*
Только на исходе августа подлый предатель-друг реабилитируется в Мишиных глазах: загулявший почтальон приносит такую же загулявшую почту, и там обнаруживается целый ворох писем — штук пять, не меньше. В последнем Никита очень грустно пишет целую исповедь о том, что это всё ничего, что если Миша решил с ним больше не дружить, то он на него не обижается, он прекрасно его понимает… Как ответить на все эти письма, когда на носу сентябрь — Миша не имеет ни малейшего представления. Он мечется от стены к стене, носится по квартире, то скачет с радостью и восторгом от полученной весточки, то уходит в беспросветное уныние, то костерит на чем свет стоит почту и почтовых работников. В конце концов он кое-как успокаивается и решает, что поговорит обо всем с Никитой, когда тот вернется в их город. С этого момента дни начинают тянуться мучительно медленно, и Миша отсчитывает их, как узник, запертый в темнице, а преклонное августовское солнце запускает в комнаты шустрые лучи, мельтешащие абрикосовой саранчой, и в форточку на рассвете знакомо тянет речным холодком. Миша прилежно смотрит на календарь, вычеркивает из него очередную цифру, выдирает тонкий лист, выбрасывает в мусорную корзину на кухне под раковиной, после полудня забегает в Никитин двор, поднимается к нему на лестничную площадку, звонит пару раз в звонок, и трель раскатывается по пустой квартире, эхом прилетает обратно, но никто не открывает. Никита действительно возвращается за три дня до линейки, но теперь его не узнать. За лето он каким-то чудом ухитряется вытянуться так, что почти перегоняет ростом Мишу, становится тощим, чуточку нескладным и каким-то особенно трогательным. Стрижки «под горшок» больше нет, а есть каштановое каре, отросшее за три месяца, и Никита от волнения часто заводит то и дело выбивающуюся прядку за ухо. Миша мнется на пороге, теребит в руках веер вскрытых конвертов, виновато смотрит на друга, хотя ни в чем как будто бы и не виноват, и торопливо говорит, начиная с шепота, но с каждым словом смелея: — Я только недавно… Только в августе их получил, понимаешь? Вот, гляди: почтовые штемпели на конвертах. Я тебе во-от такое письмо написал, а отправить уже не успел. Вот оно, — и протягивает ему сложенный вчетверо тетрадный лист, целое сочинение. Никита недоверчиво слушает, потом вяло улыбается — верит вроде, — и у Миши разом легчает на сердце. Никита теперь такой, что и не узнать: настоящие джинсы-варёнки в сине-белых разводах, рубашка в крупную черно-зеленую клетку, рукава подвернуты у локтей, на ногах — кроссовки «Адидас», мечта всех окрестных мальчишек, на голове — кепка с надписью «California USA», а Миша смотрит на него и ловит себя на странном ощущении, что почему-то вовсе ему не завидует, нет. Вместо зависти Никита вызывает неподдельное восхищение и гордость: его ведь, Миши, друг. В школе, с прошлого года вместе со всей страной пустившейся вразнос и больше не требующей со школьников ни праздничного белого верха, ни строгого черного низа, ни отжившей свое казённой синей или коричневой формы, ни даже гладиолусов в брызгах прохладной воды, метаморфозы замечают сразу же и окружают Никиту кругом, оттесняя возмущенного Мишу. Катин компас быстро меняет полюса, и она, еще недавно увивавшаяся за Мишей, теперь не сводит с Никиты глаз. «Влюбилась, — злобно думает Миша, прожигая ее ненавидящим взглядом. — Втрескалась, дура…». Катьке простительно: в Никиту моментально влюбляется половина класса и еще несколько девиц с классов параллельных; даже те, что помладше, провожают завороженным взглядом его калифорнийскую кепку и модные кроссовки. «Вот же гадины, — сходит с ума от ревности Миша, сам с собой доводясь до истерики. — В кроссовки же влюбились и в кепку, а я с ним сдружился, еще когда он стрижку горшком носил!». Его это бесит, доводит до белого каления, и успокаивается он лишь тем, что Никита, несмотря на всеобщую к нему благосклонность, упрямо продолжает дружить с ним, сидеть за одной партой с ним, ходить домой привычной дорогой и проводить всё свободное от уроков время — тоже только с ним. Конфетный взрыв влюбленности потихоньку входит в ровное русло, из горной стремнины становится совсем как осенняя Кама, класс привыкает к Никитиным джинсам и кепке, смиряется и наконец-то пусть и запоздало, но зато подобострастно принимает его в свои ряды. С этого года для них, подросших, наконец открывается вход на школьные дискотеки-«огоньки», проводимые суровым составом педагогов так нечасто, что становятся долгожданным событием, целым праздником для избранных, на котором так жаждет очутиться мелкота. Перед мелкотой предсказуемо закрывает двери кто-нибудь из учителей или назначенный в их отсутствие ответственный дежурный из числа будущих выпускников. Если дежурит выпускник — пробраться еще можно: иногда тот шутки ради или из жалости позволяет кому-нибудь прошмыгнуть. Мелкота шатается от стены к стене, смотрит на музыкальные колонки с раскрытым ртом, ползает между редкими одинокими танцорами или еще более редкими танцующими парами, паскудно хихикает, таскает со сдвинутых к стенам парт купленное вскладчину печенье и добивается в итоге того, что тот же самый выпускник находит, выуживает за шиворот и злобно выставляет обратно за двери. Миша смутно представляет, зачем люди ходят на дискотеки, но все идут, и они с Никитой идут тоже. Девчонки по случаю школьного праздника обряжаются так, что он не сразу узнает среди них Катьку: она из последних сил, на ней сестрин модный турецкий свитер-«бойс» с зеленой, черной и бежевой геометрией — вся геометрия, доступная Кате, пошла на этот свитер, — крупная позолоченная цепочка навыпуск и пушистая начесанная челка, как у пони. Катя подтекает к Никите, дергает его за рукав, о чем-то болтает без умолку и хохочет-заливается, а Мише неосознанно и неудержимо хочется дать ей в глаз — хотя отец и учил, что девчонок бить нельзя, да и причины для удара как будто бы и нету. Играет закатно-тягучее «I saw you dancing», и он пытается танцевать — угловато, неуклюже, неумело, переставляет ноги, двигает плечами, силясь поймать нужный ритм, волну, неподвластную ему магию этой музыки, потом чувствует себя дураком и бросает, разочаровавшись в собственных способностях к танцу. Вместе с Никитой пробирается мимо кучкующихся одноклассников поближе к сокам и печенью, а самопровозглашенный диджей-старшеклассник меняет «пластинку», и из колонок на смену звенящему диско приходит командирский речитатив Scooter'а. Катька находит их с Никитой, сдергивает со стульев, тащит танцевать, и Миша дурак дураком скачет под токсичный драйв: неумело, как дикий жеребенок, мотая башкой и в кого-нибудь время от времени врезаясь. Музыка меняется в очередной раз, включается медленная композиция, и с импровизированного танцпола в сплоченном окружении многоместных актовых стульев-секций сбегают практически все, оставляя его пространство стыдливо пустующим, а Катька бросает на Никиту долгие многозначительные взгляды из-под челки, пышной, будто ком сахарной ваты, но взгляды эти перехватываются на половине пути Мишей, рубятся сплеча его взглядом — тяжелым, как кирпич или затупленный топор, — и она не осмеливается. Миша и сам не понимает, что с ним такое творится. Никита сидит с ним рядом, с любопытством смотрит на танцующих, часто моргая крупными глазами в обрамлении каштановых ресниц — длинных, как у настоящей принцессы или у породистой лошади, — и Миша часто косится на него, жадно изучает утонченное скуластое лицо, длинный с еле заметной горбинкой нос, выразительные губы… Потом школьники входят в раж, и один из них, посчитав за недурственную шутку, сдергивает с головы у Никиты калифорнийскую бейсболку. Нахлобучивает себе на голову, нахально не просит даже, а требует: «Дай погонять!», и Мишу вдруг необъяснимо срывает. Он бросается на шутника, толкает в плечо со всей дури, одним махом сбивая с ног, опрокидывает на пол — танцоры расступаются, девочки визжат, кто-то зовет на помощь дежурящего по случаю «огонька» завуча, — и отбирает у того похищенную бейсболку. Щеки заливает краснотой — опять вступился, как за девчонку, — но Миша старается игнорировать то, что колотится в висках молоточками пульса, и с важным видом возвращает кепку Никите. Когда запоздало прибегает запыханная завуч, то не находит и следов обещанных беспорядков, только несколько девиц ябедно тычут пальцами куда-то в толпу, где в общей сутолоке не отыщешь ни правых, ни виноватых, и завуч только грозится запретить навсегда им эти безобразные «огоньки», но успокаивается и уходит восвояси дочитывать дамский роман. Так ни с кем за вечер и не станцевав, но зато вдоволь наскакавшись под оголтелого Scooter'а, Миша волочется за Никитой до его дома, ощущая себя пьяным, хотя спиртное им проносить на «огоньки» категорически запрещалось, да и не интересовался он никогда спиртным. Провожает его до подъезда, как мог бы — и должен был — провожать этим вечером кого-нибудь из одноклассниц с такими же пышными челками, как у Кати, и так же густо пахнущих парфюмом-монпансье, долго стоит с ним возле крыльца, выдыхая мерзлый зимний пар и вдыхая подтаивающий воздух. С крыши подъездного козырька срывается частыми и густыми каплями мокрый снег, разражается рокотом в ранней темноте, смачно расшибается об наросший ледок, и Миша с дерзким презрением заявляет, что на «огоньки» больше ни ногой. Никита заталкивает поглубже в карман спасенную калифорнийскую кепку, не по сезону захваченную из дома, и добродушно прощается с ним; хлопает парадная дверь, а Миша в снежной черноте плетется к себе домой по залитым тонкой наледью улицам. …Когда лед почти полностью стаивает, он приходит к Никите на день рождения в гости и видит его в точно таком же свитере-«бойс», какой был на Кате в тот неудавшийся диско-вечер, оставивший в памяти саднящую оскомину, и что-то случается с планетой, она сходит со своего стержня, вертясь одичалым одиноким волчком. Нелюдимый и малообщительный Никита никого больше не приглашал, только Мишу — да и запрещено ему водить домой всех подряд и кого попало; в просторной и ухоженной праздничной квартире у них пахнет маргариновым тортом, салатом оливье и шипучей колой. Родители Никиты давно привыкли к их закадычной дружбе и позволяют звать Мишу в любое время, и тот, как всегда, стыдливо разувается — носки застиранные и по несколько раз штопаные руками усталой матери, — и несет имениннику свой скромный, купленный на все скопленные за год деньги подарок: большую иллюстрированную энциклопедию про динозавров толщиной почти с кулак, в твердом переплете и с серым трицератопсом на обложке, похожим на коронованного носорога. Никита подарку вроде бы радуется, сразу тащит Мишу в гостиную; в память намертво врезается цитрусовая кислинка чищеных апельсинов, бодрый гомон телевизора, птичий перестук весенней капели за слепящим оконным светом, реактивный рокот проносящихся по соседней улице машин и смачный всплеск размякшей снежной жижи из-под их колес, и уютный вечереющий сумрак с тортом, утыканным маленькими разноцветными свечками — по числу исполнившихся лет. Крошечные огоньки часто и мелко колышутся над розовато-зеленой кремовой гладью, а Никита пыжится изо всех сил, безуспешно пытаясь их задуть. С третьего раза ему это наконец удается, мать и Миша хлопают ему в ладоши, потом мать деликатно удаляется, оставляя их наедине друг с другом и с тортом, и Миша смотрит на руки Никиты, наблюдает, как тот аккуратно отламывает десертной ложечкой по небольшому кусочку — сам Миша так не умеет, он берет торт большими кусками и долго жует, давясь, с набитым под завязку ртом. Старенькая «Денди» всё еще жива, к ней даже появилось несколько новых картриджей, и когда они усаживаются подле нее на полу, взяв каждый по потрепанному и подклеенному скотчем джойстику — Миша вдруг осмеливается дружески обнять Никиту рукой за плечи: под пальцами шерстяное, шероховатое плетение свитера, в нос ударяет еле уловимый запах мыла, какого-то шампуня, тепло чужого тела согревает кожу, и это тоже насмерть врезается в память, а от тупика, в который неожиданно упирается их дружба, саднит под сердцем так, что хочется разбить с размаху об стену лоб. Этой дружбы невозможно мало, но что может быть больше нее — Миша не знает.*
Миша не успевает заметить, как вырастает из любимых джинсов. Всё вокруг неуловимо, но невозвратно меняется, и детство остается за спиной: в полосато-синей матроске и коротеньких шортах машет ему вослед с палубы уходящего корабля. Город живет своей жизнью и меняется тоже: в нем становится мрачно, неспокойно, временами даже опасно; по ночам иногда за окнами откуда-то доносятся приглушенные выстрелы, и неспящему, чутко вслушивающемуся в них и в заоконное непогодье Мише чудится, что со стороны Мотовилихи. На Каме осень, затяжные дожди разбивают дорогу за городом, а они с Никитой вместе откатывают к Мишиному отцу на дачу доставшийся задарма мотоцикл: с дырявым баком и вывернутым рулем, такой ободранный, что кажется ржавым призраком заброшенных трасс. Родители Мишины развелись — отец запил, и семья их развалилась, как страна в перестройку, — но Миша с отцом дружит и продолжает к нему наведываться: тот хоть и становится запойным пьяницей, но пьяницей не злобным, а добродушным и немного печальным. Дорога до дачи изрядно их выматывает, и мотоцикл они загоняют в распахнутые двери сарая уже по пояс забрызганными грязью. Никита только скептически оглядывает себя и смеется, он вообще никогда не обижается на мелкие жизненные неурядицы, и Миша ему обещает, что починит мотоцикл за неделю: «Будет зверь — вволю накатаемся!». В сарае под потолком тускло светит одинокая лампочка, тянется по балкам толстой змеей провисшая проводка, пахнет сеном — не прошлогодним, а куда более старым, из прошлого десятилетия; тут уже давно не держат скотину, только всякий хлам, и мотоцикл в этот хламосборник вписывается идеально. «Бензобак надо заменить, — говорит краснощекий поддатый отец — щеки у него в крупных щербинах, и от красноты кажутся совершенно рыхлыми, — прохаживаясь вдоль стальной рухляди. — Шины тоже. Ошкурить и покрасить придется. Мотор рабочий?». Миша божится, что рабочий, ему так сказали, да и все равно же за бесплаток отдали — разберется, починит. Отец в починку не вмешивается, только говорит, что и как сделать, у отца уже руки не те, разбитые алкоголизмом, но голова всё еще соображает, и советы он дает толковые. Миша с Никитой проводят теперь вечера на этой даче: Миша возится с мотоциклом, и кисти у него становятся сбитые, в мелких царапинах, покрытые машинным маслом. Осень густеет, запах подпревшей листвы смешивается с духом гниловатых сарайных досок и отсырелого земляного пола, настаивается на керосине, мазуте, солярке и накрепко врезается в память светлыми шрамами. Мишин отец порой приносит им крепкий переслащенный чай в термосе, если бывает трезв, и в такие дни Мише даже кажется, что ничего, совершенно ничего не изменилось в их жизни: вечером он вернется в квартиру, отряхнет валенки, скинет засыпанное снегом пальто, сбросит школьный ранец, по случайности расстегнувшийся и просыпавшийся всем своим содержимым на залитый талой водой пол, забежит на кухню… Отец уходит к соседке, а возвращается уже с поллитрой мутного самогона; память тускнеет, покрывается седой паутиной, разбивается на осколки, Мише становится гадко и грустно, и он мысленно клянется самому себе, что никогда в жизни не притронется к спиртному. Когда приходит время ошкурить корпус мотоцикла перед покраской, Миша долго корпеет над ним, возя по металлическим частям сперва крупной наждачкой, а затем мелкой, не оставляя ни единого рыжелого клочка и доводя сталь до мутноватого блеска. Иногда вдыхает ненароком счищенной крошки, кашляет, утирает запревшее лицо рукавом и снова принимается за дело. Наконец под руководством отца он протирает детали обезжиривателем, грунтует, а после покрывает мотоцикл тонким слоем синей краски, любуясь каждым штрихом… Мотоцикл заводится, и Мише кажется, что его грудь рокочет совсем как мотор, вшитый в стальную зверюгу, в ней всё бурлит, точно в бензобаке — ему хочется сразу же запрыгнуть в седло, усадить позади Никиту, ухватиться за руль, со всей дури ударить по газам и сорваться с места, но на мотоцикле он ни разу прежде не катался, и приходится пробовать с опаской и осторожностью, прежде чем брать с собой пассажира. Осень с присущим ей свинцовым сплином уходит в ноябрь, как в запой, а Миша уверенно держит зажившими, окончательно загрубевшими руками руль и ведет мотоцикл тоже уверенно. Прав на вождение пока нет, но за городом их с него никто не спрашивает, и они с Никитой вместе мечтают, что исколесят все окрестные дороги вдоль и поперек. Вечерами они приезжают на побережье Камы, разводят там костер и сидят до самого рассвета, расцветающего розоватой, полумертвой звериной зарей над холодным черным горизонтом. У Миши теперь потертая черная косуха, бритый затылок, чубатая челка; он слушает Цоя, «Гражданскую оборону», «Наутилус» и безуспешно ищет себя, как и многие его сверстники. Миша начинает курить, и от него теперь всегда пахнет машинным маслом и горьким табаком. Никита, казалось бы, совсем не меняется: всё такой же худощавый, как перегнал когда-то ростом друга, так и теперь на пару сантиметров его выше, носит каштановые волосы чуть отращенными, по плечи, но Миша видит в его меланхоличных чертах что-то, лишь одному ему ведомое. Миша смотрит на него с болезненным помешательством и ночами сходит с ума, потому что знает: нельзя, запрет, преступление; всё в одночасье рухнет, если только… Они вместе шатаются по городу, забредают на центральный рынок по выходным и тусуются там, прогуливаясь вдоль развалов с аудиокассетами, ищут на сколоченных из досок прилавках среди разложенных пластиковых коробочек новьё; вместе ходят на не такие уж частые концерты, и когда Никита с улыбкой приносит Мише пару купленных загодя билетов, тот хочет прожевать эти билеты и подавиться ими и начинает с неистовым нищим бессилием цепляться за мотоцикл — единственное свое сокровище, дарящее им смешную юную свободу. Одноклассники взрослеют тоже, и в них перемены Миша замечает гораздо быстрее, чем в самом себе: кто-то плечисто мужает так, что и не узнать в нем былого карапуза с обтянутым свитером животиком, кто-то вырастает из гадкого прыщавого утенка в безупречного белого лебедя, а кто-то попросту исчезает из виду, бросая школу после девятого и отправляясь по скороспелым техникумам и училищам. Меняется и знакомая с первого класса девочка с тугими пшеничными косами: делает прическу «взрыв на макаронной фабрике», вытягивается, влезает на ходули-каблуки; но вообще, чего уж душой кривить, Катька красивая, и Миша это прекрасно понимает, оттого и злится, когда она всё чаще бросает задумчивые и томные взгляды то ли на Никиту, а то ли на него — не разберешь, ходят-то они завсегда вместе. Мише Катька, несмотря на всю ее привлекательность, совсем не нравится, а нравится ему… …Никита, впрочем, на взгляды эти не реагирует тоже — уделяет всеобъемлюще влюбленной Кате внимания не больше, чем фонарному столбу, и Мишина ревность покипит-покипит будничным чередом, да успокаивается. Они случайно, через знакомых или сами, находят в городе так называемые «плешки» — сходки неформалов всех мастей, — и вот на одной из них, у фонтана Оперного театра, в разбитной, расхлябанной и беспечной толпе Миша однажды видит, как один парень целует другого. Никто этого не видит больше: они с Никитой возвращаются к мотоциклу за позабытыми сигаретами, а эти двое стоят в черных кружевах листвы, прячутся за покрытыми огрубелой старой корой липами и пестро-белыми березами, и Миша спотыкается, долго таращит глаза, изумленно щурится, но зрение его не подводит, женщин там нет, оба — мужчины, один целует другого взасос, вжав спиной в серошкурый древесный ствол. Миша от потрясения невольно оступается, делает шаг назад и натыкается плечом на Никиту; оборачивается и понимает, что тот смотрит тоже, выражение лица — нечитаемое, в глазах — самый бездонный омут реки. Тогда Миша сконфуженно отворачивается и от целующихся, и от Никиты, чертыхается сквозь зубы, лезет в бардачок мотоцикла за сигаретами; руки трясутся, роняют то пачку, то зажигалку, то ключи, кровь стучит в висках уже даже не молоточками, а отбойным молотком. Однажды он видит Никиту с Катькой. Случается это на одной из сходок, где они зависают неестественно теплым осенним вечером: под ногами слякотно, в уголках под бордюрами — темный перегной из сопрелых листьев, небо кренится дождевой хмарью и падает на город, как где-то в далекой Англии — их хвалёный Лондонский мост, а сыроватый воздух при всём при том удивительно парной, как летом. Мишу окликает старый отцовский знакомый, углядевший его в толпе, и ему нехотя приходится отойти с ним в сторонку, отвечать на дежурные вопросы, глотать чужое непрошенное сочувствие и укоризну — «Всё пьет, говоришь, батя-то твой? Такой мужик был, эх! Золотые руки!» — и давиться ими, не зная, как оправдать в чужих осуждающих глазах пропойцу-отца. Когда он возвращается, то Катька уже там. В короткой плиссированной юбке, на высоченных шпильках, острых, точно мушкетерские шпаги, с позолоченными и многоярусными, как пирамиды ацтеков, серьгами в оттянутых мочках аккуратных ушей, с начесанной и воздушно-пышной копной выбеленных волос, пахнущая чем-то дорогим и таким невыносимо-мускусным, что у Миши начинается удушье еще за пару шагов до нее. Он так и остается стоять в нервирующем удалении, не решаясь приблизиться, не находя в себе сил подойти и разбить их тет-а-тет; Катька рядом с Никитой кажется ему даже правильной и уместной, а в груди всё наливается болью и ноет, будто стянутое путами оголенных высоковольтных проводов. Катька сверкает улыбками, как вспышками фотоаппарата, Никита что-то ей отвечает… Уходя, она выглядит расстроенной. — Чего ей надо было? Чего хотела от тебя? — спрашивает Миша, провожая недовольным взглядом бывшую одноклассницу, точно так же, как и многие другие их сверстники, бросившую школу и поступившую в техникум, где за пару месяцев из вчерашней девчонки каким-то непостижимым образом превратилась в пугающе взрослую женщину. Никита в ответ лишь неопределенно пожимает плечами, улыбается — так, будто что-то знает о Мише, и от его улыбки высоковольтные провода ослабляют свои узлы, а сердце обрушивается прямо в пятки, — и с легкой невинной смешинкой на губах невозмутимо отвечает: — Встречаться хотела, — у Миши на этих словах бледнеет, вытягивается и каменеет лицо, а скулы сводит озлобленными желваками, и это, наверное, тоже не укрывается от Никиты. — И? Что вы с ней? Встречаетесь теперь? — глупо, бессильно, поверженно выговаривает отказывающим и заплетающимся языком Миша. — Нет конечно, — спокойно возражает Никита. — Почему? — еще больше мертвея, выводит Миша этим же языком, только окончательно превратившимся в мягкий и неповоротливый кусок ватина. — Она ж вроде… классная… — Он сам не верит в то, что несет, он не считает Катьку классной, он не считает классным никого, кроме Никиты. — Она мне не нравится, — резко и недовольно обрывает его Никита, разворачивается и куда-то уходит — без цели, просто прочь от этого вынимающего душу разговора. — А кто нравится? — не отстает от него Миша, увязываясь по пятам совсем уж бесполезным, беспомощным, как тот самый мишка-топтыжка, которым дразнили его в беззаботном детстве одноклассники. Никита не отвечает, кривит рот, дергает плечом. Что он там себе думает — для Миши остается загадкой, тайной за семью печатями, но ни одна из девушек не удостаивается внимания Никиты, ни одну из них тот никогда не выделяет, не одаривает благосклонным взглядом, и тучи в преддверии декабря сгущаются не только над городом, но и над бедовой Мишиной головой: мысли о закадычном друге посещают всё чаще, приходят ночами вместе с бессонной луной, выплывающей из расступившихся мешковатой и пыльной заводью облаков, уводят за собой, заставляют в бессилии кусать подушку и бить кулаком об гулко пружинящий матрас, и он не замечает, как начинает понемногу терять рассудок, потому что желанное и такое недосягаемое вдруг кажется ему достижимым и близким, только руку протяни. Как-то случайным днем они с Никитой, катаясь по городским закоулкам, объездив все рынки и задворки, оказываются на кирпичной заброшке и упираются в тупик. Кругом ни души, по сторонам — заборы из сетки, облетевшие крылатыми семенами ясени в каменном плену, исписанные граффити фасады, торчащая поломанными ребрами сквозь грудину домов арматура. Миша тормозит мотоцикл, удивленно озирается, не понимая, каким ветром их сюда занесло, запрокидывает голову к небу, где кренятся квадратом вечно-серой пустоты красные кирпичные стены в сколах и ссадинах; Никита за его спиной ерзает, спускает на землю одну ногу — под подошвой оглушительно-громко в пустынной тишине скрипит старая асфальтовая крошка, — а потом вдруг делает что-то невообразимое: берет и опускает голову острым подбородком сзади Мише на плечо. И вот тогда Миша не выдерживает, в груди его высоковольтные провода поджигают фитиль давно припасенного динамита, там детонирует, взрывается сверхновой, разлетается кровавыми ошметками клоунских конфетти; он оборачивается к Никите, неловко кренясь вместе с ним и с мотоциклом набок, заводит руку как можно дальше, хватает пятерней его за затылок, с восторгом и ужасом ощущая под пальцами мягкую шелковистость каштановых волос, и неумело, грубо, смазанно целует из этой неудобной позы прямо в губы. С ужасом втягивает воздух, когда Никита в ответ с жадностью обхватывает его лицо ладонями, когда подается навстречу, притягивает к себе, не отпускает; когда вжимается своими губами ему в губы и сам углубляет едва случившийся поцелуй. …Потом Миша долго молчит, стискивая Никиту в одержимых объятьях, нацеловавшись с ним до одурения в этом безлюдном тупике; губы горят и зудят впервые испробованными ласками, на языке до сих пор не сходящая щекотка от чужого языка, желанный вкус чужой слюны, в груди — легкость и пустота, в голове — необъятное счастье и сумасшествие, и что же они творят, господи, да разве так можно… — Я… — пытается выдавить он что-то в свое жалкое оправдание, но Никита сказать не дает — перебивает, утыкается лбом ему в грудь, в свитер под отворотами пахнущей выделанной кожей и табаком косухи, и шепчет: — Я давно уже тебя… Тем же вечером они сидят вместе на берегу супящейся Камы, на сырой и подмороженной траве, Миша крепко держит Никиту, обхватив со спины и руками и ногами, сам уже теперь кладет ему голову подбородком на плечо, трется скулой об висок, робко и опасливо целует в ушной завиток, а осень на исходе окончательно ударяется во все тяжкие, начиная накрапывать мелкой ледяной моросью, упруго отскакивающей от укрытых кожанкой Мишиных плеч и делая плечи Никиты под ветровкой темными, набрякшими водой. Миша всю дорогу до дома терзается мучительными раздумьями, укрыть Никиту своей курткой или не укрыть. Просто снять бы ее со своих плеч — и накинуть ему на плечи, согреть затаившимся в ее подкладке теплом, но ведь Никита, чего доброго, может и обидеться, Никита не девчонка, и, что гораздо хуже, все окружающие тоже прекрасно это понимают. Миша начинает ухаживать за Никитой тайком ото всех, заботливо кутает в свои свитера и куртки — тоже тайком ото всех, успокаиваясь хотя бы на том, что самому Никите забота эта нравится. Вместе с последним звонком закрывает двери школа, те немногие из одноклассников, кто не успел еще покинуть ее стены, окончательно тают в тумане после выпускного вечера, и на смену школе открывает двери университет, приглашая в новую учебную осень. Пальцы Никиты понемногу становятся мягкими и податливыми в Мишиной руке и однажды размыкаются, позволяя сплестись с ними в неразрывный замок и сдавливая до тягучей и сладостной боли в суставах и косточках. Дыхание учащается, темнота укрывает вторым одеялом, первое отброшено, по спине — капли пота, скольжение тел пьянит сильнее, чем мог бы самый крепкий алкоголь, губы — потрескавшиеся и горячие, глаза — отражают льющийся в окна свет фонарей; ладонь накрывает рот, чтобы запретить стонам срываться, потому что они не одни в квартире, они рискуют быть услышанными и пойманными за своим порочным занятием, и этот страх колотится у обоих в груди обезумевшим красноглазым кроликом. Неловкость первой близости еще долго плещется в зрачках Никиты, в его плывущем взгляде, в его трясущихся угловатых кистях, когда те распутывают смятую одежду и пытаются натянуть ее на продрогшее нагое тело. Фонари тают в призрачном рассвете, напоенном туманами реки, за окном занимается утро — бледное и такое же напуганное, как двое его ранних соучастников; губы Никиты размыкаются, еле слышно пытаются что-то высказать, но Миша не дает этому случиться. Перебивает, выпаливает с присущей ему с детских лет прямотой: — Давай будем вместе? Всегда. Никита продолжает смотреть с легким недоверием, и Миша не выдерживает, говорит — порывисто, буквально вскрывая перед ним грудную клетку с истерзанным кровенящимся сердцем: — Я ни о ком, кроме тебя… со школы еще. С самого начала… Понимаешь? Только о тебе всё это время и думал, и думаю, и думать буду. Не хочу другого никого, — звучит нелепо, по-ребячески, но Никита знает Мишу не первый год, и знает, что слово его остается крепким и неизменным: ни разу еще не случалось такого, чтобы Миша слова своего не сдержал. Как они были со школы отщепенцами, так и остаются, но Мише не привыкать. Память плетет подростковые браслеты дружбы — «фенечки», которые когда-то носили все без разбору: и мальчики, и девочки. Память связывает на долгую узелки, и с каждым таким узелком их красная нить становится всё крепче и прочнее. Кама плещется неизменной густо-сизой синевой, всё так же прощально гудят теплоходы, и август каждый год во второй своей половине неизбывно пахнет осенью: один август, другой, третий… И они всё еще встречают их, год за годом — один, другой, третий, — и провожают. Вместе.