Nothing's gonna hurt you, baby As long as you're with me, you'll be just fine Nothing's gonna hurt you, baby Nothing's gonna take you from my side
— Что чувствовала Даная, когда её изрезали и облили кислотой? Сакуса на вопрос Суны не отвечает. Только когда Осаму сворачивает, Атсуму чуть наклоняется к спинке переднего сиденья и хватает Суну за плечо: — Что будешь чувствовать ты, когда я сделаю с тобой вот такое же? — Варвар, — Суна дёргается, снова оборачивается к Сакусе, — я просто хочу сказать, — вздох, — что если связаться с Атсуму, можно понять Данаю. — Уже понял, — смешок от Осаму убивает в Атсуму что-то светлое; что-то такое важное — и едва уловимое. Наверное, всё потому, что Атсуму не совсем понимает, о чём сейчас речь. Совсем не понимает, вот что. Спросить потом об этом у Сакусы? Проколоть Сунарину колёса? Напомнить брату, что худший Мия — это всё-таки он, Осаму? Потому что это вот всё — гадкое предательство. Хуже, чем подающий через сетку Кагеяма. Хуже, чем первое место в рейтинге связующих только спустя пять лет, когда этот самый Тобио вдруг удрал в Бразилию. Атсуму обожает волейбол. И Cartier на левом запястье Сакусы. — Я ещё не бывал в Санкт-Петербурге, — вдруг заявляет Сакуса. Атсуму всё-таки вводит в строке поиска «Даная», выбирает одну из первых ссылок (картина Рембрандта — Википедия) и тут же спотыкается о ключевое «Пострадала от действий вандала в 1985 году».Рембрандт Даная. 1636—1647 Холст, масло. 185 × 203 см Государственный Эрмитаж, Санкт-Петербург
— Отсюда направо, — Сакуса обвязывает шарф вокруг шеи; спокойный, будто и не переживает вовсе, будто не хотел увидеться с того октября в Хёго. — И ещё раз направо. Может, и так. — Я просто хочу сказать, что двенадцать лет для восстановления — слегка… многовато. А вы что думаете? — Суна уворачивается от шлепка по макушке, но Атсуму успевает атаковать хотя бы в затылок. — Мы попадём в аварию, — вздыхает Осаму. — Из-за Данаи, — соглашается Сакуса, — славно. — Что? — Атсуму отпускает Суну, поправляет воротник рубашки. — Лучше так, чем восстанавливаться двенадцать лет, — объясняет Суна. — Не понимаю, почему тебя все хотят, — Сакуса укладывает сумку на коленях, когда Осаму тормозит у подъезда. — Потому что я первый в Японии, — Атсуму доходит до заглавия «Вандализм», сохраняет ссылку в закладках. — Тендо сказал, все хотят Ринтаро-куна, — Сакуса вдруг берет Атсуму за руку, щекочет большим пальцем его ладонь, — и Данаю хотел бы каждый. А её изрезали и облили кислотой. Что она чувствовала? — Я ещё не летал в Санкт-Петербург, — Суна пожимает плечами, — а вот Атсуму был там. Сакуса улыбается Атсуму — и улыбается обречённо. — Мы пойдём. Спасибо, — он кивает Осаму в зеркало заднего вида, только теперь отпускает руку Атсуму и выходит из автомобиля. — Убью, — прощается Атсуму и выскальзывает за Сакусой. Тот осторожно ступает по снегу в сторону подъезда, почти бесшумно — и всё дальше от Атсуму; будто ещё хоть шаг — и окажется в другом измерении; в той вселенной, где выбор — всего-то побочный эффект, а не движущий механизм. Атсуму ждёт, пока сузуки Ринтаро спрячется за поворотом, и спешит за Сакусой. Всё вокруг превращается в снег, даже ладони Атсуму — смуглые, едва оправившиеся от загара — и те норвят рассыпаться. Атсуму ловит себя на том, что готов продумать хоть маршрут пешей прогулки до Аравийского полуострова, лишь бы не обогнать Сакусу, не взять его за руку, не сказать что-то пошлое, в стиле «попробуем ещё раз» или «буду в Токио до весны». Кажется, Атсуму не так хорошо видит Сакусу. И потому — как просил ещё утром Суна — следует быть осторожным, не ломиться макушкой о бетонную стену. Ведь что ему эти глаза, чёрные-чёрные, как не стена? Будь она хоть из песка, Атсуму не пробил бы её. Вот… вот почему он здесь. Сакуса хочет его. Может — больше. И поэтому — только поэтому! — Атсуму здесь, в Токио, думает о Петербурге, о том, как он, оказывается, труслив. Думает, куда бы сперва целовать Сакусу — в плечи, в коленную чашечку или в пах. — Данаю изрезали и облили кислотой, — говорит Сакуса, когда Атсуму его догоняет, — в 1985 году в Петербурге. Картину восстанавливали двенадцать лет. Вот, в принципе, и всё. — Я хотел бы знать больше о самой Данае, — Атсуму протягивает Сакусе руку, чтобы вместе подняться к подъезду, — понимаешь, Киёми-кун, обычно стараешься узнать человека в целом, а не выяснять подробности того, что однажды его травмировало. Думаю, именно так и нужно поступать. И я хочу знать тебя. Хочу видеть тебя. Даже если Данаю изрезали, даже если на её восстановление ушло целых двенадцать лет, я хочу знать о ней всё. — А она, — Сакуса ведёт Атсуму к железной двери, набирает код, — хочет? — Никто не знает, чего она хочет. Она и сама не знает. — Тогда ничего не нужно делать. — Я приехал, чтобы спросить. Могу уйти. Прямо сейчас. — Нет. Останься. — Она всё-таки… хочет? — Да. Оставайся, Мия. Хоть до апреля. Хоть с кольцами. — Только если от Cartier, — отшучивается Атсуму и ныряет за Сакусой в блок. Лифт забирает их сразу. Проезжают семь этажей меньше, чем за минуту. Атсуму всё это время смотрит на Сакусу — и ловит ответный взгляд. Улыбку. Что-то такое честное, лезвием по гортани. Сегодня Атсуму уже победил, но хорошо ли отыгрываться на проигравшем? Пусть он и ведёт этим вечером, всё равно — на снегу, перед дверью, в тусклом пространстве лифта — перед Сакусой — страшно. Сакуса поворачивает ключ в замочной скважине, повторяет: — От Cartier, — пропускает Атсуму вперёд, — меня устроит и Chopard. — А меня и носки из Nike устроили бы, — смеётся, — повезло же, Киёми-кун, а-а? Коридор в квартире Сакусы оказывается неожиданно узким и неприметным. Атсуму ожидал с порога наткнуться на какое-нибудь произведение искусства или хотя бы маленький натюрморт. По сути, никакой живописи тут места нет: низкий шкаф для обуви справа и темная металлическая вешалка слева. Прихожая не тянет ни на Chopard, ни на Cartier. Сакуса помогает Атсуму избавиться от пальто, ждёт, пока тот стянет обувь, и зовёт мыть руки. Ванная ослепляет белизной и минимализмом. Пространства здесь достаточно, каждый тюбик, каждое полотенце аккуратно разложены по местам. Зеркало над раковиной — круглое, слегка больших размеров. Пока Атсуму выдавливает мыло на раскрытую ладонь, Сакуса мимолётно, почти незаметно чмокает его в щеку, буквально проходится губами по коже. — Ты ведь меня не только для этого позвал, — Атсуму смотрит на безупречный профиль Сакусы и силится не провалиться под кафельный пол от собственной неуверенности. Сакуса теряется на запотевшем стекле, и Атсуму только слышит где-то у шеи: — Конечно, только для этого. Готовился? Снова спортивный бинт? Очень паршивая шутка. Неожиданно безвкусно, от Сакусы-то. Атсуму принимает полотенце, наспех вытирает руки и выпрыгивает из ванной в коридор, а оттуда, наконец, в гостиную. С трудом находит в темноте выключатель. Комната Атсуму нравится: отвратительный порядок везде, кроме правого угла возле балкона, где друг за другом громоздятся полотна самых разных размеров. — Так вот чем ты занимаешься, — Атсуму наигранно присвистывает, — и сколько всего успел украсть с сегодняшней выставки? — Это просто копии, — Сакуса обнимает Атсуму со спины, хлопает по поясу брюк. — Раздевайся. Атсуму цепляется взглядом за тюлевые занавески, за белый витринный шкаф, за маленький письменный столик, нагроможденный книгами, за серый диван — но даже этот диван не спасает от Сакусы, от его ладоней, от горячего рта на затылке. — Киёми-кун, почему принимать поражение настолько сложно? — А ты играл? — Сакуса переходит на шёпот. — Я всю свою жизнь играю, но что с того, — вздыхает Атсуму. — Если ты — Давид, схвативший мою голову, я согласен проигрывать ещё и ещё. — И поэтому я должен раздеться? — Ладно, — Сакуса отпускает Атсуму, делает несколько шагов и останавливается напротив, — тогда я первый. Стягивает черную водолазку и брюки, остаётся почти нагой, в одном белье и с Cartier на левом запястье. Атсуму льнёт к нему — тут же, всецело, молнией по каждому нерву, целует в гладкие плечи, в адамово яблоко, в подбородок. У Сакусы и уголок рта не дрогнет — вот как, значит, ведут себя побеждённые? Проигравший тут, наверное, только Атсуму. И вполне заслуженно. — Я хочу тебя, да-да-да-да-да, — тараторит Атсуму, с трудом оторвавшись от белой кожи, — но хочу ещё и узнать тебя. Пожалуйста. Пожалуйста, Сакуса. Получает неожиданно нежный, щадящий поцелуй. Касание губ — в самое око планеты. Волейбольным мячом по сетке. Свистом кроссовок о глянцевый пол. Пропущенным ударом. Всем, что когда-то было упущено человечеством — и упущено Атсуму в его собственной, крохотной вселенной. Сакуса только кивает, забирает с пола одежду и уходит в другую комнату. Возвращается почти сразу — в плотном синем халате, босый, откровенный в охватившей его досаде. Атсуму замечает в сжатой ладони пачку и торчащую между пальцами зажигалку. Сакуса тут же достает сигарету, прикуривает. На приглашающий на балкон жест он отмахивается — и этой самой рукой хватает Атсуму за локоть и ведёт к той двери, из которой только вернулся. Дым отравляет воздух, и Атсуму вдруг понимает, что причиной всему не сигареты — а то, чему даже нет имени, что прочно засело за барабанными перепонками, в мозжечке, на границе между тем октябрём в Хёго и грядущей весной. — Я не против, — Сакуса пускает дым в стиле французского кино. Его бы сейчас в Париж. В тот самый, где Атсуму обыграл Кагеяму. В тот самый, где неизбежно находишь себя в огне. Атсуму кое-как приходит в себя от щелчка выключателя. Все углы комнаты обставлены полотнами — не такими крупными, как в гостиной; некоторые даже пустые. Мольберт у окна выглядит заброшенным, из ярко-оранжевых пятен на нём не разглядеть картины; может быть, это тот самый парижский огонь, в котором Сакуса как-то нашел себя. Может быть, это тот, в который они друг друга забросили в октябре — по взаимному согласию и в отчаянной трусости. Так, чтобы можно было чуть позже выползти — пусть с ожогами, пусть изуродованными, пусть даже без конечностей. — Ты рисуешь, — Атсуму подходит к прилегающему к правой стене столу, разглядывает незавершённые эскизы. Тут и там статуэтки, даже пятна от грифеля на столешнице. — Это всё, — указывает на полотна в углу, — твоё? — Моё, — Сакуса тушит сигарету в пепельнице, приобнимает Атсуму за плечо, — что-то успел купить, что-то получил в подарок. Я не рисую, а это, — кивает в сторону мольберта, — даже не знаю, что это. Бывает… бывает, хочется иногда поиграть с цветом. И я играю. — Как с мячом. Как со мной. — Второе, — Сакуса улыбается, и за эту улыбку Атсуму прощает ему всё. Даже собственное бессилие. И отсутствие человечности в этой самой улыбке. Сакуса больше походит сейчас на библейского грешника с выставки Караваджо, о котором ещё несколько часов назад рассказывал Суна. Такой же кудрявый, такой же… безбожный. И все ещё побежденный — в прежней, непостижимой теперь святости. Атсуму только хочется целовать его. Он знает: Сакуса защищается. Потому что боится. Потому что… как там было у Паланика? You know how they say you only hurt the ones you love? Well, it works both ways. Атсуму тоже боится. Просто-напросто две стороны одной медали. Не той, за которой Атсуму гнался всю жизнь, ещё со школьных соревнований. Эта другая: её не оставишь пылиться на книжной полке, не бросишь в ярости под кровать. Другая: синим халатом, огнём и окурками в пепельнице. — Хокусай, — Атсуму тянется к распечатанному снимку. — Кого ещё знаешь? — Всё дойдёт до того, что я назову Шекспира художником, и ты меня вышвырнешь отсюда. — А Шекспир тебе тоже нравится? — Он нравится Сунарину. И Караваджо твой тоже нравится. Вся эта тема — по его части. — Вот это, — Сакуса показывает на картину над столом, — Модильяни. Первое, на что обратил внимание Атсуму на портрете — совершенно пустые, белые глазные яблоки. Куда они смотрят? Прямо на них? Может, на деревянный пол? Куда смотрят эти глаза? — Модильяни как-то сказал, — теперь Сакуса отпускает Атсуму, достает из пачки ещё одну сигарету, — when I know your soul, I will paint your eyes, — затягивается и выдыхает дымом, — это так… похоже на тебя. — Только рисовать тебя я не стал бы, Оми-кун. — Именно, — разрушительная полуулыбка, — даже не представляю, что ты собираешься делать дальше. Дальше — раздеться, обмотать колени спортивным бинтом и потушить эту самую сигарету между средним и указательным Сакусы о его же язык. Может, Атсуму не в состоянии обещать и исполнить сказочное «долго и счастливо», но точно знает, что будет тренироваться в Токио до апреля. Быть здесь и все ещё не приходить вот так к Сакусе, не слушать его рассказы о Модильяни — абсурдно. — Я просто… хочу прожить эти чувства, — Атсуму не отрывает взгляда от неестественно длинной шеи женщины на портрете, — хочу прожить их с тобой. Потому что хочу тебя. И ты, — оборачивается к Сакусе, перехватывает его руку, держащую сигарету, — ты тоже хочешь. Поэтому я здесь. И я буду здесь. Я буду в Токио до апреля, Оми-кун. — А если я захочу, чтобы ты был здесь и после? После твоего апреля, Мия, — Сакуса отходит к мольберту, и Атсуму остаётся только смотреть ему в спину, гадать, в какой эмоции теперь скривилось его лицо, — снова будешь здесь? — Это какая-то манипуляция. — Вот именно. Отвратительно. Атсуму громко вздыхает, разводит руками — но Сакуса, сгорбившись над мольбертом, продолжает демонстрировать изгиб лопаток под плотной тканью халата и ничего не видеть. Может, он просто не хочет видеть. Разве он как-то пытался связаться с Атсуму с того октября? Атсуму сам навязался. Он-то, первый связующий во всей Японии — и самый последний человек в жизни Сакусы. — Я бы выпил, — признается Атсуму и вместе с обернувшимся к нему Сакусой удивляется собственным словам. — Есть ви́на, — Сакуса отходит к окну, задвигает шторы, — французское, Тендо привозил из Парижа. Ещё бутылка самодельного из Яманаши. — Второе. Никакого Парижа. В гостиной Атсуму устраивается на мягком сером диване, старается не думать ни о Хёго, ни о бутылке из Яманаши и усиленно разглядывает узоры на ковре. — Это из Ирана, — Сакуса перемещает книги на диван и расставляет бокалы на круглом письменном столике, наклоняется над вином и орудует штопором. — Что? — Ковёр. — А-а… я вот что подумал, — Атсуму накрывает ладони Сакусы на бутылке своими, — дай мне. Открою. Сакуса послушно отпускает бутылку, усаживается на ковре перед столиком, очень неприлично и очень привлекательно раздвинув ноги. — Вот, — Атсуму, облокотившись о спинку дивана, укладывает бутылку между бёдер и расслабленно ввинчивает спираль штопора в пробку. — Собираешься работать в Тайто всю жизнь? — Нет, — Сакуса смотрит в упор, чуть кривит уголки губ и никак не улыбнётся. Джоконда, мать его. — Хотелось бы провести остаток дней в какой-нибудь английской деревушке. В собственном доме, с прислугой и парой студенток с факультета искусств. Рисовать их, спать с ними, всё по классике. — Пара студенток с факультета искусств у тебя уже есть, — смеётся Атсуму. То, что Тендо Сакусу обожает и протащит к нему в какую-нибудь британскую глушь даже Семи — хоть в постель, хоть на мольберт — Атсуму не сомневается. Пробка не даётся, и Атсуму вдавливает штопор с большей силой. — Ты сразу о старости, Киёми-кун, — усмешка, — а сколько тебе, кстати? — Я старше. — Хорошо. Мне всё нравится. — Что тебе нравится, Мия? — Как на такое обычно отвечают? «Ты»? И что мне сказать? Нравится, как ты меня трахал тем октябрём в Хёго, — пыхтит Атсуму как раз в тот момент, когда штопор разламывается надвое, и спираль остаётся в пробке. А пробка — всё ещё в бутылке. Всё ещё в тупике. — Ты сломал его, — Сакуса поднимается, отбирает у Атсуму бутылку. — Как ты это сделал? Не можешь быть нормальным, Мия. Уйди. Атсуму, конечно, не уходит. Следует за Сакусой на кухню, смотрит, как тот оставляет бутылку на небольшом квадратном столе с белой клетчатой скатертью, достает из ящика нож и берется ковырять пробку. — Помогу, — тут же находится Атсуму, но Сакуса только поводит плечом с тихим «не мешай» и продолжает измельчать пробку. — Ладно, тогда расскажи о своих планах на ближайшие три-четыре года. Не нужно забегать так далеко, Оми-кун. — У меня нет четких целей прямо сейчас. Через несколько лет я хотел бы переехать в Париж или Амстердам. Я, — Сакуса останавливается, смотрит на бутылку устало, — поработал бы в музее Орсе с удовольствием. Или в Рейксмюсеуме. Там много Рембрандта и Вермеера, — улыбается, снова берётся за нож. — А как же Италия? Твой Давид во Флоренции, — Атсуму усаживается за стол. — Я играл и в Амстердаме, и в Париже. Буду прилетать к тебе туда. — Мия, мы не можем найти друг друга, даже пока живём в одной стране. — Не спорь, — Атсуму смеётся в кулак, — так появится хотя бы приличная отговорка. Отговорок найдётся ещё с десяток. — Почему ты в белье? — Что? — У тебя под халатом бельё. — Уйди, — шипит Сакуса и, наконец, достает застрявшую в пробке металлическую спираль. Остаётся избавиться от того, что осталось в горле от пробки, но Сакусе никак не удается потянуть её вверх. Тогда Атсуму предлагает: — Можно вдавить. Сакуса находит тонкий сервировочный нож, проталкивает им пробку — и вместе с ней этот самый нож. Теперь перед ними объект куда интереснее натюрмортов с сегодняшней выставки: розовое вино и упирающийся в дно бутылки серебряный нож. — Гениальная идея, — Сакуса падает на стул рядом, — тебя бы почаще слушаться. — Можно это как-то… процедить? Пробка раскрошилась. — Сделаю. Включи пока телевизор, что-нибудь послушаем. На пульте есть кнопка YouTube. Атсуму переходит в гостиную, включает TV и давит на заветную кнопку. Из музыкальных рекомендаций многое Атсуму не знакомо, чаще остального мелькает Cigarettes after sex. Одно название — полностью в духе Сакусы. Атсуму выбирает первое в списке. Nothing's gonna hurt you baby. Если бы. Сакуса появляется не сразу — Атсуму успевает обойти диван, насмотреться из окна на фонарный столб, покопаться в ютящихся в углу гостиной картинах. Атсуму явно не человек искусства, но видеть красоту умеет — так же, как разглядел в Сакусе что-то пугающее, нежное с одного только ролика на YouTube. Столько же пугающего и нежного он видит и здесь, в этой квартире, в заваленном копиями углу, в бутылке с ножом. Это даже и не смешно. В бутылках должны быть цветы, а у них — нож. — Эта улыбка на твоём красивом лице, — Сакуса оставляет на столике тарелку с сыром и перелитое в графин вино, отключает свет, — должна мне о чем-то сказать? — Просто вспомнил кое-что, — Атсуму подходит к Сакусе, осторожно целует его подбородок, — и забыл, когда увидел твоё красивое лицо. Сакуса отвечает поцелуем — касается нижней губы, проходится языком, замирает; останавливает океан под ногами — тихий, жестокий, кроткий. В декабре, в расплескавшемся из бутылки вине, в испорченном штопоре, в перешедшем космическое пространство волейбольном мяче, в принятии поражения, в родинках под кудрями, в черных густых ресницах, в белье под халатом — во всём, до чего хоть однажды касались ладони Атсуму — страшное слово, размытое поцелуями, якорем брошенное ко дну; застрять в этой точке, в признании, в холоде за окном; остаться окурком, потушенным о стеклянное дно пепельницы. — Хочу тебя… как хотел в октябре, Атсуму, пока ты здесь, пока мы оба ещё хоть как-то соображаем, — просит Сакуса, — хочу, чтобы позже никто из нас не сказал, что это из-за бутылки из Яманаши, — целует в обе щеки, — потому что я просто не представляю, сколько ещё мне нужно держаться, сколько ещё я должен обманывать всех вокруг, сколько ещё я смогу делать вид, что справляюсь… Атсуму хочет помнить этот момент всегда. Хочет помнить такого Сакусу. Как он весь дрожит, как стирает указательным пот над губой. Атсуму хочет помнить — и в следующей жизни тоже — эти слова. Он накрывает Сакусу — своими ладонями, той самой волной Хокусая, в которую превращается из раза в раз. Тоже просит остаться — просит сбитым дыханием, просит нелепыми мокрыми поцелуями, просит, стягивая с Сакусы мягкий халат. Атсуму хочет его — хочет склоняться над пробкой по сорок минут, хочет слушать рассказы о Модильяни, хочет вернуться на тот чердак в Хёго, хочет, чтобы Сакуса так вот стоял перед ним ещё — в одном белье, растерянный, жаждущий, опьянённый без всяких бутылок из Яманаши. Атсуму делает шаг вперёд, толкая Сакусу к дивану, переступает через халат, зависает на какое-то время — страшно. Только теперь он знает, что нужно делать. Знает, как ведёт себя побеждённый. И оставлять Сакусу в дураках — так, чтобы всем в итоге во благо — чувство непередаваемое. Вот твоя голова, Голиаф, вот она — в вытянутой руке. Под языком, под ногтями, под внешним ядром земли, за линией Ка́рмана, в том самом волейбольном мяче, которым всё существование Атсуму перекатывается прямо к ногам Киёми. Киёми. Киёми, который тянет Атсуму за карманы брюк, пока оба не валятся на диван, целуясь, будто впервые. Целуясь до боли в губах, до привкуса крови на языке. Ведь как там было у Паланика? I wanted to destroy everything beautiful I’d never have. Страшно. Страшно оказаться в ловушке, где солнце однажды погаснет, где расстояние от одной родинки до другой превратится в бездну, где у женщины Модильяни глаза так и будут пустыми. Атсуму глушит поцелуями лишние мысли, с трудом избавляется от жилета и рубашки — не без помощи Сакусы; ловит каждую мелочь, каждую крапинку в чёрных-чёрных зрачках. Расстёгивает ремень, чуть опускает брюки — и теряется, тонет под гулом собственного дыхания. В действиях Сакусы нет никакой правды — он оставляет Хёго, даже не пытается выйти на Атсуму, не сразу зовёт к себе; в целом — настоящий рой из скомканной неуверенности. Атсуму собирался прийти за Сакусой — знал, что дойдёт до Тайто, пусть даже не в декабре. Сакуса явно ничего не планировал — а теперь говорит, что не может больше держать это всё в себе. Кто он, получается? Человек невероятной выдержки… или такой же невероятный трус? — Что с тобой, — Сакуса обрывает поцелуй, хватает нависшего над ним Атсуму за плечи. Атсуму и не знает, что с ним. Пусто. Темно. Больно. — Не понимаю, не понимаю, — наваливается на Сакусу, упираясь носом в его ключицы, — не понимаю, почему я так много думаю о тебе. Почему, Оми-кун? Даже когда ты подо мной, когда мы оба почти раздеты, когда ты… мой. Почему? Почему… — Посмотри на меня. — Только не это. — Атсуму. — Ещё немного, — вдох-пауза-выдох, — и я начну тебя ненавидеть. А ведь думал, что могу полюбить. Сакуса мягко отталкивает Атсуму, поднимается — находит пульт у диванной подушки, выбирает что-то из предложенного на YouTube, садится на корточки у журнального столика и разливает вино по бокалам. — Не похоже на историю о парных кольцах, — жалуется он. Атсуму, обессиленный совершенно, лежащий на животе, не находит ничего подходящего для ответа. Улыбается странному полотну возле телевизора, которое заметил только сейчас: скелет с сигаретой в зубах, чёрный фон, невидимый смех. Сакуса тоже оборачивается на картину. — Это Ван Гог, — делает первый глоток. — Копия. Пей. — A copy of a copy of a copy of a copy, — смеётся Атсуму. И не пьет. Зато пьет Сакуса — глоток за глотком. — И мы с тобой — просто копии, — Атсуму понимает, что пора замолчать, но от этого понимания никому не легче. — Я тоже хотел бы остаться и после апреля. И, знаешь, Оми-кун, решаешь не ты один. Правда, — корчится на улыбку Сакусы. — Я здесь не только потому, что ты хочешь меня. Я тоже тебя хочу. Поэтому я здесь. И я ещё подумаю, оставаться с утра, — вдох-пауза-пауза-пауза-выдох, — или уйти. Подумаю, стоит ли это всё, — указывает на Сакусу, — моей любви. Вот так. Я ведь тоже… человек. — А я-то думал, — Сакуса подливает себе вина, — что ты — тот скелет с сигаретой во рту, — мягкий смех, — что в тебе ничего живого. Что можно будет с тобой переспать, — горечью по линии губ, — и забыть. Так просто. Вот, — впивается в ножку бокала, — чего я хотел тогда, в Хёго. — Мы провалились, — Атсуму заставляет себя подняться, усаживается на диване, скрестив ноги. — Почему ты не искал меня? — Я не мог надеяться, — Сакуса тянется к нетронутому бокалу Атсуму. — Как ты не можешь понять? Я… никогда себе такого не позволял. Не было необходимости. — В чём это? — В человеке, — крупный глоток, — я… ты… ты прав, Атсуму. Ты не полотно… и не копия. Я просто хочу быть рядом. И мне плевать, правда, плевать, что из тебя получится — та самая волна Хокусая или таитянки Гогена. — Или женщина Модильяни, — подсказывает Атсуму, — с пустыми глазами. — Что угодно, — Сакуса обхватывает руками свою голову, опускается на ковёр, — я хочу быть рядом, но ужасно боюсь тебя, Атсуму. Это просто отвратительно. Вот и моя правда. Забирай. Атсуму прячет лицо ладонью, проверяет свой лоб — горячий. — Беру. Сакуса вливает в себя вино — буквально. Поднимается, попутно стягивая белье. Обнажённый — Атсуму даже не может нащупать ту стену между ними, что стояла, упрямая, весь вечер — и вот, она пала. Прекрасен Сакуса в той же степени, что и подачи Атсуму. А удары у первого в Японии хороши. Атсуму скатывается с дивана — ждёт, чтобы Сакуса подошёл, чтобы помог встать на ноги — и целовал, целовал, целовал. Сакуса так и делает — подходит, протягивает руку — в абсурдный знак примирения, братства, несуществующего единства — и целует, целует, целует. Война между ними развертывается картами минных полей: каждым шагом — в затылок смерти. В руках, словно младенцы, тяжёлые автоматы — из сожаления, из прошлых ошибок, из страха оставить на чужой территории самое ценное — самих себя же. Ведь что человек с какой-то любовью, если он потерял себя? Вот чего стоит бояться. Сакуса тянет Атсуму за пояс расстёгнутых брюк, губами касается шеи, ритмично шагает по невидимому овалу. Дважды два — раз за разом — по кольцевой Юпитера — в пространство бессмысленных разговоров; ожиданием и реальностью, расписанными по сценарию, синей ручкой на белой бумаге в клетку, страшным «люблю» по линии подбородка. — Я устал, — шепчет Атсуму, — пойдём спать. — Как? — Просто закроем глаза. Сакуса легко соглашается, ведёт Атсуму в соседнюю комнату: широкая двуспальная кровать, громоздкий шкаф и заваленная книгами тумбочка. Просторно и пусто. Атсуму легко может поверить, что Сакуса приходит сюда только поспать. Атсуму ложится первым, откинув к ногам тяжёлое покрывало, и Сакуса валится рядом. Вот он, покой, за которым стоило гнаться. Сакуса всё-таки вытягивает из-под ног одеяло, накрывает им и себя, и Атсуму. — Спи, — просит он. И Атсуму засыпает. Когда просыпается, в комнате уже не горит свет, а город всё ещё заглядывает в окно черными улицами и отблесками фонарей. Атсуму тянется за телефоном и не находит его. Зато находит мирно спящего рядом Сакусу. Очертания носа, острая линия подбородка, родинки по параллелям, перецелованные декабрьским солнцем, спрятанные под одеялом руки, мраморные и горячие. Атсуму осторожно выбирается из-под одеяла, проходит в гостиную: пустые бокалы, разбросанная по полу одежда, телевизор в режиме ожидания. Он одевается, нащупывает телефон между диванными подушками: 03:07. Обдумать бы всё сейчас, пока Сакуса не проснулся, пока осталась хоть ничтожная капля времени, которую Атсуму не испил — и она, только она есть у него теперь. Курящий скелет выглядывает из-за телевизора, смеётся; Атсуму готов поклясться, что ещё немного — и услышит его. Он набирает Осаму, сбрасывает спустя два гудка, печатает: «вы далеко?» и отправляет Ринтаро. В том, что Осаму забылся здоровым младенческим сном, а Суна копается в сети и страдает от классической бессонницы, Атсуму может быть уверен. Суна оправдывает его ожидания ответным «в отеле». Спустя минуту Атсуму получает ещё одно сообщение:за тобой приехать?
Саму спит?спит
не буди егоне собирался
за тобой приехать?
не знаю можешь?могу
но не хочу
тогда приезжайтуда же?
даты его не трахнул
нахуй тебя Атсуму просто нужно… проветрить голову. Подышать свежим воздухом. Привести в порядок все мысли. И всякое такое. Нужно уйти отсюда, от Сакусы, от скелета, который даже не прячется в шкафу, уйти от женщины Модильяни, от пустого графина, от разговоров, от чувства, которое, может, однажды убьёт их обоих — так, как случается в двадцать первом веке: никаких суицидов, никакой терапии — «прощай», с апреля до соседней вселенной, застрявшим в бутылке ножом, композициями Караваджо, лживым, позорным побегом ещё с того октября в Хёго. Нужно уйти отсюда. Атсуму спешит в коридор, кутается в пальто и натягивает ботинки. Хватает с тумбочки ключи, выходит и запирает Сакусу. Он вернётся, вот что. Пусть даже решит, что сегодня же отправится в Хёго, что больше не станет выискать что-то «сакусовское» в каждом втором. Он вернётся. — Боже, Мия Атсуму, вот это да-а, ну-у, — яркий, звенящий смех. Атсуму оборачивается. В тусклом освещении блока, у противоположной двери за ним наблюдает она: светлый блонд, каре, чёрное узкое платье в пол, свободная кожанка, широкие каблуки. Привлекательная до ужаса. Да что там — красивая она, вот какая. — По затылку поняла, — пожимает плечами. — Ты что, у Сакусы был? — Я… да, — Атсуму пытается как-то собраться. — А вы меня откуда… — Тебя вся Япония знает, соберись! — Вряд ли, — очередь Атсуму пожимать плечами. — Понятно. Автограф? — Нет уж, — она подходит к лифту, — тебе вниз, да? — Да. Хотя ниже уже и некуда. — Что ты у Сакусы делал? — А кто вам нравится из нашей команды? — Мейян, — оскал. — Всем девушкам нравится Мейян, — жалуется Атсуму. — Всем мальчикам нравится Мия, — передразнивает она, — даже Сакусе? — Вряд ли. А-а… мне к вам как обращаться? — Саеко. — Саеко. Глухой щелчок оповещает о прибытии лифта. Атсуму проходит за Саеко. — А вы с Сакусой общаетесь? — Мало, — Саеко достает из сумки пачку сигарет с зажигалкой, — хочешь? — Не курю. — Ожидаемо. Сакуса-кун — приятель младшего брата моего бывшего, — тяжкая улыбка. — Сложно как... — Да-а, настолько, что прямо сейчас я как раз к этому бывшему и спускаюсь. — Ну и ну. Слушайте… — Нет, ты, конечно, весь такой из себя Мия Атсуму, но вот что я тебе скажу, — она выходит из лифта, останавливается у дверей подъезда. — Топчешься у квартиры Сакусы в четыре утра, помятый весь, честно, — вздох, — и пытаешься у меня о нём разузнать. — Мне кажется, я его люблю, — признается Атсуму. Саеко, ошеломлённая, медленно толкает дверь. — С Сакусой у Тсукишимы ничего нет, просто знакомые по работе. Это всё? — Нет. — Я пойду, — она кивает, уходит в сторону белой тойоты на параллельной зданию дороге. Атсуму ещё несколько минут разглядывает следы от её обуви на снегу. Холодно. Вот бы она ничего не сказала Сакусе. Осаму назвал бы это признание самым тупым в истории человечества. И в этом Атсуму его поддержал бы. Думал, ниже уже не получится. А вот и дно. На повороте появляется сузуки Ринтаро. Сигналит. — Быстро ты, — Атсуму забирается на переднее, трёт ладони. — Это ради Осаму, — Суна объезжает здание. — Что не так? — Я устал. Заткнись, пожалуйста. — Почему ты его не трахнул? — Не знаю, — Атсуму откидывается на сиденье, достает из бардачка потрёпанный теннисный мяч, играет им, — я… просто хотел узнать его, Сунарин. — Ничего не понимаю. — Я тоже, — мяч скатывается под ноги, — решил, что навязываюсь, — каждое слово с грохотом отдается по грудной клетке, — и Сакуса, — каждое слово падает в ноги, за теннисным мячиком, — он трус. — А ты у нас, конечно, смельчак, — Суна зевает. — Почему ты первый в Японии, Атсуму? Всё правильно. Потому что Кагеяма полетел за Хинатой в Бразилию. Что там говорил Эйнштейн? — Всё в мире относительно. — Отсоси себе, полегчает. Отсиживался весь ноябрь в Аргентине. Может, Сакуса этот должен был появиться в Буэнос-Айресе в костюме чирлидерши, посидеть на твоём маленьком члене перед матчем и ускакать в соседний музей? — Я тебя ненавижу. — А я тебя люблю, Атсуму, — Суна тормозит. — Хватит, — поднимает мяч, возвращает его в бардачок, — хватит. Он заводит мотор, крутится по кварталам — медленно-медленно, в белом хаосе происходящего. Атсуму знает: Ринтаро даёт ему время. Растягивает до абсурда ту самую каплю, так он умеет заботиться — даже не ради Осаму. И не ради себя. Изредка навстречу выезжают машины — такие же одинокие бродяги, жаждущие отыскать какую-то старую истину в этом снегу. Тайто — холодный, густонаселённый, едва ли уютный квартал. Не сравнится с Хёго — зато под стать самому Сакусе. Жизнь, автоматизированная, течет по этажам корпораций, торговых центров, музеев. Атсуму мог бы и на эту суету согласиться — до апреля, а там… — Я сейчас понял, — Суна кривит рот в своей самой гадкой улыбке, — что Сакуса не поймет Данаю. А ты мог бы. — Все эти разговоры, — Атсуму смеётся из последних сил, — однажды меня доведут. Хватает и того, что у женщины Модильяни нет зрачков, а скелет Ван Гога любит прикурить. Никакой Данаи. — А знаешь, — хриплый смех, — вся правда твоего Сакусы именно в этом. И всегда будет. Придётся привыкнуть. — Или сбежать, — шёпотом. — Как хочешь, — Суна останавливается перед знаком, запрещающим парковаться. — А давай я тебе кое-что расскажу. — Нет. — Не знаю, как это называется. Если подумать, ты просто боишься, поэтому скидываешь всё на Сакусу. Проблема даже не в том, что Сакуса не отличался особой смелостью целых два месяца, — Суна хватает Атсуму за плечо, — проблема в твоей собственной трусости. Плевать ты хотел на то, что он не искал тебя, пока ты бегал по своей Аргентине. Уверен, он уже собирался признаться тебе — может, и признался, вот ты и пошел на попятную. Страшно, Атсуму. По себе знаю. У братьев Мия в холодных психологических разборах Суна всегда считался мастером. И вполне заслуженно. — Надо вернуться, — просит Атсуму, когда Суна его отпускает. Всю дорогу до здания Сакусы Атсуму упорно отмалчивается — потому что сказать на этот разбор уже нечего, потому что Суна умудрился Атсуму пристыдить. И правильно сделал, конечно. Так уж получилось, что Атсуму в чувства приводит не свежий воздух, а сонный Ринтаро. Суна высаживает Атсуму у подъезда, показывает знак виктории ладонью к себе — приевшийся британский «fuck». Атсуму отвечает воздушным поцелуем и прячется в блоке. Рассматривает брелок на ключах Сакусы только теперь, пока лифт довозит до девятого этажа: маленький прямоугольник, ещё одна копия копии — волна в Канагаве. Прямо сейчас Атсуму мог бы расцеловать Сакусу в обе щеки, в белые плечи, в ахиллово сухожилие, броситься к его ногам, попросить прощения, дать клятву остаться после апреля, обвязать колени спортивным бинтом… — Оми-кун! — Атсуму бросает ключи на тумбочку, забывает разуться и спешит в гостиную, — где же ты, а… Ищет Сакусу — и не находит: ни в ванной, ни в кухонных ящиках, ни в шкафу. Он плюет и на всякие правила приличия, когда набирает Тендо в 4:30 утра. — Добрый день, — незнакомым голосом спустя четыре гудка. — Доброе утро, — Атсуму стягивает пальто, оставляет ботинки у ковра в гостиной. Проверяет экран телефона, — где Тендо? — Спит. — Матсукава? — Передать что-то? — Просто найди в записной номер Сакусы Киёми и перешли мне, — просит Атсуму, — пожалуйста. — Думаю, это не очень правильно. Атсуму все зубы готов дать на то, что говорит с Матсукавой — с тем самым, о котором Тендо многое успел рассказать; с тем самым, который появился вечером и на выставке Караваджо. — Тогда буди, — Атсуму усаживается на диване, запрокидывает ногу на ногу. Ждёт. — А это тоже не очень правильно, — Матсукава, похоже, не собирается торопиться. — Отвечать на чужие звонки — вот это не очень правильно, — объясняет Атсуму. Матсукава сбрасывает. Атсуму получает сообщение с номером спустя минуту. Набирает, слушает тянущиеся в бесконечность гудки. — Да, — хрипло, на фоне гремящей музыки. — Где ты? — Не знаю. — Хочу приехать. — Почему ты ушёл, Атсуму? — Я собирался вернуться. Закрыл тебя, взял ключи. С Хокусаем. — А для чего тебе возвращаться? — Как это можно объяснить? — Атсуму поднимается, проходит к окну. Темно. Пусто. — Такое обычно говорят, — касается указательным запотевшего стекла, — глаза в глаза. — Без тебя получается, я могу как-то жить, — тихий вздох на линии, — не подохну. — Вот и славно. — …но смотрю на тебя и убеждаюсь, что бежать мне некуда. А я очень хотел бы, правда. — Как это всё понимать? — Тебе нужно поспать, Атсуму, — шум на фоне сменяется проезжей частью дороги. — Теперь мы обменялись номерами, можем договориться о встрече, прояснить всё… — Сейчас, Сакуса. — Откуда у тебя мой номер, кстати? — От Матсукавы. — Что? — Где ты? — Отправлю локацию, — обещает Сакуса, — увидимся. Не обманывает — присылает точку на карте в нескольких кварталах от своей квартиры. Атсуму позвонить бы опять Ринтаро, но Осаму, который наутро обо всём узнает, не оставит в живых даже Сакусу. Приходится заказать такси, дважды повернуть в замочной скважине ключ и раздумывать о предстоящем разговоре, впиваясь указательным в кнопку вызова лифта. Жутко. Жутко и от вида сонного водителя, который, кажется, вот-вот — и въедет в соседнее здание, разнесет проезжающие мимо авто и попробует стереть всю карьеру Атсуму в белую смерть. Может, надо было послушать Сакусу, выспаться, как-то прийти в себя. Единственное, что Атсуму способен выдавить из себя сейчас — «люблю». Этого слишком мало. И в то же время — так много для них двоих. Может, всё, чего оба ждали весь вечер — «люблю», выезжающее на обочину, за пределы волейбольной площадки и музея искусств, по страницам Паланика, подачей до самого Марса, пунктиром по карте, разделяющим города и всё человеческое существование, апрелем, который норовит превратиться в кошмар, грядущий за обещанным раем. Сколько ни думай об этом сейчас — а никакого толку. Есть Сакуса, есть декабрь, есть Хокусай в кармане — и чувства, перекрывающие комком трахею. Любовью ничего не решишь — не сейчас, не в двадцать первом веке, где в бутылках одни ножи, а под пальцами гадкий, священный страх. Атсуму знает это правило наизусть: в жизни над каждой её составляющей приходится упорно трудиться. Осаму всегда говорит, что отношения — это работа. Пусть так. Атсуму, наверное, мог бы взять на себя ответственность. Он высаживается возле «Camelot Night Club» — пунцовый неон, небольшая толпа у входа, духота и тела́, в танце потерявшие всякую общность с человеческими. Атсуму и понятия не имеет, как тут искать Сакусу. И есть ли смысл звонить? Здесь-то его точно никто не окликнет первым в Японии, не возьмётся помочь. Он всё-таки делает пару пробных звонков — и ожидаемо не получает ответа. Находит несколько кудрявых макушек, пробирается дальше сквозь рой мигающих лиц, теряет себя же. Бродит безрезультатно, наверное, добрых полчаса. И вот, в нескольких шагах от него — Сакуса, в черных свободных брюках и белом свитере. Танцует, явно выпивший — и ужасно очаровательный даже в этих безвкусных тряпках. Хочется наброситься на него — и целовать, до боли в губах; лучше уж быть ей там, а не под рёбрами, как сейчас. Шестой час утра. Сакуса под лиловым неоном. И Атсуму — с оседающим на языке «люблю». Он только хочет выхватить это «люблю» из хаоса горящего танца, как появляется один из посетителей выставки и тянет Сакусу на себя; даже в такое время и в таких обстоятельствах — аккуратно выглаженная рубашка, брюки стрелкой. Атсуму узнаёт его сразу же: маячил возле Сакусы долго; красивый настолько, что прокатить бы его по асфальту за это. — Я, конечно, понимаю, что ты — Мия Атсуму, но, — кто-то рядом старается перекричать клубную музыку, — если ты сейчас смотришь на этого урода и что-то там себе воображаешь, — показывает на того самого посетителя с выставки, — очень, очень зря. Я с ним. — Я смотрю на другого урода, — тут же улыбается Атсуму, — и очень хотел бы быть с ним. Атсуму разглядывает собеседника — смуглый, спортивный, в черной футболке с принтом… Годзиллы? Такие ещё не вымерли? — Не представишься? — Ивайзуми Хаджиме. — Следишь за играми? — Иногда. — И кто же тебе у нас нравится? — Мейян. — А мне говорили, мальчикам нравлюсь я. — Где ты тут увидел мальчика? — Слушай, а вот ты мне очень нравишься, — смеётся Атсуму. — Я с ним, — повторяет Ивайзуми, — и меня этот твой урод бесит как-то. То есть, — тоже улыбается, — можно назвать по именам все картины в музее — и всё? Этого хватит, чтобы свести с ума даже Ойкаву. — Сакуса справился со мной и без этого. Я просто увидел его на YouTube, фоном. Вот и пропал. — А-а, — Ивайзуми с силой хлопает Атсуму по спине, — понимаю. И оттаскивает своего… друга? Уводит его от Сакусы, который ни о чем вокруг, похоже, даже не думает. Наверное, он и забыл, что созванивался с Атсуму часом ранее, что присылал локацию, что его ужасно хотят — здесь и сейчас, под отрезвляющим светом прожекторов, пока он полностью отдаётся примитивному рэйву. Атсуму всё же подходит к Сакусе, касается его щеки — и получает по собственной, левой. У Сакусы сильная рука. — Атсуму, — губы к губам, — прости, я… я тебя не узнал, почему ты… — Всё хорошо, всё хорошо, — Атсуму хватается за белый свитер, — мы должны были поговорить, помнишь? Ты… хочешь? — Я тебя не слышу, — жалуется Сакуса, — выйдем? Отводит Атсуму к одному из расставленных в ряд столов, забирает повешенный на спинку стула пуховик. С соседнего столика им салютует тот самый Ойкава, развалившийся на плечах Ивайзуми. Атсуму машет им, берёт Сакусу под руку и расчищает дорогу к выходу сквозь тела, раскиданные по всему периметру, словно от взорванной мины. Вот и война, в которую они вдруг ввязались. Самая глупая из всех. Только Атсуму ещё с детства учили, что каждый бой следует доводить до конца. А сейчас он догадывается, что это, возможно, не очень-то и разумно. Иногда не мешает сдаваться — чтобы хоть кто-то остался жив. И в этой войне с пустыми глазами на портретах Модильяни, с сигаретой, зажатой между зубов, с черными-черными кудрями, наверное, для того, чтобы не быть побежденным, как раз-таки нужно сдаться. Только так он получит Сакусу. Сдашься — и тебя накроет большой любовью, как накрывает большой волной в Канагаве. Продолжишь бороться — и останешься, жалкий, ни с чем. Пора заканчивать этот цирк. — Хочу любить тебя, — признаётся Атсуму, как только они выбираются. Снова белое — под ногами, в лёгких, даже на языке. Слова вырываются сами собой, Атсуму делает вид, что не в состоянии контролировать это — так легче. — Сакуса? Сакуса топчется на снегу, прячет руки в карманах, виновато опускает ресницы. Атсуму видит его таким впервые — в черной спортивной куртке, помятым, будто подросток, только сошедший с рельсов. Каким ещё он умеет быть? — Ничего не скажешь? — Я тоже устал, — Сакуса легко стирает оставшиеся между ними сантиметры, касается ладонями щёк Атсуму, — не сильно ударил? — Мама тебе не говорила, что нужно поцеловать? Тогда пройдёт. — Хорошо, — соглашается Сакуса и целует. Чушь. Целовать болячки можно сколько угодно, а они всё равно не пройдут. Надо сказать Сакусе, чтобы не привыкал к такому. Атсуму как раз собирается всё объяснить. Цезарь — не его амплуа, в этот раз Рубикон останется вне истории. — Я… больше не хочу играть. — Ты первый в Японии, — напоминает Сакуса, делает пару шагов назад, — можешь приходить, когда захочешь. Ключи с Хокусаем оставь себе. Не знаю, к чему мы идём, но, — безбожная улыбка, — пусть будет так. Согласен? — Предложение без кольца? — Атсуму, не способный собраться, когда речь заходит о том, что однажды его убьёт, только отшучивается. — Ты хорошо подумал? — Хорошо, раз предлагаю. — Не страшно? — Страшно, — Сакуса хватает Атсуму за ворот пальто, — для чего ты приехал? Задавать вопросы? Атсуму всё ещё верит, что именно женщина Модильяни языческим амулетом пригреет и Сакусу, и его самого у себя на груди, что однажды на Каллисто установят станцию для освоения атмосферы Юпитера, что планирующая подача всё же обманет соперника, что первым в Японии его сделали собственные достижения — не переезд Кагеямы в Бразилию. Верит, что Сакусу можно обнять — словно Иуда Христа с полотна Караваджо — и получать поцелуи не в знак прощения. — Люблю, — волной Хокусая. Ведь как там было у Паланика? I don't want to die without any scars.