол он был. Поэтому цедит: — Я тебя отсюда выставлю, если продолжишь, будешь дрыхнуть в подъезде. — Разогнался. Это даже не твоя квартира. — Ты думаешь, блять, меня это остановит? — Вряд ли, тебя, видимо, ничего не останавливает, даже когда тебя по-человечески просят. — Да блять! — он раздраженно выбирается из пледа, садясь, — Что за херня, ты посраться со мной хочешь? Так хотелось получить по башке? Давай, я тебе прямо сейчас взбучку организую, если у тебя в жопе заиграла ебучая жажда справедливости! Сляжем оба, ты этого, мать твою, хочешь? Кретин, блять. — Ты напугал меня. Там. Очень сильно. У Шото в голосе — усталость неимоверная, чрезмерная, у него какая-то горечь, а еще тихая, но ничем неприкрытая беспомощность, явная настолько, что Кацуки затыкается, подавившись воздухом. — Ты не представляешь, как, — Шото сухо сглатывает, морщась, — я думал, тебе проломили череп. Я думал… Перед глазами встает занесенная над головой Шото бутылка, а потом и сам Шото, согнувшийся на земле под ударами чужих ног, и Кацуки яростно, очень спешно промаргивается, прикусывая изнутри щеку. — Еще как представляю. Я… — он тихо встряхивается, сознаваясь, — блять, я тоже тогда за тебя пересрал. Пиздец как. — Поэтому… — Поэтому не лезь ко мне с этой херней, ясно? Поэтому и подставился. И еще подставлюсь, это… — Поэтому ты должен понимать меня, разве нет? Кацуки всплескивает руками в неясном жесте, и очень старается звучать на прежнем градусе раздраженности: — Сука, Шото, давай не будем сегодня об этом, а? Но не справляется. Ему самому не нравится, как сказанное звучит — сквозит будто бы подхваченной от Тодороки, всей душой ненавистной им беспомощностью, и за нее хочется себе по башке надавать, и пусть, что она уже перебинтованная, потерпит. Он снова тянется, немного нервно, немного дергано, но Шото не отстраняется, позволяет уложить свою голову обратно, пропустить сквозь пальцы мягкие пряди. У него между бровей едва заметная хмурая складка, и Кацуки — как лицемерно — (не)навязчиво разглаживает ее большим пальцем. — Ничего бы не было, если бы я не влез. Кацуки не шлепает его за это по губам только потому, что губы у него и так в мясо. Он почти рычит раздраженно и бессильно, откидываясь на подушки. — Завязывай с этим. Откуда тебе, блять, знать, что было бы. И еще, — Кацуки соскальзывает пальцами ему на шею, куда-то за воротник, — забей. Дерьмо случается. И из этого дерьма мы выбрались благодаря тебе, так что не смей заниматься ебаным самобичеванием, усек? Он не видит — чувствует, как Шото медленно, как будто слегка неуверенно кивает, и с этим ощущением на кончиках пальцев в какой-то степени расслабляется снова, прикрывая глаза. — Было охуенно, кстати, — он криво улыбается в потолок, почти соскакивая с темы и отвлекая, — в какой-то момент я правда подумал, что ты его прирежешь. — В какой-то момент я тоже так подумал. Кацуки слушает во все уши, но в этот раз не улавливает в его словах ни единого отголоска вины, только лишь сухую констатацию факта, и ему от этого внезапно — и немного неправильно с точки зрения морали, но кто сказал, что Кацуки имеет к этому явлению непосредственное отношение — спокойно. Да, это было неожиданно, это было жутко, да, это было на волоске от непоправимого, но гребаной необходимостью это было тоже. И что бы о подобном не говорили и не писали, Кацуки не хочет, чтобы Шото чувствовал себя виноватым, потому что он и не виноват, ни в чем и ни капли, ни одной самой крохотной багровой капельки. Так что Кацуки и правда спокойно. — Потому что ты отбитый фрик под невьебически красивой маской пай-мальчика. — Это комплимент? — Черт возьми, да. Он ржет и тут же шипит раздраженно, прижимая руку к челюсти. На обеспокоенный взгляд отвечает коротким покачиванием головы, призывая не обращать на это много внимания, и снова расплывается в кривой улыбке: — Представляю, как этот обмудок обосрался, и прям пиздец как хорошо на душе становится. — Как не по-христиански, Кацуки. — Ля, ты заебал, я не верующий. Тодороки фыркает, мягко трется об него виском, протягивает руку и подталкивает к нему чашку с уже чуть остывшим чаем. Потом берет ее, игнорируя предупреждающий испепеляющий взгляд — он вообще их весьма профессионально игнорирует — и подносит едва ли не к самому лицу Кацуки. — Очако заварила тебе ромашку. Кацуки закрывает глаза локтем и обреченно, но тихо воет. — Да блять. И настойчиво сунутую чашку все-таки берет. Пьет большими спешными глотками — потому что уже совсем не горячо, а еще для того, чтобы быстрее дрянь эту допить. Замечает с мрачным удовлетворением, что и у Шото в кружке — та же ромашка, и эта молчаливая солидарность неожиданно очень приятна. Правда, насколько Тодороки это пойло нравится, понять сложно — он бы с точно таким же лицом хлестал воду. Или егермейстер. Тодороки пьет маленькими, очень маленькими глотками, чуть задерживает жидкость во рту, перед тем, как неторопливо проглотить, и это могло бы выглядеть так, как будто он смакует. Могло бы, если бы Кацуки не знал, как — ужасно, вот как — выглядит сейчас его тело под рубашкой. — Как… — Кацуки катает осточертевший вкус на языке и морщится, но не от него, — как твой живот? Органы на месте? Ничего не выблевал? — Все хорошо. Вид тяжелых сапог, бьющих Тодороки под дых, снова вспыхивает где-то на внутренней стороне века, жжется противно, до отметин почти, и он морщится от этого еще сильнее. — Хватит пиздеть. — Ладно, не то чтобы хорошо, — Шото медленно цедит свой чай и его перебинтованная ладонь приятным весом лежит у Кацуки на ноге, — но я в состоянии с этим справиться. — Ты обо всем так говоришь. Заладил, блять — справляюсь, справляюсь… — Разве это не хорошо? — Да хрен знает. Хотя… — он снова прикрывает глаза, проваливаясь в спасительную темноту перед тем, как продолжить, — нихуя это не хорошо. Знаем, плавали. Тодороки ничего не спрашивает и не уточняет, только чуть сжимает его ногу, чтобы после погладить невесомо, и он почти рад подобному раскладу. Потому что продолжить, хоть и мог — не хотел, до чертиков не хотел. И поэтому же Тодороки спрашивает совсем другое негромко, и в его голосе Кацуки мерещится улыбка тихая и чуточку грустная, как у столетних мудрецов, к которым по притчам нужно за тридевять земель на какую-то гору карабкаться: — И плаваем? — И плаваем, — соглашается он еще тише, вслепую находя его руку и оглаживая большим пальцем шершавый бинт, и дальше — чуть прохладную кожу. Доносящиеся с кухни запахи извещают о близости позднего перекуса. Кацуки принюхивается шумно и одобрительно мычит — пахнет едой, настоящей и вкусной, супом вроде, скорее всего, с курицей. Притащись они домой к Кацуки, пришлось бы ограничиться заботливо заваренным обеспокоенным Киришимой дошираком. Ну или сам Кацуки бы психанул да поплелся бы на кухню, игнорируя боль в голове и протесты двумордого, потому что кормить этого самого двумордого дошираком после пережитого — гребанное преступление против человечества. Так что девчонки в его мысленном списке придурков-знакомых только что поднялись еще на пару строчек выше, заработав еще больше мысленных зелененьких плюсиков. — Эй, двумордый, — он приоткрывает один глаз, — ты жрать-то сможешь? Тодороки кривится едва заметно, но Кацуки внимательный, как черт. Даже с одним открытым глазом. Даже без глаз. — Не уверен. — Надо. Хоть бульон попробуй попить. Он медленно кивает, уже уверенней, и Кацуки вновь ему благодарен — потому что препираться сил нет уже никаких. — Охуенно выглядишь, кстати, — он приоткрывает и второй глаз тоже, — классная рубашка. Мне нравится. Шото тихо фыркает, что, наверное, можно расценивать как «спасибо», а потом внаглую стягивает с него одеяло до пояса. Чтобы окинуть цепким взглядом, медленно и довольно моргнуть, сказать, чуть склонив голову на бок: — Ты тоже. И невозмутимо набросить одеяло обратно, да так, что почти до носа. А еще очень назойливо подоткнуть по краям. Кацуки хочется послать его нахрен, а еще расцеловать в обе щеки. Он выбирает отвлечься от так в открытую проявленной, отдающей чем-то домашним заботы поверхностной болтовней: — Ну раз мы оба находим друг друга такими охуенными, то та шпана обломала нам просто шикарнейший вечер. А еще не менее шикарное горячее продолжение этого вечера, и вот за это я их точно не прощу. Уебки. Тодороки полуулыбается, не отвлекаясь от своего занятия, и Кацуки чертовски нравится чувствовать его ладони, разглаживающие на пледе несуществующие складки. — Если бы я все-таки прирезал того урода, это уняло бы твое разочарование? — Шото коротко блестит разномастными глазами. — Мое разочарование уймет только еще одно свидание. Он ляпает это быстро, решительно, пока слова сами просятся и ничего не встает поперек горла, пока сомнения — те, в которых Тодороки Шото никуда больше с ним не высовывается после сегодняшнего — не задушили его насмерть. Смотрит упрямо, цепко, и даже чересчур злобно — Шото озадаченно пялится на его нахмуренные брови. — Которое будет на высшем, мать его, уровне по шкале оценки гребаных свиданий. Шото забавно округляет глаза, и прежде чем краска с ушей Кацуки успевает доползти и до его щек — он тут все-таки человека приглашает, очень нравящегося ему человека, на минуточку — округляет еще и рот и изрекает глубокомысленно: — О. И следом: — Я тебя понял. И выражение лица у него настолько неподходящее тому, кого только что пригласили на лучшее — потому что Кацуки Бакуго иначе не делает, он лучший во всем, мать вашу — свидание в его жизни, что Кацуки низко шипит, опасно сужая глаза: — Че ты там понял? Шото медленно моргает: — Что наше следующее свидание я должен организовать по высшему классу. И кивает сразу же сам себе: — И я это сделаю. И уверенно укладывает руку ему на грудь, длинными пальцами начиная отстукивать неторопливый размеренный ритм. Щеки у потерявшего на мгновение дар речи Кацуки — кажется, вся планета благодарна Тодороки Шото за это мгновение истинного, настоящего спокойствия — все-таки вспыхивают. Вслед за давно уже полыхающими ушами. — Шото, — голос ему едва повинуется, — это что, очередная хреновая шутка? Он знает, что такое не стоит спрашивать, знает, что Шото говорит то, что думает, знает, что тот не шутит с ним в таких вопросах, знает-знает-знает, но все равно спрашивает. Потому что ну не может Тодороки и правда быть таким тупым. — Нет? — полувопросительно отвечает этот самый Тодороки, не прекращая барабанить по его груди пальцами. А нет, может. — Ты кретин, блять. Кацуки не может ни руками возмущенно всплеснуть, ни спихнуть Шото с дивана, ни даже горящее лицо прикрыть — кокон, который придурок упорно вокруг него сооружал, оказывается на удивление крепким и плотным. Так что ему остается только злобно откинуть голову назад и почти взвыть злым полушепотом: — Как можно быть таким тупым, мать твою, а?! Шото почти обиженно поджимает губы, выпрямляется и явно хочет что-то возразить, но Кацуки не дает ему, зыркает раздраженно, кажется, нагреваясь пуще прежнего: — Это я, я тебя приглашаю, придурок двумордый, неужели я недостаточно ясно выразился для твоих разноцветных мозгов?! Брови Тодороки взлетают вверх, рот — это чертовски горячий и вкусный рот, как не думать об этом — снова удивленно округляется, чтобы после выдать очередное идиотское неуверенное: — Нет? Кацуки резко выдергивает одну руку из-под одеяла — получилось, аллилуйя — и свирепо тычет самого себя пальцем в грудь: — Еще раз, для особо одаренных: чертов я приглашаю придурошного тебя, — на этих словах не менее свирепо тычет в Тодороки, да так, что тот аж пошатывается, — на гребаное свидание, которое будет лучшим в твоей жизни, блять. Дошло? Пока Шото смаргивает, он тычет его еще несколько раз, кривляясь: — «Я тебя понял». Мыслитель херов, вроде меня по башке приложили, а не тебя. Тодороки наконец перехватывает его палец, спасая свою грудную клетку от прицельных точечных атак. — Я понял. — Я не уверен, что ты понял. — В этот раз точно. — Уповаю на это. — Но за сегодняшний день я все равно должен… — Ну-ка тихо. Кацуки замирает, прислушиваясь, спрашивает негромко: — Слышишь что-нибудь? Шото выглядит непонимающим, но тоже замирает, даже дыхание задерживает, а после отрицательно качает головой — нет, не слышит. Как и сам Кацуки. Потому что на кухне слишком, неестественно тихо. Блять. Он громко, свистяще дышит через нос, садится на диване и почти рявкает: — А ну выходите! На кухне что-то падает, гремит, торопливо подхватывается, скрипят ножки стульев, и наконец из дверного проема показываются лица трех его подруг. И при виде выражений этих самых лиц он передумывает спрашивать, что именно они успели услышать. Потому что очевидно — они слышали абсолютно все, что нужно, чтобы сделать соответствующие выводы. Кацуки смотрит в их удивленные, округлившиеся как монетки глаза, и весь как-то подбирается, ухватывая растерянного Тодороки за предплечье и притягивая поближе. Они очень хорошие — он знает, они добрые, веселые, понимающие, они настоящие друзья, такие, каких только пожелать можно, он знает-знает-знает, но все равно угрожающе дергает верхней губой, кривясь и против воли внутренне холодея. Потому что у него за плечами после раскрытия подобной правды — скандал в первой школе, у Шото — непонимание, гнев и даже тяжелая рука отца, у них обоих — беготня от ментов по метро и кровавая драка пару часов назад. И пусть он знает — они не навредят, не смогут, не захотят навредить, нутро призывает — защищайся. А еще предательски замирает при мысли, что защищаться и правда придется, и все то, что он об этих троих знает, что по-своему в них любит и ценит — потеряется для него. И что сами они тоже после подслушанного — потеряются. Уже знакомый, чертовски знакомый липкий страх, с которым не сделаешь ничего, будь ты хоть наисильнейшим человеком на всей планете. При мысли, что все снова пойдет через задницу, что он снова все растеряет и что ему снова придется ото всех уходить, менять круг людей, пытаться заново сблизиться с кем-то еще и сколачивать что-то абсолютно новое, это самое вопящее о защите нутро аж сводит. — Ну, — он хмурится, но голоса не повышает, — есть, что сказать? Плечо Тодороки под его пальцами теплое — через тонкую ткань рубашки почувствовать легко — и он за это тепло что есть силы цепляется. Как физически, так и на каком-то другом, малоисследованном уровне. Цепляется репейником, медленно, неестественно медленно дыша и практически не моргая. Ждет. Мина оживает первой. — Блин, Бакуго, — она страдальчески хватается за голову, — какого хрена? Сердце, кажется, пропускает удар, Кацуки ощетинивается свирепо и хочет уже что-то злобное в ответ рявкнуть, но Тсую примирительно поднимает руки раскрытыми ладонями перед собой: — Бакуго, — она даже из кухни выходит, и тень ее на полу в прямоугольнике желтого света длинная-длинная, — Спокойно. Все нормально. У нее спокойный-спокойный голос, успокаивающий почти, размеренный, такой, какой он и привык от нее слышать. — Не нервничай. Это все, конечно, очень неожиданно, — Тсую прикладывает палец к губам в не менее привычном жесте, — и мы, конечно, очень удивлены… — Удивлены?! — Мина выскакивает следом, — Да мы в шоке! — … но тебе не нужно делать такое лицо, — ровно продолжает Тсую, — мы не собираемся вас осуждать. Расслабься. Все нормально. — Нормально?! Я только что проиграла месячный запас того дорогущего рамена этой Джиро! — Мина обвинительно тычет в его сторону пальцем. — Какого хрена, Бакуго, почему ты выглядишь, как агрессивный самый натуральный натуралище, а потом отмачиваешь такое? — Вообще-то он так не выглядит, — негромко оспаривает Очако, наступая Мине на ногу и пытаясь заставить ее замолчать. — Еще как выглядит, ты посмотри на него! — Да что я там не видела… — Давай, расслабься, — Тсую делает пару небольших осторожных шагов вперед, — нам выйти? Принести тебе еще чаю? Тодороки, тебе? Оскал медленно сползает с лица, Кацуки тупо моргает, переводя озадаченный взгляд с Тсую на Мину, с Мины на Очако, с Очако на Тодороки и обратно: — Какой еще, нахрен, рамен, — негромко говорит он, — какая еще, нахрен, Джиро? — Какая-какая, та самая хорошо знакомая тебе пассивно-агрессивная сучка с бритым затылком, — кисло отвечает Мина, игнорируя дергающую ее за рукав Урараку, — и я ей теперь должна, от нее просто так не отделаешься! Ты хоть представляешь, сколько стоит месячный, месячный запас этого рамена?! Я обанкрочусь! Черт! — Я обещала Кьеке поход в магазин музыкальных товаров за свой счет, если она окажется права, — Тсую обреченно вздыхает, — кто тут еще обанкротится. Очако? — Я же не заключила пари, — отвечает она, зыркая на Кацуки как будто бы виновато. — Конечно, ты не заключила никакое пари, он тебе явно все рассказал, ты же его подруга! — Мина присаживается на корточки, все еще держась за голову. — Ты знала, что он бишечка! Боже, Бакуго, почему?! — Бишечка? — заторможенно переспрашивает Кацуки. — Бисексуален, — заботливо подсказывает Тсую. — Играешь за обе команды, — неохотно добавляет Очако. — Лаешь на оба дерева, — разбито заканчивает Мина. Еще пару секунд Кацуки глядит на них в полной тишине и даже не шевелится, а потом со стороны Шото доносится тихий сдавленный смешок, и он отмирает. — Какого… Шото давит смутно похожий на истерику смех, утыкается ему в плечо, и Кацуки автоматически приобнимает его, не зная, что делать, и куда девать руки. — Какого хуя, — во рту как-то странно сухо, — что за нахуй, что это, блять, было вообще? — Песня-плач по нашим денюжкам, — Мина чуть раскачивается из стороны в сторону, — кроме Урараки, которая все знала и молчала, как крыса последняя! — Хватит уже орать! — шипит Очако, — У него сейчас голова от тебя разболится! — Почему ты не заключила пари? — Потому что у меня для подобного нет денег! — Отлично, теперь и у меня их не будет! — Кацуки, — Шото не поднимает голову, так что говорит не совсем разборчиво с очередным нервным смешком, — похоже, все хорошо. — Да, Тодороки прав, все хорошо, — Тсую снова прикладывает палец к губам, — чаю? Супчику? Мы как раз подогрели. Свет в комнате так никто и не включил, с кухни пахнет тем самым супчиком, Шото рядом невпопад кивает оба раза на заданный вопрос, щекоча его волосами, Очако с Миной продолжают шипяще препираться, Тсую добродушно щурится, а Кацуки приходит в себя окончательно. — Дуры, — выдавливает он сипло, пока внутри все опасно колышется от накатившего осознания, что защищаться не придется, — охреневшие дуры. — Эй, полегче! — Вы делали чертовы ставки на мою чертову ориентацию, — Кацуки тяжело, колюче сглатывает, чувствуя, как дрожит и почти срывается голос, — пиздец. — Не говори, — Мина поднимается, хрустнув коленками, и разворачивается обратно на кухню, — сами не рады уже. Кьека ведьма. — Мы все еще можем ничего ей не рассказывать, — справедливо замечает Тсую, уходя за ней следом. Очако остается, переступает с ноги на ногу, смотрит прямо на него и говорит: — Извини за этот цирк. Вы оба извините. И Кацуки, все еще втискивающий Шото в себя чуть ли не со всей силы, громко, свистяще вдыхает через нос, старается дышать медленно и размеренно, впиваясь подрагивающими пальцами в твердое плечо. Обошлось. — Нахрен, — вырывается как-то слишком жалко, ну и ладно, ну и пожалуйста, — нахрен это все. Блять. В жопу. — Все хорошо, Бакуго, — на всякий случай мягко повторяет Очако, — правда. Никто из нас не имел в виду ничего плохого. Вам ничего не угрожает. Обошлось. — Нахрен, — он утыкается в макушку прижатого к нему Тодороки, чтобы хоть где-то на пару секунд спрятать лицо, — еще бы нам что-то, блять, угрожало. Как будто какие-то три соплюхи смогли бы хоть что-то мне сделать. В жопу это все. Похуй. Шото на его плече снова пару раз фыркает, то ли соглашаясь, то ли черт знает что, а потом осторожно проводит ладонью по перебинтованной голове, и все его тело от этого наконец расслабляется, послав напоследок особенно сильную нервную дрожь. Все обошлось. — Ненавижу это все, блять, — хрипло и тихо бубнит Кацуки ему в волосы, зажмуриваясь почти до белых кругов под глазами, — сдохните. К черту. К черту вас всех. Неужели. — Пойдемте есть? Когда он вскидывает голову, Очако мягко кивает в сторону кухни, в подзывающем жесте протянув руку. — У нас есть смесь перцев в мельнице, насыплешь себе, а то тебе же вечно все пресное, что мы готовим. Что-то внятное ответить он не успевает — Шото осторожно ныряет под его руку, обхватывает за пояс и тянет вверх, поднимая на ноги. Кажется, он при этом чуть кряхтит, как гребаный дед, но справляется, а Кацуки ему ни за это раздражающее поведение наседки, ни за кряхтение даже двинуть как следует не может. Или не хочет, он еще не определился. Очако дожидается, пока они поравняются с ней, Кацуки, по которому будто катком проехались, все-таки дает Тодороки по рукам — руке, той, которая не забинтованная — чтобы не вздумал у всех на глазах тащить его до самого стула, и они заходят в золотящийся светом электрической лампочки дверной проем. Суп оказывается вкусным, но и правда достаточно пресным, так что он и правда долго и упорно сыплет перец в свою тарелку под четырьмя парами глаз, смотрящих на него с почти благоговейным ужасом, а Шото пьет немного бульона, как и обещал. Разлитый по красивым забавным чашкам чай — на этот раз не ромашковый — тоже хороший, и печенье, и мармелад, и даже мерно гудящий холодильник не бесит, а в раковине нет ни одной немытой тарелки. Хорошо. Никто у него ничего не спрашивает, хотя Кацуки видит, знает, что им этого хочется, и даже знает, наблюдая за рассуждениями «откуда знала Кьека, и может вообще не будем ей ничего говорить», что момент, когда они больше не смогут сдерживаться, не за горами. Когда этот момент наступает — знаком является Мина, набравшая в грудь побольше воздуха — он технично сваливает курить на балкон, оставляя им на растерзание почти обиженно поджавшего губы Тодороки, слишком вежливого с дамами, чтобы последовать за ним. Кацуки перед уходом коротко треплет его по голове — ты уж прости, карамелина — и мысленно обещает себе его как следует поблагодарить, если он тут все грамотно и без участия самого Кацуки разрулит. Балкон покрыт ровным слоем недавно выпавшего снега, и Кацуки, повинуясь непонятному порыву, делает только один большой шаг сразу до перил, чтобы не оставлять лишних следов. Упирается в железку локтями, коротко смотрит в угол, на маленький, тоже покрытый снегом стульчик, фыркает тихо, выуживая из кармана помятую пачку. Целые сигареты там, слава бесконечному космосу, есть, но вот прикурить получается далеко не с первого раза — мешает поднявшийся к ночи ветер. У девчонок район относительно тихий, так что никто не орет под окнами, кроме, по большей части, котов, да и рева машин не слышно — не так часто они сюда заезжают, автобусов и тех если штук пять ходит, то хорошо. Зато железнодорожные пути есть, чуть ли не под самым балконом. Грузовые, правда, и редко используемые, но если уж используемые, то грохочет так, что мама не горюй, почти стены трясутся. Кацуки курит с долгожданной блаженной пустотой в голове, и кажется, эта самая голова у него совсем немного кружится, так что он ложится грудью на перила для устойчивости. Сегодня определенно холоднее, чем вчера, стоило захватить куртку. — Ну и ветер здесь, ясно теперь, почему похолодание обещают. Очако стоит на порожке, укутанная в пуховик, и в руках у нее чернеет что-то большое, черное и бесформенное. — Надевай давай. А, так это его куртка. — Можешь подавать заявку на участие в гребаной битве экстрасенсов, — Кацуки благодарно кивает, одеваясь, — только что о ней думал. Щекастая смотрит на ровный пласт снега, не испорченный его следами, хмурится сосредоточенно, и прыгает, приземлившись рядышком у перил и тоже ничего таким образом не испортив. Кацуки сначала хочет поржать над ее методами, потом понимает, что сделала она именно так, потому что она коротышка пиздец, и ноги у нее короткие, и ржет уже над этим, получая тычок под ребра. — Заткнись, — Очако закатывает глаза, — и я не верю во всю эту паранормальщину. — Двумордый бы с тобой поспорил. Чего пришла? — Отдать тебе куртку. — Ой да не пизди. Второй тычок круглым локтем Круглолицей — да она вся какая-то круглая — выходит уже более болезненным, потому что приходится в свежий синяк, но он не шипит и почти не морщится, а она за это не извиняется, тоже удобнее облокачиваясь на холодные перила. — Я помирилась с Изуку. — Ну и дура, — он тоже закатывает глаза, еще дальше, чем Урарака до этого, — и это не новость, вы каждый раз миритесь. Зачем пришла? — Ты выглядел так, как будто кинешься на нас. Кацуки застывает с поднесенной ко рту сигаретой, замирает на пару секунд и кривится так, что начинает саднить челюсть. — Я бы никогда, блять, этого не сделал, — шипит он зло, — за кого ты меня принимаешь? Мало ли, как я, мать твою, выглядел, я бы никого из вас… — Я знаю. Очако успокаивающе кладет ладонь ему на предплечье, но он раздраженно дергается, отстраняясь: — Знает она, блять, — Кацуки с размаху выкидывает сигарету, не докуривая, — раз знаешь — хуйню не говори. — Перестань рычать на меня, я все понимаю. — Да что ты там понимаешь, а? — Понимаю, что вам явно досталось из-за того, что вас заметили какие-то гомофобные придурки, — она снова заезжает ему локтем в бок, снова точно по синяку, сильнее, чем в прошлый раз, — и понимаю, что это из-за них ты так перенервничал и выглядел так, как будто снова собираешься драться. В этот раз он все-таки морщится и даже свистяще вдыхает через нос, потому что выходит достаточно больно. — Ты никогда не дослушиваешь, а потом начинаешь огрызаться, — Очако хмурится, очищая перила от снега, — а я просто хотела поговорить о произошедшем. — Хреново подводишь к теме. — Это ты хреново и поспешно делаешь выводы с пол предложения. Кацуки снова закатывает глаза, выуживает новую сигарету и поплотнее запахивает куртку: — Нечего рассказывать. Подошли, доебались, отпиздили. Все. — Это я уже слышала. — А нахрена тебе гребанные подробности? — он не с первого раза поджигает сигарету, — Что ты еще хочешь знать? Что я пересрал? Что я думал, что сдохну там нахер, что двумордому какой-то урод предлагал отсосать, или что он этого урода чуть не прирезал? Нахрена тебе вот это вот все, живи, блять, радуйся. Очако не вздрагивает, не кривится — вздыхает тяжело, сжимает переносицу пальцами и цыкает. — Я ценю твое желание ограждать меня от проблем, но тебе нужно хоть с кем-нибудь разговаривать о том, что с тобой происходит. Для твоего же блага. — Ебал я это благо. — Да ты много кого ебал. — Тебя — нет. — И слава богу. — Нет никакого ебаного бога, у меня первое свидание, блять, закончилось чертовым мордобоем, понимаешь, — Кацуки зажмуривается, вцепляясь в перила покрепче, когда пространство начинает плыть, — это пиздец, подруга, это ебаный пиздец, Шото чуть не убил кого-то, пока спасал мою задницу. Это полное дерьмо. У него все тело в синяках, ты видела, он даже, когда дышит, морщится. Сходили, погуляли, блять. Я проебался, я конкретно проебался, по полной, мать вашу, программе. Очако подхватывает его под локоть, и это помогает восстановить равновесие и выдохнуть. — Ты-то здесь причем? — При том, блять. Кацуки цедит это, не зная, как объяснить, что он должен был соображать лучше; что он мог бы попытаться разрулить ситуацию более умно и сдержанно; что он чувствует ответственность, что он постоянно ее чувствует, за все подряд, за всех подряд, и за Тодороки чертового Шото, которого от всего сегодняшнего дерьма уберечь не получилось. Кацуки цедит это, потому что — а кто еще здесь причем, если не он сам, который снова не справился. Не дотянул. Сделал недостаточно. Проебался. Вот это разочарование, конечно. — Ты такой тупой, Бакуго, — веско фыркает она где-то ниже его плеча, — не все в этом мире зависит от тебя. Иногда вещи просто происходят. — Охуеть, как умно. — А еще ты чертов лицемер, потому что только что говорил похожее своему Шото, а теперь отпираешься. Скажу твоими словами — дерьмо случается, не занимайся самобичеванием. — Пошла ты. Особенно сильный порыв ветра почти обжигает лицо, и Кацуки резко натягивает на ее голову капюшон, чтобы она не простудила свои тупые круглые уши. На насмешливый взгляд он только скалится, отворачиваясь. — Кстати, извини, — Очако горячо дышит на ладони, ехидно стреляя в него глазами, — за пятницу. Я подумала и пришла к выводу, что была совсем не вовремя. Кацуки затягивается и выдыхает дым так длинно, что почти с облегчением и благодарностью за то, что разговор свернул в более привычную, более безопасную колею. — Не просто невовремя, Щекастая, а охренеть, как невовремя. Ты просто ебаная королева ебаных обломов. Я думал, что прикончу тебя нахер прямо перед моей чертовой дверью. — Когда ты собираешься рассказать всем? — Она тоже неплохо пропускает мимо ушей все его цветистые выражения. — И как ты себе это представляешь, — Кацуки недовольно косится на ее макушку с растрепанным пробором, — накрыть чертово застолье и объявить «я дрочу на мужиков, так давайте же, блять, за это выпьем?» — Можешь еще испечь тортик с бисквитом радужной расцветки. — Обойдетесь, черти. — На самом деле тебе достаточно просто прийти с ним, когда мы будем собираться все вместе в следующий раз. Если, конечно, до этого момента всем и так не станет все ясно. Кстати, — она фырчит, нахохлившись, как воробушек, — он хороший. Кацуки цыкает. Ветер все усиливается, кружит поземку, где-то что-то падает и лает какая-то собака, голые деревья покачиваются в темноте, и зрелище это не особо красивое, но странным образом гипнотизирующее. — Охуенный, — соглашается Кацуки после недолгого молчания. — Ты его… — Ой блять, нет, Щекастая, — он тоже ежится, разворачиваясь, чтобы уйти, — с меня хватит этой твоей душещипательной болтовни, я не собираюсь обсуждать это с тобой здесь, ясно? — Как будто ты хоть с кем-то вообще собираешься хоть что-то обсуждать. — Именно, блять. — Это называется эмоциональный запор, знаешь? Кацуки снова делает широченный шаг сразу до порожки, а Очако растеряно хлопает глазами — места для разбега ей здесь нет совершенно. — Лишь бы не запор обыкновенный, вот это конечно проблема была бы, — скалится он. — Проведи аналогию. Что в одном, что во втором случае тебя разорвет от собственного, уж извини, дерьма. Он ржет, не размыкая челюстей, и протягивает к Круглолицей обе руки: — Все ментальные проблемы у нас от блядского безделья, забыла? Хватайся, хренов гном. Очако хватается, подпрыгивает, и он перетаскивает ее над ровным слоем снега, ничего не зацепив. Возле перил остаются две пары следов — большие, и хорошо так поменьше. — Ты осознаешь, что у тебя есть проблемы, значит, не все так плохо, — заявляет Очако, возвращаясь в дом, — когда-нибудь ты начнешь нормально и обстоятельно с этим работать, дай бог мне дожить до этого дня. — Нет никакого гребаного бога. И отвали от меня уже. — Отваливаю. Еще один вопрос. — Заебала, чего тебе? — У тебя после того недоразумения со мной были еще девушки? — Ну были. Спал. С некоторыми, — Кацуки недоуменно хлопает глазами, — нахрена тебе это? — Да вот подумалось, что это я тебя настолько разочаровала. — Что ты, блять, несешь, — он коротко ржет, тут же кривясь и прижимая ладонь к челюсти, — ничего тупее в своей жизни не слышал. Бред какой-то. — Это была шутка. — Хреново шутите, папаша. Мамаша, пардон. — Сам ты мамаша. Щекастая отваливает, как обычно оставляя после себя странный осадок своими глубокими философствованиями — все-таки «доебись до Кацуки Бакуго» однозначно одно из ее извращенных хобби. В попытках отвлечься от этого осадка Кацуки, никогда не являвшийся хорошим человеком, достает из кармана пока еще не разрядившийся телефон, находит в общем чате номер догадливой (интересно, каким же, блять, образом) Кьеки Джиро и пишет ей, не сдерживая зубастой злорадной ухмылки: «требуй с девок свой выигрыш». А потом возвращается в квартиру, вовремя ухватившись за косяк, когда голова снова идет кругом. У Тодороки получается все разрулить без него, а Мина, похоже, им вообще очарована по самое не хочу (ищи себе другую принцессу, Мина, эта занята), и сильно расстраивается, когда он вызывает такси, сообщая, что доставит Кацуки домой. «Кто еще кого доставит», раздраженно бурчит Кацуки, но получает в свою сторону только неподражаемый в своем исполнении игнор от двумордого и хитрые физиономии так называемых подруг (ничего, они еще свое получат, когда Джиро прочитает его сообщение). Тсую заполняет на его имя последний — потому что Каминари у нее их чуть ли не каждую неделю выпрашивает — оставшийся формуляр справки по болезни, причем на целую, мать вашу, неделю, и он снова пробует рычать и возмущаться, но Тсую на него даже не смотрит, вручая бумажку сразу чертовому Тодороки. Тот невозмутимо засовывает справку в карман, вежливо поблагодарив, и Кацуки думает, что они все здесь обнаглели вконец, и что он обязательно вставит им по первое число за это как-нибудь позже. Пока они едут, Шото отрубается у него на плече — доставщик, мать его, лежит вон, слюни пускает, защитничек — а Кацуки смотрит в полузамерзшее окно, прищуривается на фонари вдоль дороги и изобретает какую-нибудь длинную (и, скорее всего, матерную) убедительную речь, чтобы не отпускать полудурка домой одного. Даже на такси. Он, конечно, великолепно и находчиво показал себя в стрессовой ситуации, но сейчас вон как дрыхнет без задних ног, такого обокрасть да выкинуть в снежок у обочины вообще легче легкого будет, он даже не проснется. Кацуки, увязший в размышлениях, злобно зыркает на ни в чем не повинного таксиста, случайно ловит его взгляд в зеркале, и тот тихо бубнит себе что-то под нос, поворачивая. К приезду Кацуки изобретает множество способов, абсолютно все из которых можно заменить одним единственным «оставайся», и думает, что не знает, что выбрать. А когда Шото поднимает голову с его плеча, следует за ним прямо в квартиру, знакомится заново с Киришимой и кратко описывает ему ситуацию с дракой; когда он переодевается в ту же одежду, которую надевал в прошлый раз, забирается с ногами на диван и они все втроем досматривают с середины какой-то выбранный Киришимой фильм; когда он всем своим видом дает понять, что не собирается никуда отсюда уходить, Кацуки думает почему-то очень четко — живи долго. Живи очень, блять, долго, Тодороки Шото. Даже если надоест. Усилившийся к ночи ветер переходит в метель, и уставший, выжатый, как лимон, Кацуки, лежа в своей постели, слушает ее — а еще храп спящего на соседней кровати Эйджиро — бесконечно много минут без возможности заснуть. В конце концов он медленно, неслышно поднимается, прихватывает с собой одеяло и почти на ощупь выходит из комнаты, тихо, но плотно прикрывая за собой дверь. Он догадывается, что Шото еще не спит — все-таки он тот еще полуночник — но все равно чувствует легкое замешательство и недовольство, когда видит его, сидящего на неразложенном диване и завернутого в плед, уткнувшегося в телефон, будто этот день не измотал его ни разу. — Какого черта, Шото, — говорит он низким шепотом, — час ночи, тебе в шарагу завтра. Шото поднимает голову, смотрит чуть удивленно, мол, на себя посмотри, тебе вообще положено отдыхать, но ничего подобного не озвучивает, и за это Кацуки ему в который раз чрезмерно благодарен. Дисплей его телефона — единственный источник света в темной плохо отапливаемой комнате, и лицо у Шото с этой белой подсветкой слишком бледное, а синяк — опять он в синяках, да что ж такое — на скуле будто зловеще чернеет. Кацуки едва заметно встряхивается от тянущего неприятного чувства. — Я немного готовлюсь к парам, — отвечает Тодороки тоже шепотом. А потом выпутывается из теплого кокона и приподнимает угол пледа, приглашая. У Кацуки внутри что-то почти судорожно екает, и он, не давая себе подумать или передумать, забирается к нему быстро, накидывает захваченное одеяло им обоим на ноги. Осторожно обнимает Шото поперек живота, чуть заваливая на себя, и утыкается носом в шею, длинно, с едва уловимой дрожью вдыхая. — Киришима? — тихо спрашивает Шото, не напуганный этим его порывом. — Дрыхнет. Некоторое время они сидят молча и почти неподвижно. За окном завывает буран, мерно горит красным крохотная точка в нижем углу телевизора, стены комнаты — да и вся комната, кроме занятого ими дивана — тонут в мерзлой темноте. Шото бегло читает какой-то материал, убавив яркость экрана до минимума, чтобы глаза не резало, Кацуки пару раз косится туда же и даже в состоянии улавливать, о чем речь — все-таки право у него тоже было — но большого внимания не обращает, сосредоточенно считая чужие выдохи и вдохи. А потом Шото чуть гладит его локоть холодными пальцами, и он самую малость вздрагивает: — Пиздец ты морозильник конечно. И тянет Шото на себя, сажает между своих ног, прижимает к груди и оплетает всеми конечностями — не то чтобы у него их было много, все, как у людей, но было бы больше, и ими бы оплел — чтобы хоть как-то согреть. — У тебя язык бы отсох, если бы ты попросил еще одно чертово одеяло? — В прошлый раз одного было достаточно. — В прошлый раз мы спали вместе, полудурок, — шепчет Кацуки устало и едва злобно, — а еще на гребаной улице было теплее. Шото в ответ только тихо-тихо хмыкает, устраивается поудобней и снова ныряет в изучение чего-то, что ему абсолютно точно не интересно и ни коем образом не заходит. Кацуки знает — он лучше бы какие-нибудь исследования на тему древних кельтов почитал. — Что, хрень полная? — тихо спрашивает он, прежде чем неконтролируемо прижаться губами к плечу. — Угу. — Понимаешь хоть? — Я просто незаинтересованный, а не тупой, Кацуки. — Спорный вопрос, знаешь ли. Шото подается назад всем телом в попытке выдавить из него остатки воздуха, но делает он это вяло, не стараясь и на отвали, так, что Кацуки яснее ясного видит — Шото тоже очень устал. — Сворачивайся давай, — Кацуки чуть стискивает его ногами, почти не прилагая силы, просто чтобы привлечь внимание. — Пять минут. — Я, блять, засеку ведь. — Ладно. Дыхание Шото убаюкивает, темнота убаюкивает, да даже завывания ветра и те звучат сейчас как — очень плохая, разве что — колыбельная, но Кацуки не засыпает — и правда следит за временем на тусклом дисплее телефона Шото. Трется лбом о его плечо, зарывается носом в волосы на затылке, мягко целует в подставленную шею, греет теплым дыханием, и не может остановиться, не может перестать. Мутные, иногда беспокойные мысли растекаются неясной патокой по закоулкам мозга, но одну — достаточно безобидную — ему все-таки удается выцепить и даже оформить, и он тихо фыркает в чужую теплую кожу. — Шото. — М? — Я, кажется, — он упирается подбородком в обтянутое его же черной футболкой плечо Тодороки, — только что убедился в еще одной теории заговора. Шото заинтересованно ерзает, даже голову к нему чуть поворачивает, чтобы косо посмотреть своим голубым — уже совсем не пугающим — глазом, так что Кацуки фыркает снова: — Тебе не кажется странным кое-что… — тянет он интригующе, прикрывая глаза. — Что именно? — Ты ночуешь у меня уже второй раз, а возможности потрахаться так и не предоставлялось. Молчание Шото настолько красноречивое, что он с трудом давит смех, сохраняя торжественно-серьезную мину. — Это заговор на уровне небесной канцелярии, карамелина. Если боженька существует, то он и правда ненавидит геев. Уебок, да? Точно тебе говорю. Шото вздыхает со всем доступным ему скептицизмом, а Кацуки сдавленно ржет куда-то ему в плечо, морщась от тянущей боли в челюсти и пульсирующей — в голове. — Нет, ну согласись, — горячо шепчет он сквозь тихое сдерживаемое похрюкивание, — как иначе объяснить эту поебень? Это все заговор, отвечаю. — Ты только что таким изящным способом обосрал мои интересы… — Я серьезно, меня вообще-то здесь аж распирает от ебучей несправедливости. Кацуки притискивает его к себе ближе, осторожно гладит пальцами ушибленные ребра — тоже в синяках — и снова трется лихорадочным лбом, зажмуриваясь: — Я очень хочу тебя. Сказать это получается легче легкого, словно они через день подобное друг другу говорят. То ли потому что темнота, то ли потому что он вымотан до предела, то ли потому что Шото в кольце его рук ощущается так уютно и правильно, будто ему там самое место. А еще возможно потому, что он вкладывает в эти слова намного больше, чем собирался изначально. Шото укладывает прохладную руку ему на макушку, спускается мягкими поглаживаниями на лоб и коротко прижимается тыльной стороной ладони. — У тебя температура. — Эй, я не брежу, — Кацуки недовольно цыкает, уходя от прикосновения. — Я этого и не говорил, — Тодороки чуть ведет плечами, — пусти меня. — Куда? — Воды попить. Он неохотно расцепляет руки, шипя под нос что-то неразборчивое и нецензурное, и запахивает плед, когда теряет тепло чужого тела. Откидывается головой на спинку дивана и, кажется, ненадолго проваливается в смутную беспокойную полудрему. Приходит Кацуки в себя, когда чувствует мягкое прикосновение к плечу. Приоткрывает глаза лениво и видит сначала белеющую на раскрытой ладони таблетку, следом — стакан воды, и только потом — подсвеченного телефоном Шото. — Выпей, это парацетамол, — говорит он, настойчиво тыча таблеткой ему чуть ли не между зубов. — Ты хитрый подлый ублюдок. — Не совсем, — Шото подносит таблетку и стакан еще ближе, хотя ближе некуда, — я и правда выпил воды, так что технически… — Хуически, — вяло перебивает Кацуки, — дай сюда, засранец. Под пристальным взглядом он таки закидывает в рот таблетку, запивает, проглатывая, и даже допивает всю воду до дна, лишь бы Шото убрал вот это вот обеспокоенное выражение со своего лица. Того это вроде как устраивает — он перестает таращится, но обратно на свое место между его ног не возвращается. Садится рядом, тянет за плечо, укладывает головой к себе на колени, игнорируя тихие шипящие протесты с профессионализмом глухого на оба уха. Натягивает одеяло на него повыше, пока Кацуки раздраженно шлепает его по рукам: — Ты замерзнешь, полудурок. — Я оставил себе плед, — Шото ныряет пальцами ему под воротник, обводит ласково ключицу, — а еще ты горячий. Не замерзну. Он откладывает телефон в сторону экраном вниз, и в комнате становится совсем темно и как будто бы даже тише, хотя ветер не затихает ни на минуту. Слева чернеет дверной, но не предусматривающий наличие двери проем в коридор, справа — точно такой же в кухню. В детстве, совсем раннем и далеком, Кацуки казалось, что темнота вот в таких вот проемах — дверных, оконных, или в приоткрытых шкафах — клубится, складывается в неясные очертания и будто тянется к нему, скользит по полу и стенам вязкой липкой субстанцией. Было страшно, очень страшно, но позвать он никого не мог. Не потому что ему было стыдно или что-то такое — тогда еще такого не было, стыдиться страхов и слабостей он начал немного позже — у него просто не было голоса. У него, обычно такого крикливого и громкого, не получалось выдавить ни звука. Но просто лежать и смотреть было жутко до невыносимости, и он делал единственное, что мог сделать, как мог себе помочь — вставал и шел к выключателю. Ему уже давно ничего такого не кажется и не мерещится, не внушает страха и не стискивает голосовых связок, но он все равно ворочается, отворачиваясь и почти утыкаясь носом в Шото. Шото тихо и размеренно дышит, одна его рука мягко придерживает за затылок, как будто закрывая, а другая, забинтованная, скользит костяшками по щеке. Кацуки перехватывает вторую, прижимается губами к облюбованному месту на запястье, там, где можно почувствовать пульс, и говорит тихо и чуть хрипло: — Я правда очень тебя хочу. Ты не представляешь. — Почему же, — в шепоте Шото ему мерещится улыбка, — очень даже представляю. — Ебучее отсутствие личного пространства. — Кацуки? — Чего? — У тебя был кто-нибудь? Не то что бы он не ожидал подобного вопроса — он ожидал, и скорее всего, сам же к нему и подвел, он и сам на самом деле собирался когда-нибудь это спросить, но прозвучало все равно немного раньше прогнозируемого времени. Хотя, это же Тодороки чертов Шото, о каких прогнозах тут вообще может идти речь, пора уже запомнить, Кацуки, пора бы. — Это важно? — На самом деле не особо, просто интересно. Можешь не отвечать, если там что-то неприятное или травмирующее. — Да не было у меня никого толком, — Кацуки фыркает, прижимая его ладонь к своим закрытым векам, — нет, типа, секс у меня был. По пьяни в основном. С девушками. И все. Шото молчит, но от него буквально тянет удивлением, Кацуки даже с закрытыми глазами чувствует, так что тихо-тихо гневно цыкает. — И что ты заткнулся? Разочаровался — так, блять, и скажи. — Минута молчания по моим разрушенным ожиданиям. — Ублюдок. — Но я не разочаровался. Просто это немного неожиданно. — Какого черта неожиданно-то? — Кацуки хочет уткнуться носом ему в живот, но тогда будет совсем не слышно шепота, так что он просто трется лицом о согревшуюся ладонь, — Я что, похож на блядского Дон Жуана или типа того? Наверное, говори они об этом днем, глаза в глаза, или не будь у него температуры, или не будь сегодня вот этой вот страшной драки, Кацуки ощетинивался бы, вскидывался и уходил от прямого ответа, но случилось, как случилось — он лежит на коленях у Шото и честно вещает ему о своей некомпетентности в таких животрепещущих вопросах. — На Дон Жуана ты точно не похож, — хмыкает Шото, — но… не знаю, как объяснить… — Не пытайся. Нет у меня никакого должного опыта, мне не до этого было, я рвал жопу на всяких экзаменах и соревнованиях, — Кацуки коротко, очень тихо и как-то злобно и невесело смеется, — да и посмотри на меня — я похож на гребаного злющего гремлина, какие, нахрен, отношения, меня люди за версту обходят и крестятся. — Я так не думаю. — Какая разница, что ты там своими разноцветными мозгами думаешь, это чертов факт. — Я думаю, ты замечательный, Кацуки. Тупой Шото со своим непредсказуемым языком способен парой слов загнать в могилу, это точно. Он и загнал бы — если бы не было так темно, если бы голова не была такой тяжелой и горячей, если бы Кацуки сейчас не лежал на его коленях и не прислушивался к медленному успокаивающему дыханию, крепко зажмурив глаза. — Сам такой, блять, — сипит он тихо, все-таки зарываясь носом в свою собственную, но насквозь пропахшую Тодороки Шото футболку. На кухне громко тикают старые часы — странно, как это он раньше не замечал настолько назойливого звука — от балконной двери тянет холодом, буран завывает так, как если бы под окнами восседал сорвавшийся с цепи Фенрир, и, перепутав Бакуго Кацуки со своим главным одноглазым противником скандинавского пантеона, звал его на кровавую бойню перед концом света. Бакуго Кацуки не бог и не одноглазый, и одноглазым теперь уже явно не будет, потому что все идет к тому, что выберет он явно не вилку. Тодороки Шото, которым так хорошо пахнет его футболка, чуть подталкивает коленями его голову вверх, берет его горящее лицо в ладони, наклоняется сильно-сильно — ничего себе у него спина сгибается, думает вскользь Кацуки — и мягко, нежно целует его в кончик носа. И это слишком по-детски, слишком ни в какое сравнение не идет с тем, как они целовались ранее на залитой светом закатного солнца кухне, или снова на кухне, но уже вечером перед фильмом, или на балконе вместе с дымом, но у Кацуки вдруг резко перехватывает дыхание и что-то комом встает поперек горла. Замечательный, да? Шото целует осторожно и ласково, надолго прижимается губами, целует лоб, бровь, зажмуренные веки, щеки, уголок рта, прикасается к губам мягко, но крепко, так, будто ничего дороже в этой жизни у него не было и не будет, и идет по второму кругу — кончик носа, лоб, бровь, веки, щеки… — Шото, — сипит Кацуки как-то загнанно, цепляясь пальцами за его запястья. По третьему — кончик носа, веки, бровь… Замечательный? — Шото, — в груди чешется, в глазах начинает печь, и он почти пытается вывернуться, — чтоб тебя, я сейчас расклеюсь, как сучка, подожди. По четвертому — кончик носа… Да нихрена подобного. — Блять, хватит, хватит, я сказал, отвали уже, ублюдок! Он бодает лбом наугад, не попадает — слава богу, что не попадает, еще этого не хватало на сегодня — но отпугивает, да так, что даже пальцы, лежащие на его щеках, коротко дрожат в неуверенности. — Прости. Ну вот, теперь вот эта вот вина в голосе, не идет она тебе, не идет, Шото, в этом мире виноватый кто угодно, но только не ты, полудурок отмороженный, осколками разбитых бутылок размахивающий. Это не ты тут проебываешься феерически и несравненно. Не виноват ты, чтоб тебя. — Я не… — Завались, ради всего святого и не святого. Просто дай мне одну гребаную минуту, ладно? Кацуки глубоко и сорвано дышит, трет лицо со всей силы ладонями, давит на глаза — наверняка это их от температуры так печет, как иначе-то, иначе нельзя — и открывает их наконец. Шото не так низко, но все еще наклонившийся, все еще совсем рядом и все еще во все глаза на него смотрящий. У него чуть сведенные в беспокойстве брови и губы, крепко сжатые в линию, и большего в темноте не разглядишь, как не пытайся. Кацуки и не пытается — привстает, обхватывает чужую напряженную шею руками и обнимает почти до хруста в каком-то чуть нервном, судорожном порыве. Он ничего не говорит — не может, не хочет, не получается. Он уповает на понятливость Шото, на его умение разгадывать в словах и в действиях Кацуки истинный глубинный смысл (теории заговора и Каневский поднатаскали, однозначно), уповает на то, что Шото не посмеет быть непроходимо тупым именно сейчас, не будет задавать вопросов и все прочее из вопросов исходящее делать тоже не будет. Потому что да, Кацуки стыдится слабостей, пугается уязвимости, ненавидит ошибки и злится за это на все подряд, включая себя, и даже в первую очередь — на себя, потому что ему сложно пиздец вот с таким вот собой уживаться, он искренне без понятия, как люди вообще его терпят, и будь его воля, он бы себя от себя изолировал бы, и для верности еще бы и изолятор бензином облил да поджег бы к херам. И когда с ним вдруг так ласково, так бережно и осторожно, с ним, который в эти самые ласково, бережно и осторожно не попадает ни по одному крохотному подпунктику, ни по одной зацепочке — хорошо так, что почти плохо. Плохо так, что почти страшно, страшно так, что до паники, до спертого дыхания, и до желания не просто спрятаться куда-нибудь ненадолго — сбежать отсюда к чертям собачьим, да так быстро и далеко, что эти самые черти пыли из-под его ног не просто наглотаются, они ей подавятся насмерть. Но Кацуки Бакуго не сбегает. А Шото так ничего и не говорит — обнимает крепко поперек спины, утыкается носом в висок и тихо, размеренно дышит. И этот звук, а еще его плавно вздымающиеся под руками Кацуки плечи, его не обжигающее, приятное тепло — успокаивают. Снова. Может быть, потом он поржет над собой за все это, а может и нет, саморефлексия ведь для лохов, а он им явно не является. Потому что его проблемы — теоретически, и если верить умненькой Урараке — возможно проработать, а вот лохом если родился, то все, назад пути нет, простите-извините, можете даже не пробовать. — Что насчет тебя? — спрашивает Кацуки после пары минут молчания, когда дыхание выравнивается окончательно и тремор оставляет напряженные пальцы, — Мутил с кем-нибудь? — Ни с кем, — негромко отвечает Шото. — Совсем? — Совсем. — Ты ж красивый охренеть какой, как так. — Ну… — Пошутишь про ягодку, того самого или прочую хрень, и тебе пиздец, понял? Шото тихо фыркает возле его уха, решает, видимо, что раз ему запретили шутить тупые шутки, то будет лучше не отвечать на вопрос вообще, и говорит совсем другое, отсмеявшись: — Можно тебя поцеловать? И Кацуки понимает, что сейчас будет — не то, что было на кухне, не то, о чем постоянно думается с зажмуренными глазами в душе, и даже не то, что только что было сейчас. Будет хуже, возможно, его даже размажет нахер, но Кацуки Бакуго не сбегает, он, блять, не сбегает, даже если очень-очень хочется. А еще в этот раз он готов. Он отвечает быстро: — Не то чтобы я сказал «нет», даже если бы ты прямо сейчас захотел бы меня трахнуть, но раз ты спрашиваешь… Кацуки не заканчивает, потому что тихо целующий его своими разбитыми губами в губы Тодороки Шото и правда неплох в разгадывании истинных глубинных смыслов. Кацуки оказывается прав и его размазывает. Его размазывает до самых столпов собственного гребанного «я», а и правда понятливый Шото снова ничего не говорит — ни до, ни во время, ни после, когда обратно укладывает его гудящую голову к себе на колени и натягивает на него одеяло до самого носа. Обещает только — и то потому, что Кацуки сильно настаивает — что непременно растолкает его, как только затекут ноги, чтобы они легли вместе под теплое одеяло. Засыпая на его коленях разрушенный и собранный заново Кацуки думает спутанно, мимолетно и почти неосознанно, что Тодороки Шото — вероятно, самый любимый его человек на всем белом свете. Просыпаясь в пол-одиннадцатого утра в полном одиночестве в собственной постели и со следом подушки на щеке Кацуки думает очень четко и зло, что Тодороки Шото — чертов лживый кусок дерьма. Что, собственно, едва разлепив глаза, сразу ему и сообщает, дезориентировано набирая гневное сообщение капсом. И засыпает еще на час, дожидаясь ответа. Второе его пробуждение оказывается пробуждением окончательным — он быстро промаргивается, видит очередной идиотский стикер, присланный Тодороки, потягивается и зевает, щурясь от яркого света зимнего солнца, шарашащего через не задернутые шторами окна. Температура упала, голова болит уже меньше и чувствует он себя в общем и целом сносно — то ли от того, что Тсую хорошо постаралась, то ли от того, что выспался на неделю вперед. Даже на ежедневную зарядку не забивает, хоть и делает ее в более щадящем варианте. Принимает душ, обрабатывает ссадины, меняет перевязку на голове — он и не такое умеет — готовит себе нормальный завтрак из яичницы и овощей. На две чашки с недопитым кофе он обвинительно цыкает, обещает себе мысленно убить нахрен двух гробящих свою поджелудочную засранцев, и пишет второе гневное сообщение — Киришиме, потому что какого хрена ты чашку не убрал, свинота, и потому что жрать по утрам надо, а то скопытишься. За завтраком он немного читает, а потом затевает небольшую уборку не только на кухне — везде, потому что шило в заднице, а еще без дела сидеть не приучен. Когда он ровно раскладывает подушки на диване, то видит аккуратную стопку, состоящую из его же штанов и футболки, и хочет уже кинуть все это добро в стирку, но останавливается с закравшимся будоражащим сомнением. Поднимает футболку на уровень глаз, разглядывает придирчиво, а потом подносит к лицу и сосредоточено, как полицейская собака, принюхивается. И будь неладен — или благословлен, это спорный вопрос — въедливый одеколон, гель для душа или любая другая ароматизированная хрень, которой двумордый ублюдок пользуется, потому что запахом этого чего-то (запахом Шото) темная ткань все еще пропитана насквозь. Футболка вместо стирки отправляется на его собственную постель, а Кацуки, негромко напевая — да, он поет, когда один, и что вы ему сделаете, он в другом городе — отправляется заканчивать уборку. Вчерашние страхи и прочая поебень вытравлены из головы лихорадкой, выжжены ярким полуденным солнцем, или же просто притихли до поры до времени. Мысли витают путанные и размазанные, бытовые и не очень, но возвращаются в итоге все равно к Шото, а Кацуки, закончив поливать цветы, возвращается в конце концов к той самой футболке на своей кровати. Запах Шото успокаивает с первого вдоха, услужливо подгоняет воспоминания о тепле тела и губ Шото со второго и начинает рисовать о нем что-то, чего пока еще — спасибо заговору на уровне небесной канцелярии — не было, с третьего. Кацуки крепко прижимает футболку к лицу, глубоко вдыхая в четвертый раз и вдруг тихо, но так протяжно стонет, что сам чуть не подпрыгивает от неожиданности. Потому что — что это за хрень такая. Ему же не пятнадцать, в конце концов, чтобы так реагировать. Кацуки косится на футболку с сомнением, цыкает мысленно на себя, потом цыкает на цыкающего себя и почти осторожно принюхивается снова. После примерно десятого вдоха ему становится абсолютно все равно, как это все со стороны выглядит, и насколько это нормально. А на вдохе четырнадцатом он полуложится на кровати, прикрывает глаза, и, забив на все моральные дилеммы с изяществом человека, этой самой морали лишенного, просовывает руку под резинку боксеров и обхватывает вставший член с тихим сдавленным выдохом. Пошло оно все. Дома никого нет, но он почему-то все равно кусает губы и стискивает челюсти, стараясь не быть слишком уж шумным. Толкается в взмокшую ладонь, прогоняет перед закрытыми веками въевшиеся — не без его стараний — в память картинки. Вот, например, раскрасневшееся лицо Шото, когда он сидел под ним на стуле, вот Шото в его футболке, вот вообще без верха и со следом его зубов на шее, а вот особенно ценный кадр — вид снизу, когда Кацуки вылизывал его живот. Увлекательнейшая коллекция, хоть распечатывай да в музей вешай вместо мировых шедевров. Извини-подвинься, Мона Лиза. — Блять. Кацуки сам прихватывает себя за чувствительное красное проколотое ухо, трет, дергает, сам оттягивает волосы на затылке, даже впивается себе ногтями в шею, но и этого всего оказывается мало катастрофически. Он снова тихо стонет в скомканную у лица футболку, почти в каком-то бреду тянется к телефону. Каким образом он умудряется подсоединить наушники и набрать номер, он сам без понятия, и относительно приходит в себя — или улетает окончательно, спорный вопрос — только когда ему отвечают: — Алло? У тебя что-то случилось? Как голова? Голос немного искажен, но все еще приятный до чертиков, все еще пробирающий, и если сильно постараться, то можно даже представить, что Шото сидит за его спиной и говорит прямо на ухо, щекоча дыханием. — Привет, — он изо всех сил придает голосу будничный тон, — двумордый ублюдок. — Все хорошо? Кацуки давит футболкой шумный судорожный вздох, дрожь пробирает от макушки до пяток, и его на кровати чуть не подбрасывает, заставляя сильно прогнуться в пояснице. Если сильно постараться, то вполне можно… — Да, — выдыхает он, отнимая помятую ткань от лица, — да-да, то есть, все супер, все отлично, карамелина, не дергайся. — Ладно, — по интонации сложно понять, насколько тот ему верит, но лишних вопросов не задает, и на том спасибо. — Ты занят? — Нет, у меня небольшое окно, так что я на обеде, — Шото чем-то гремит, вероятно, устраиваясь, — а что? — Ничего, просто, — Кацуки почти не двигает рукой, чтобы вести более или менее конструктивный диалог, — расскажешь мне что-нибудь? — Что, например? — Что угодно. Не знаю, как прошел твой день там, или очередную теорию заговора, любая хрень подойдет, — он неслышно выдыхает через рот и чуть зажмуривается, — просто хочу послушать твой бубнеж. Шото замолкает ненадолго, и пока длится эта пауза, Кацуки будто застывает натянутой струной, вслушиваясь в немного механические, но — звуки тихого дыхания Шото. — Я тоже соскучился, — говорит он наконец наверняка с этой своей полуулыбкой, — подожди, сейчас достану наушники. Только я иногда буду есть и может быть, чавкать, надеюсь, тебе нормально. Кацуки бросает в ответ что-то неопределенное, но несомненно одобрительное — конечно, ему нормально, это Тодороки еще не в курсе, что он тут делать собирается — прибавляет громкость звонка на максимум, со стуком роняет пылающий затылок на прохладную стену за спиной и длинно вдыхает, зарывшись носом в хранящую запах Шото ткань. Если сильно постараться, то можно очень даже детально представить именно то, что хочется. А хочется Кацуки сильно, поэтому он ебать как старается, столько б усердия — да на благие дела. Шото рассказывает что-то про примерное расположение Атлантиды и про Генриха Шлимана, который нашел доказательства ее существования, когда совершал раскопки на территории Трои и на острове Крит, приводит даже что-то из Платона, и все это наверняка было бы очень и очень увлекательно, если бы Кацуки хоть немного вслушивался в слова, но прямо сейчас ему не до этого — он слушает голос. Дрочит медленно и сильно, душит все звуки прижатой к лицу футболкой, и не может даже нормально дышать. За вот это вот он уж точно потом над собой поржет, потому что — ну передергивать на болтовню про Атлантиду, ну где это видано, сюр какой-то, но сейчас это почти больно — от недостатка кислорода голова чуть кружится, руки подрагивают, кажется, еще немного, и слезы на глаза навернутся. — Ты слушаешь? — Да, — выходит как-то слишком отчаянно, и он судорожно и быстро дышит, — да, я тебя слушаю.  — Кацуки… Он спешно прикусывает ткань вместе с собственными пальцами, не заметив, и зажмуривается что есть силы, потому что когда Тодороки чертов Шото зовет его по имени, хочется не просто застонать — взвыть. — У тебя замученный голос, точно все хорошо? Кацуки хочет сказать, что у него все прекрасно и заебись, а скоро будет еще лучше, но получается только неразборчивое мычание — он совсем забыл про заткнутый рот. — … что ты там делаешь? — Дрочу, — цедит он, разжав челюсти. Его снова выгибает, да так, что в глазах мутнеет. — Блять-блять-блять… — Что, правда? — Конечно, блять, нет, собираю гребаную тумбочку из гребаной Икеи, — кажется, у него появился очередной повод для гордости в лице способности формулировать настолько длинные предложения с собственным членом в руке и в шаге от оргазма, — давай дальше, Шлиман, Троя, что там было… — Кацуки… В этот раз прикушенная вовремя рука не спасает — он тихо скулит, мелко сотрясаясь всем телом. И он, однозначно, уже сдал себя этим с потрохами, поэтому думает, что пошла нахуй вся эта конспирация (лучше бы не она, конечно, а тот же Шото) и цедит через силу: — Скажи еще раз. Молчание после просьбы длится недолго — Шото на том конце провода глубоко вдыхает, самую малость судорожно, и интонация в этот раз меняется до неузнаваемости, когда он говорит, тише и чуть ниже обычного, говорит почти — чтоб его, засранца — по слогам: — Кацуки. Кончает Кацуки с раскрытым в немом крике ртом и оглушительным взрывом в перевязанной голове. Потом он громко, загнанно дышит, растянувшись на постели, и в наушниках у него дыхание даже похожее, хоть и тише, спокойней и не такое сорванное. — Я, блять, ненавижу тебя, — слишком ровным голосом сообщает наконец Шото, и словившему от этого тона еще одну сладкую дрожь Кацуки даже обидно, что материться он начал только тогда, когда все закончилось, — это была не тумбочка. — Не тумбочка, — непривычно миролюбиво соглашается Кацуки, лениво вытирая руку о сослужившую хорошую службу футболку. — Я в чертовом кафе. — Если бы ты так с самого начала со мной разговаривал, я бы справился еще быстрее, — еще миролюбивей тянет он, закрывая глаза предплечьем. — Если бы ты с самого начала сказал, чем ты там занимаешься, я бы выбрал другую тему. И место. — Да хер с ней, с темой, мне бы и пересказ серии Смешариков подошел бы. Я говорил вчера. Я очень тебя хочу. Шото сглатывает особенно громко — то ли слюну, то ли обед, черт его знает — и Кацуки тихо расслабленно ржет, укладываясь на кровати поудобнее и почти сонно моргая. — Я приеду вечером, — сообщает Шото через пару секунд напряженного пережевывания. — Дерьмоволосый дома, если что. — Я все равно приеду. Шото и правда приезжает. С огромным ведром острых крыльев, пакетом ананасового — что еще за херня, двумордый, кто тебе такое рассказал — сока и абсолютно дурацким выражением своего дурацкого лица. Он берет в привычку появляться чуть ли не каждый день. Притаскивает с собой постоянно что-то вкусное, невольно набиваясь в любимчики ничего не подозревающего Киришимы, за спиной которого они быстро и судорожно целуются; ночует иногда на диване, и в эти дни Кацуки сбегает туда на всю ночь — чтобы смотреть всратые передачи Шото и нормальные — его самого, чтобы разговаривать шепотом и целоваться, уже не так быстро и судорожно. В свою комнату он возвращается за полчаса до будильника Киришимы — Кацуки считает, что его нежную психику лучше пока что поберечь и не падать ему с распрекрасной новостью о своих предпочтениях, как снег на голову — потом он отсыпается днем, пряча лицо в подушке от солнечного света. Шото же отсыпается в автобусах, на парах и, возможно, даже на работе, протирая столики, потому что способен уснуть когда и где угодно, положив на все обстоятельства огромный такой хер. Примерно такой же, какой ясно прощупывается у него через мягкую ткань окончательно им узурпированных темно-серых штанов, и каким Кацуки в одну из ночей с непривычки и из-за слишком большого энтузиазма давится (он всегда, блять, давится чем-то из-за чертового Тодороки, какое удивительное совпадение), да так, что чуть было не будит хриплым лающим кашлем сладко и очень крепко спящего за стенкой Киришиму. Шото потом еще таскает ему воду с (не)виноватой физиономией, заслуженно получает от него по щам — ибо нехер пытаться убить его таким изощренным способом — и еще долго, очень старательно перед Кацуки извиняется, вылизывая его буквально везде, как котенка. У Тодороки Шото нет ни совести, не стыда, ни чего-то еще, что по законам жанра полагается иметь кому-то с такой сияющей аурой хорошего-прекрасного-самого-лучшего парня. Его дружелюбие к незнакомцам, как правило, напускное — это Кацуки замечает, когда выбирается в ту самую кофейню, чтобы посмотреть, наконец, как двумордый засранец выглядит в этом треклятом фартуке (охрененно выглядит, как и следовало ожидать). Его вежливость и непринужденное, расслабленное выражение лица могут работать по-разному, и своим «приятного аппетита, хорошего дня» он может так явно нахрен послать, как Кацуки со всем своим богатым словарным запасом никогда не пошлет. Тодороки Шото не спрашивает разрешения перед тем, как завалиться на его, Кацуки, кровать в уличной одежде, Тодороки Шото, если не уделять ему внимания, будет блуждать по комнате и трогать без спроса его вещи, Тодороки Шото любит лезть под руку и внимательно наблюдать, что бы Кацуки ни делал — будь то готовка еды, компьютерные игры или занятия спортом. На последнее ему особенно нравится смотреть, и даже громкое «я тебе не ебаный телевизор» и запущенная в лицо подушка помогают через раз. Он даже пытается как-то раз Кацуки во время отжиманий на видео снять — наверняка для этого своего тупого тиктока — и Кацуки даже совсем немного красуется, делая вид, что не сразу заметил, а потом дает втык, угрожая раздолбать телефон, если это видео покинет пределы и так под завязку забитой галереи. Шото впечатленным его угрозами — опять — не выглядит, но ничего в интернет не выставляет, присылает только запись ему лично, отредактированную и под музыку, и если бы Кацуки и так не был уверен в своей сексуальности на все двести, то обязательно уверовал бы после просмотра. Тодороки Шото — гребаный упертый осел, который остается при своем мнении даже после того, как для виду и на отъебись с тобой согласился; Тодороки Шото — пассивно-агрессивная сучка еще похлеще Кьеки Джиро; Тодороки Шото прет, как локомотив, жрет, как не в себя, и любит без предупреждения засовывать свои по-жабьи холодные лапы Кацуки под футболку. Он питает слабость к металлическому колечку сережки в ухе Кацуки и постоянно тянет его в рот, у него цепкие пальцы, периодические припадки меланхолии, дурацкая привычка залипать невидящим взглядом в одну точку, и не менее дурацкая привычка фотографировать Кацуки исподтишка. А у самого Кацуки задача поистине вселенской значимости — придумать, блять, самое лучшее свидание на всем белом свете.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.