ID работы: 11207124

Воспоминания о маленьких подвигах и большой любви

Слэш
R
Завершён
51
МКБ-10 бета
Размер:
36 страниц, 2 части
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
51 Нравится 12 Отзывы 5 В сборник Скачать

I

Настройки текста

Моим друзьям, без которых эта повесть была бы в три раза короче.

Vivat nostra sociĕtas, Vivant studiōsi! Crescat unā verĭtas, Floreat fraternĭtas, Patriae prosperĭtas!

Во всем был виноват Трубецкой со своей любовью. Именно из-за него вся каша и заварилась. И если бы не он, я бы сейчас, вероятно, проводил время в совершенно иных кругах и был бы занят совершенно иными делами. Но позвольте рассказать вам обо всем по порядку. Дело было зимой сорок восьмого года. Мы с Пашкой Пестелем, как сейчас помню, без особого усердия разыгрывали партию в шахматы. В тот год стояли лютые морозы, и в общежитиях было так натоплено, что приходилось завешивать трубы толстыми шерстяными одеялами. Окна на зиму всегда конопатили — не оставалось ни щели, и нам с трудом удалось выковырять замазку из форточки перочинным ножичком. Но соображалось все равно туго. У Пашки даже лицо раскраснелось, а на виске собрались капли — он как-то хуже это все переносит, чем я. Я сидел в кресле, сложив ноги «по-турецки», а Пашка — на диване напротив. На время моих ходов он нырял носом в «Рыбку-бананку», и меня это страшно раздражало. Пашка в этом отношении неисправим, равно как и в стремлении перечитать всю современную литературу. Трубецкой пропадал на поэтическом вечере. Вообще, такие вечера проводились каждый месяц, но в Трубецком любовь к поэзии пробудилась аккурат за год до выпуска. Время близилось к полуночи. За окном гудела метель. Я безбожно проигрывал. Пашка отложил «Бананку» и со вздохом посмотрел на часы: — Без десяти... Час как закончили. Где носит нашего Ромео? — Будем надеяться, что у Джульетты, — сказал я и снова уставился на доску. Поправить ситуацию уже не представлялось возможным — в лучшем случае я мог бы вывести партию в ничью. Мы с Пашкой играли на интерес, но мне все равно сделалось как-то кисло. Терпеть не могу проигрывать. — Но это вряд ли. Именно в этот момент в комнату вошел Трубецкой. Вместе с ним вошел запах улицы и мороза. У Трубецкого были красные уши, потому что он упрямо игнорировал изобретение человечеством шапки, и снег на ботинках, и я тут же представил, как на полу образуется талая лужа. Трубецкой вынул из-под полы пальто (он носил длинное пальто с погонами на плечах и вообще был весьма избирателен в одежде, за что не раз получал дружеские тычки от Пашки) бутылку с темно-янтарной жидкостью и поставил на стол, после чего бесцеремонно уселся на подлокотник моего кресла. — Вспомнишь солнце, вот и лучик, — пробурчал Пашка. — Он тебе сейчас мат поставит. — Спасибо, я... — Не за что. — ...знаю, — процедил я. В чем-то они с Пашкой были невыносимы одинаково. — Как дела с обольщением поэта? — Плохо, — сказал Трубецкой и закурил. Трубецкому почему-то позволялось абсолютно все. Комендант, совершая обход, принюхивался к дыму в спальне, но не замечал пачку сигарет, оставленную на подоконнике. Приносить на территорию университета алкоголь нам воспрещалось, но Трубецкой невозмутимо проходил мимо вахтера, припрятав бутылку под пальто. Надо ли говорить, что изо всяких передряг, затеваемых в основном Пашкой, нас вытаскивал тоже он. Я машинально двинул по доске ладью, фактически признавая поражение. Хотелось уже закончить этот фарс, а то сил моих больше не было. Из-за разговоров про любовную жизнь Трубецкого в голову полезли всякие тоскливые мысли. — Поэт не обольщается, — скорбно констатировал Пашка. — Мат. — Да пошел ты. — Реванш? — Завтра. Или, вон, с ним сыграй, — я не поворачивая головы указал на Трубецкого. — Так что? — Русские не сдаются, — задумчиво изрек Трубецкой. Пашка встал с дивана, одобрительно хлопнул его по плечу и ушел за стаканами. (Стаканы мы держали в Пашкином книжном шкафу: им было отведено специальное место между книг во втором ряду.) Я закашлялся — дым неудачно попал в горло. Трубецкой встал с кресла, чтобы выкинуть окурок. Воздух, дохнувший в форточку, когда он отодвинул штору, прошелся касанием по голым ногам. Я хотел поддержать разговор, но тут как раз вернулся Пашка со стаканами. — По вечерам над ресторанами горячий воздух дик и глух… — Надеюсь, это значит, что у тебя есть план, — все равно пробормотал я, скручивая крышку. — Мы... — ...И правит окриками пьяными весенний и тлетворный дух, — не сдавался Пашка. — Вдали над пылью переулочной, над скукой… — ...Готовы, если надо… — ...загородных дач чуть золотится крендель булочной… а, к черту! — он бахнул стаканы на стол и вскочил на табуретку. — В моей душе лежит сокровище, и ключ доступен... — Пестель! — рявкнул я, не сдержавшись. Его декламация действовала на нервы и мешала разливать спиртное. — ...Посодействовать. — ...Только мне. Ты право, пьяное чудовище! Я знаю... — Пашка замолчал, выдерживая драматичную паузу, и с выражением завершил: — Истина в вине. Бутылка дернулась в руке, но я чудом удержал ее, не дав пролиться ни одной драгоценной капле. Пашка слез с табуретки и уселся на нее же, как ни в чем не бывало. Трубецкой наконец отмер, задернул штору и вернулся к столу. — Отвечаю на твой вопрос: да. У меня есть план. Трубецкой висел на балконе второго этажа, а мы с Пашкой стояли внизу и думали о вечном. — Навернется, — сказал Пашка. — Не успеет, — машинально ответил я. На самом деле мне тоже казалось, что Трубецкой навернется, но я изо всех сил заставлял себя верить в лучшее. Да и не соглашаться же с Пашкой, правда? Ночь с воскресенья на понедельник выдалась тихая и не слишком морозная. Шел редкий снег. Крупные хлопья, медленно поворачиваясь в свете желтых фонарей, опускались на землю. Мы торчали под окнами первого корпуса: Пашка не двигался, как горгулья на соборе Святого Петра, а я прыгал поочередно то на правой ноге, то на левой — больше от нетерпения, чем от холода. — Говорил же, надо водку взять, — прошипел Пашка, громко дыша на руки. — Дурак ты, Пашка, — сказал я. — Не водку надо, а варежки. Сам завтра к Орлу на семинар не встанешь. Он на тебя и так косо… С балкона раздалась отборная, но быстро увядшая ругань. Взмахнув черными твидовыми крыльями, Трубецкой рухнул прямиком в сугроб, который мы заботливо сгребли заранее, и теперь из сугроба торчали только его ноги в задравшихся брюках. — Навернулся, — констатировал Пашка. Мы подошли ближе и подали ему руки, помогая подняться. Трубецкой был в снегу с головы до пят, но лицо его по-прежнему выражало мрачную решимость. — Может, ну его? — предложил я. Честно говоря, мне страшно хотелось в тепло и спать. Но я особенно не надеялся. — Ни в коем случае, — ожидаемо запротестовал Трубецкой. — Я еще раз. Только отдышусь. Он стал отряхивать с пальто снег, одновременно поглядывая на балкон, как будто примерялся, с какой стороны подступиться на этот раз. Тут мне, пожалуй, стоит остановиться и объяснить вам, как выглядит первый корпус, чтобы вы могли составить себе лучшее представление. Если вам тоже довелось учиться или бывать в Царскосельском университете (это тот, что под Петербургом, при нем еще известный мужской лицей), то вы наверняка помните, как там устроен кампус. А если нет, то я постараюсь вкратце обрисовать. Само университетское здание, немного похожее на дворец века восемнадцатого постройки, стоит лицом к городу. Сразу за ним расположен большущий стадион, который всегда заметает так, что невозможно пройти. Дальше в рядок три малоэтажных постройки: столовая, библиотека с клубом и хозяйственный двор. А уже за ними три здания повыше — это студенческие общежития. Причем два из них того же года, что и сам университет, а вот третье построили недавно, с открытием женского факультета. Поэтому он выбивается и больше похож на фабричное красное здание. Я, честное слово, не понимаю, почему нельзя было построить нормально, но меня, как вы понимаете, никто не спрашивал. В первом корпусе, где, по заверениям Трубецкого, проживал его поэт, было три парадных входа. Над каждым из них нависало по четыре балкона — такими балконами обозначены общие залы между студенческими спальнями. Итого двенадцать балконов. Наш корпус, второй, устроен очень похоже. План был до безобразия прост: влезть на такой балкон на втором этаже, а уже с него — в окно ближайшей спальни (опять же: Трубецкой клятвенно утверждал, что искомый поэт ночует именно там). Окно он, по всей видимости, собирался разбить силой любви. В любом случае — на первый этаж мы с Пашкой его кое-как подсадили, хотя он, собака, длинный и тяжелый, а дальше наша работа сводилась к тому, чтобы караулить возможное приближение коменданта. Я слабо себе представлял, что мы могли сделать, если бы Милорада и правда понесло на ночной обход, но Трубецкой попросил, и мы с Пашкой не могли просто так его бросить. Наконец он перестал разгуливать по тому, что недавно было сугробом, и сказал: — Ну, давайте. Мы повторили трюк с первым этажом. Мне показалось, что в этот раз у нас получилось даже ловчее, чем в первый. Трубецкой вскарабкался на балкон и спрыгнул внутрь. Признаться, меня тоже захватил некоторый азарт, и я с замиранием сердца смотрел, как он взбирается на мраморные перила и нащупывает рукой то место, где труба отходит от стены так, что можно за нее ухватиться. Наверное, нас всегда увлекает то, чего нам недостает в собственной жизни. В принципе, я мог представить себя взбирающимся к кому-нибудь на балкон посреди ночи. Но не к Коле же мне — кажется, про Колю я вам тоже еще не рассказывал. В общем, Коля Романов — это наш однокурсник, только он с военного факультета. И мы с ним, вроде как, встречаемся. По крайней мере, я так думал до начала этого учебного года. А в сентябре оказалось, что Коля придерживается какого-то иного мнения, и теперь я понятия не имею, в каких мы с ним отношениях. Пашка считает, например, что надо это все заканчивать, потому что мне без толку морочат голову, но я не знаю, кем надо быть, чтобы слушать советы Пашки в амурных делах. Тем временем Трубецкому удалось схватиться за трубу и подтянуться на ней ближе к заветному второму этажу, упираясь ногой в лепнину. — Неожиданное развитие событий, — вдруг сказал Пашка, и я увидел, куда он смотрит. В окне первого этажа наметилось шевеление. Потом кто-то повернул ручку — неужели одни мы такие дураки, не сумевшие нормально вычистить из рамы эту дрянь? — и на улицу высунулась лохматая белобрысая голова и плечи в пижамной рубашке. — Вы сдурели? — спросила голова, посмотрев сначала на Трубецкого, а потом на нас с Пашкой. Трубецкой от неожиданности разжал руки и опять полетел вниз, чудом не собрав спиной все ограждения и перила. — Первый час! — Нам нужен поэт, — сказал я, пожимая плечами. — На втором этаже, вроде, живет. Знаешь? — Пушкин? — уточнил мальчишка в окне. Вот правда, лучше всего ему подходило слово «мальчишка» — даже на «юношу» он пока не тянул. Наверное, первокурсник. — Сереж, как твоего… — Рылеев, — сказал Трубецкой, отряхиваясь. — Кондратий Рылеев, я знаю, что вчера после поэтического вечера он вернулся сюда. Несколько секунд мальчишка переваривал услышанное, а потом тряхнул волосами и громким шепотом сказал: — Болваны! — (Я почти обиделся.) — Он приходил к Пушкину. И другим, ну, там, у них клуб… Вам в другой корпус надо. Подождите, я сейчас спущусь. Трубецкой посмотрел на нас виноватым взглядом, но мы с Пашкой сделали над собой титаническое усилие и промолчали. На семинар к Орлу на следующее утро не встал никто. Орел, кстати, — это наш историк. Зачем нам история на выпускном курсе магистратуры, я не знаю, но ее почему-то отнесли к обязательным. На Пашку Орел точил зуб. На меня, по-моему, тоже, а на Трубецкого — за «плохую компанию». Короче говоря, радовало только то, что мы попали в одну группу и страдали все вместе. И по голове получали тоже, как правило, одновременно. Я проснулся где-то в половине девятого (первая пара, чтоб вы понимали, начиналась в восемь). Пашка дрых, обняв подушку. Кровать Трубецкого была идеально заправлена, но что-то мне подсказывало, что он вовсе не ушел на занятия в одиночку, решив бросить нас с Пашкой на произвол судьбы, а просто до сих пор не вернулся. Я кое-как добрел до ванной, умылся, переоделся в более-менее глаженую одежду — возиться с утюгом было выше моих сил — и пошел в столовую. В столовой во время занятий очень хорошо. Во-первых — тихо, главным образом потому, что младшекурсники сидят по аудиториям. Во-вторых — полно места и никакой очереди. Широта выбора так потрясла меня, что я несколько минут стоял, как дурак, с подносом, выбирая между совершенно одинаковыми столами. Потом наконец уселся у окна, принес себе кофе (он был — и даже был теплым!) и уже опустил ложку в кашу, как сбоку кто-то спросил: — Не занято? Голос был знакомый. Я поднял глаза и увидел первокурсника, который вчера провожал нас по сугробам до третьего корпуса. (Оказалось, что в третьем корпусе один этаж отдали филологам, и там давно уже жили не только девушки.) Первокурсника, кажется, звали Миша. Я запомнил, что он с международных отношений, но почему-то не очень запомнил имя. — Садись. Получилось грубее, чем я планировал, но Мишу это не смутило. Он сел напротив. Не понимаю я людей, которые при наличии уймы свободных столов идут подсаживаться к едва знакомым уставшим от жизни магистрам. — Свидание твоего друга прошло успешно? — Еще не прошло, — уже беззлобно ответил я. — Ты чего не на занятиях? — У меня окно, — неубедительно соврал Миша. — Ясно, — я так же неубедительно сделал вид, что поверил, и переключился на кашу. Много вы знаете столовых, где вкусно готовят кашу? Вот наша была как раз из таких. Надеюсь, что до сих пор остается. Миша сидел тихо, прихлебывал кофе, заедая хлебом с маслом, и порой посматривал на меня. Хитро так посматривал, исподлобья. Я заметил, что совсем перестал на него злиться. Миша нам здорово вчера помог — я с трудом представлял себе, как Трубецкой разбил бы не то окно, и чем бы это все закончилось. Покончив с кашей, я сложил приборы, кинул сверху салфетку и отодвинул от себя тарелку. На сытый желудок раздражаться тем более не хотелось. Даже мысль о том, что Орел нам голову оторвет, сейчас была какой-то… ленивой. Вот так и становится человек, насытившись, безвольным существом, не способным на истинные подвиги. Миша тоже доел свой бутерброд, и я вдруг ни с того ни с сего спросил: — А ты откуда такой всезнающий, м? Без году неделя здесь, а уже и Пушкина знаешь, и Серегиного поэта, как его… — Рылеева, — подсказал Миша. — А я не всезнающий. Просто сообразительный. Надо же привыкать к университетской жизни. Здесь столько всего… Это вы странные. — В каком это месте мы странные? — я откинулся на спинку стула, скрестив руки на груди и приподняв бровь. Надо все-таки обладать определенной наглостью, чтобы… — Шестой год пошел, а ничего не знаете, — пренебрежительно фыркнул Миша. — Ну, что с вас взять… отличники. Не знаю, почему, но его последние слова вызвали у меня смех. Не насмешку, а именно смех — добрый. В них не чувствовалось желания уколоть или упрека. Просто первокурсник Миша действительно так считал, потому что не знал о нас ровным счетом ничего, и за искренность хотелось поставить ему пятерку. Лед между нами растаял окончательно. До конца пары мы просидели за одним столом, мило беседуя, выпили еще по кружке кофе и разошлись по своим делам в благостном расположении духа. Следующие несколько дней выдались относительно спокойными. Мы с Пашкой как могли прикрывали Трубецкого, который теперь вместо первой пары обычно сидел в засаде за углом третьего корпуса, спрятав под пальто цветы и бутылку. Мне все время хотелось спросить, где он берет приличные цветы в такую погоду, но я не спрашивал, потому что это неизбежно наводило меня на мысли о Коле, а Коля цветам всегда предпочитал вкусные дорогие конфеты. По его словам, «веники» годились только на то, чтобы выметать пыль из комнат. Я свое мнение на этот счет держал при себе. В четверг мы с Колей должны были идти в театр. То есть — ехать, потому что в городе, как вы можете догадаться, театр был один. Университетский. Коля же привык ходить в Мариинку на балет. И мне совершенно не хочется прослыть в ваших глазах невежественным разгильдяем, но — поймите меня правильно — я больше хотел просто провести с ним время, чем действительно смотреть представление. Я ждал Колю на платформе у больших вокзальных часов. Когда едешь в сторону Царского из Петербурга, их видно издалека. Большие и белые. В сорок восьмом ремонта еще не было и в планах. На старом здании кое-где облупилась штукатурка, а лесенка на платформу разваливалась. Сейчас, конечно, все выглядит гораздо опрятнее. Но мне там даже тогда нравилось. Было в этой небрежности что-то уютное, родное, что навсегда осталось в нашем с Пашкой и Трубецким студенчестве. Коля пришел за пять минут до прибытия нашего поезда. В руке у него был чемодан, а на лице — выражение легкой брезгливости: в отличие от меня, ему обшарпанность роматичной не казалась. Он остановился напротив на вежливом расстоянии пары шагов и сдержанно сказал: — Здравствуй, Сергей. — Привет, — ответил я, наконец отмирая. Спиной я уже почти примерз к часовому столбу. — Согреться? Я достал армейскую флягу — подарок от Пашки на прошлое Рождество. Кстати, она до сих пор при мне. Лучше у меня не было. Во флягу с утра предусмотрительно наливалось разного рода горячительное. За стенами университета его было вдоволь, и я, зная, как Коля морщится от излишне крепкого, которое дерет ему горло (он недавно перенес исключительно неприятный бронхит), озаботился горячим вином с медом и гвоздикой. Конфеты у меня тоже были припасены. Коля с опаской покосился на флягу, но все-таки взял, и выпил, и по его лицу я понял, что угадал. Стало немножко легче. В последнее время — примерно с тех пор, как я понял, что мы с Колей придерживаемся разного мнения о связывающих нас отношениях, — мне с ним часто бывало тяжело. Скорее даже — мучительно от неизвестности. Я постоянно боялся сделать что-нибудь не то, хотя обычно мне совершенно не свойствен этот страх, и таким образом оттолкнуть его. К платформе, выплевывая в трубу огромные клубы дыма и стуча колесами, подъехал паровоз, тянущий на себе несколько вагонов. Станция пришла в оживление. Все стали подскакивать с мест, пересчитывать багаж, хватать за руки детей и перепроверять билеты. Я смотрел на происходящее с улыбкой, Коля — нервно и настороженно. Мы с ним взяли билеты в первый класс (по-другому он ездить не привык). Внутри было тепло, пахло чаем и почему-то деревом, как будто в бане. Коля сел у окна, я — напротив. Выложил на стол конфеты, завернутые в подарочную бумагу с лентой. — Подсластить выходные с семьей. — Спасибо, — уголок его рта дернулся. Конфеты он принял. Коля ехал к родным и потому — с чемоданом. Я собирался остановиться на ночь в гостинице, а в пятницу вернуться обратно. С собой он меня не звал, напрашиваться не хотелось: у Коли очень правильная и строгая семья, в которой вряд ли были бы мне рады, да и я сам, если честно, не горел желанием знакомиться. Никаких важных занятий в эту пятницу не предвиделось, и я мог позволить себе спокойно пропустить утро, а в субботу мы с Трубецким должны были идти болеть за Пашку, которого поставили бежать лыжный кросс. Пашка не то чтобы возглавлял университетский лыжный олимп, но за честь факультета был готов совершить подвиг, а нас просто привлекала возможность вдоволь поорать и поругаться с историками. К тому же, Трубецкой обещал привести своего поэта. В кроссе Пашка занял почетное четвертое место. На фоне более чем десятка участников, среди которых были и опытные лыжники, получился действительно солидный результат, поэтому после кросса мы целой толпой завалились к Волконскому отмечать. Волконский был не рад — он планировал провести вечер с девушкой, но отказать Паше не сумел. Трубецкой привел своего поэта. Нам было сказано «вести себя прилично» — ему очень хотелось произвести впечатление. Это смотрелось, на самом деле, довольно забавно: он не отходил от Рылеева весь вечер и зыркал на всех так, будто мы все покушались на любовь всей его жизни. Мы с Пашкой честно пытались выполнить свое обещание, по крайней мере, поначалу, но потом народ развеселился, Рылеев начал читать стихи, Пашка — громко хлопать и подливать ему в стакан, Трубецкой скуксился и сказал, что предатели мы, а не друзья. Но мальчик у него правда оказался замечательный, и в целом мы сразу друг друга приняли. А через неделю Пашка угодил в лазарет. Технически, отлеживался он в университетском медпункте. Но ранение было боевое, поэтому мы считали себя вправе называть место его заточения лазаретом. Это немного скрасило нам горькую реальность. Еще на последних курсах бакалавриата мы с Пашкой и Трубецким влились в местный парламентский клуб. Клуб собирался в одном из залов библиотеки под видом исторического кружка и довольно быстро перешел под Пашкино начало. Преподаватели, как мне кажется, догадывались, что мы там не «Повесть временных лет» обсуждаем, но благосклонно смотрели сквозь пальцы. Везло нам, короче говоря — разгоняли нас редко и неактивно. Был всего один неприятный инцидент: несколько первокурсников так увлеклись, что дело закончилось коллективной жалобой на прежнего коменданта. Коменданта уволили, но от ректора нам тогда досталось знатно. Трубецкой отделался выговором, а нас с Пашкой на семестр отстранили от общественной деятельности. В общем, пока вы не подумали, что я вам это все рассказываю, чтобы увести от темы: был у нас в клубе один человек, Аркаша. Личность жадная и трусливая. Я не помню, кто и почему его вообще принял — предполагаю, решили, что так будет безопаснее. Аркаша в основном отсиживался в углу и никому не мешал, а вот если бы мы его не взяли, наверняка стал бы катать на нас доносы один за другим. С Пашкой они не ладили. Мне кажется, Аркаша ему просто завидовал. Тянулся к нему поначалу, а Пашка не замечал, не хотел замечать, потому что по мелочам никогда не разменивался. Ну Аркаша и обозлился. Мелочные люди обычно мстительны, а месть их примитивна и жестока. Вышло именно так. В зале, где по вечерам собирался наш клуб, днем действовал университетский антикварный музей. Самое ценное было убрано под стекло, но на стенах висели старинные часы и гобелены, было даже несколько гравюр. Пашка всегда занимал место под очень талантливой копией Гойи. Ему нравилась эта пословица (от того, как он коверкал испанские слова, у меня уши сворачивались в трубочку), и у всех нас сама гравюра тоже прочно ассоциировалась с Пашкой. Однажды она пропала. Если вы хоть раз покупали с аукциона или у антиквара действительно ценное произведение, то можете себе представить, сколько оно стоит. И пока все мы пытались оправиться от потрясения, нас постигло следующее: в пропаже неожиданно обвинили Пашку. Слух расползался по всему университету, а Пашка был слишком горд, чтобы оправдываться, и мы понятия не имели, что делать. Я не буду нагружать вас излишними подробностями. История растянулась на пару недель, порядком вымотав нам нервы в преддверии Рождества, но гравюра нашлась в итоге под Аркашиной кроватью. Мы даже готовы были отпустить воришку с миром, если он публично принесет извинения, но Аркаша имел наглость отпираться и визжать, что мы его подставили. Вот тогда Пашка не выдержал и дал ему в челюсть. А Аркаша, хотя и был трусом, ударил в ответ. Между ними завязалась потасовка, они махали кулаками и валяли друг друга по полу, пока на шум не пришел Коля и не привел с собой коменданта. Пашку с Аркашей развели по разным палатам, и мы с Трубецким узнали эту историю уже от него. В тот день была моя очередь навещать раненого. Вообще недостатка в гостях он не испытывал: Пашка знал половину университета, еще больше людей знали Пашку (порой оставалось только гадать, откуда). Но мы с Трубецким все равно ходили к нему каждый день, часто по несколько раз, и, кажется, порядком надоели медсестрам. У Пашки было сотрясение, несколько жутких гематом и перелом руки. Аркаше он сломал нос и вывихнул запястье. Справедливость восторжествовала. После занятий я сходил в магазин за апельсинами. Не знаю точно, откуда взялось поверье, что в больницу надо приносить апельсины — наверное, из-за витамина С. Я думал об этом, пока нес в сетке три огромных оранжевых шара. В общей серо-белой панораме петербургской зимы казалось, что они светятся и излучают тепло. По лицу медсестры я понял, что оказался не первым посетителем. Тем не менее мне выдали белый халат в обмен на сданное в гардероб пальто, я тщательно вытер ботинки о коврик и направился в ставшую родной третью палату. Пашка был не один: около кровати сидел посетитель (в дверной проем я увидел спину в белом халате и светлую макушку). Мне потребовалось несколько секунд, чтобы с удивлением признать в госте Мишу. Хотя, по-честному говоря, было ли чему удивляться? Это я с Мишей до сих пор общался весьма ограниченно, а со многими он уже свел довольно близкое знакомство. И в нашем клубе появлялся так часто, будто был там с самого начала… Память услужливо подкидывала одну за другой ситуации, в которых я видел Мишу в компании общих знакомых, но я все равно почему-то чувствовал себя застигнутым врасплох. — Лучше б коньяка принес, — сморщился Пашка. — Пей спирт, — огрызнулся я и стал перекладывать апельсины на большое блюдо для фруктов. Там грустно лежал один увядающий банан и покоричневевшая половинка яблока. — Привет. — Привет, — кивнул Миша. Я вдруг с ужасом понял, что никто, кроме меня, не был смущен этой внезапной встречей. И от этого понимания мне стало еще более не по себе. Я не мог понять, почему так себя чувствую и что именно меня смущает — Миша был, ну, абсолютно нормальным, и он дружил с Пашкой и принес Пашке трубочки со сгущенкой. А меня волна за волной прошибал холодный пот, и мне это совершенно не нравилось. — Давно здесь? — С утра. — На занятия бы шел, мелочь, — фыркнул я. В присутствии Миши у меня иногда сами собой вылетали резкие фразы, даже если я с самого начала не собирался этого говорить. Мне сделалось только хуже. Миша либо не заметил, либо культурно проигнорировал; Пашка закатил глаза, но промолчал тоже. Я был ему за это благодарен. После того случая мы с Мишей еще несколько раз пересекались у Пашки в палате. Я понял, что они действительно подружились; это понимание тоже подействовало на меня странно. Сам не знаю, почему: меня же не удивляло, например, когда поэт Трубецкого приходил к Пашке без Трубецкого. С другой стороны, наверное, Рылеева я очень быстро стал подсознательно воспринимать как своего. А вот Миша своим не был. Его к нам никто не привел за руку — он пришел сам, со мной не посоветовались, и он общался с Пашкой, словно не заботясь о том, что о нем подумаю я. По крайней мере, так выглядело со стороны. Может быть, это меня и задело? Но вообще-то Миша был славным парнем, легко заводил знакомых, и если Пашка знал половину университета, то Миша, кажется, знал весь университет. Он со всеми держался очень приветливо, и мне не в чем было его упрекнуть. Пару раз нам удавалось разговориться. В коридоре. Мы медленно, всеми силами оттягивая неизбежное (потому что разговоры, кажется, были приятны нам обоим) шли на выход, а потом неизбежно разбегались в разные стороны — Миша на занятия или на стадион, а я, как правило, обратно к себе. Через несколько дней я поймал себя на том, что жду этих разговоров. Перспектива Пашкиной выписки стала меня удручать. С другой стороны, если бы его выписали, прекратилось бы и мое странное состояние… А потом я уехал бы на Рождество домой. И меня бы, наверное, отпустило совсем. До определенного момента я надеялся, что так и будет. А двадцатого числа все полетело в тартарары. Девятнадцатого в университете прошел ежегодный рождественский вечер. Для нас с Пашкой и Трубецким он был последним, и нас всех здорово потянуло на сантименты. Гигантская ель снова казалась сказочной, как на первом курсе. После полбутылки вина Трубецкой почти прослезился под «Тихую ночь», а потом ушел целоваться со своим поэтом на балкон — я видел, как за ними закрылась дверь и как взмахнуло в темноте крыло его черного пальто, укрывая обоих. Пашка все еще с трудом стоял на ногах. У него кружилась голова, пить в единственный вечер в году, когда это можно было делать в стенах университета легально, ему настрого запретили. Он цедил апельсиновый сок и пытался иногда взмахнуть загипсованной рукой от переизбытка чувств, но безуспешно. Было около часа нового дня. Мы втроем (я, Трубецкой и его поэт) проводили Пашку в палату. Под конец он тоже растрогался, а может быть, просто устал, и его прорвало на признания в глубоких дружеских чувствах. От Пашки редко такое услышишь, поэтому мы оценили. На улице Трубецкой сказал, что у них с поэтом свои планы на остаток ночи (ей-богу, я впервые увидел, чтобы Рылеев краснел не от холода), и они повернули к выходу с университетской территории. Я смотрел им вслед, пока их силуэты не слились окончательно с сугробами, окружающей темнотой и мерцающими в ней далекими огоньками. Наконец у меня устали глаза, замерзли руки, и я пошел к себе. Внутри была пустота. Не плохая, но и не слишком радостная. На меня под Рождество всегда накатывает тоска: я думал о том, что Пашка остался один в лазарете, но и то наверняка уже видит десятый сон, немного завидовал Трубецкому, который сейчас, наверное, любовался красными щеками своего Рылеева и ничего, кроме его глаз, не видел. Мне, на самом деле, тоже чего-то такого хотелось — и я даже думал принять для храбрости еще немного и пойти к Коле, но не сложилось. — Сережа! Сереж! Стой. Я резко остановился. От крыльца библиотеки ко мне бежал, подобрав пальто, Миша. У него был крайне растрепанный вид, как будто его только что выдернули из кровати. Суетливость выдавала легкое (а может, и не очень легкое, сложно сказать, когда ты сам под градусом) опьянение. Я поймал его за плечи за секунду до того, как он клюнул носом в сугроб, и встряхнул: — Стою. Что? — Фух, — выдохнул Миша и расплылся в улыбке. — Успел. Я думал, не успею. Слушай, Сереж. Или не слушай… У Миши дрожал голос и сильно дрожали руки. Он и сам дрожал, как мне кажется, не от холода. Миша вообще не выглядел человеком, которому бывает холодно. Он воровато огляделся, будто опасался погони или засады, и качнулся вперед, я не сразу понял его — а когда понял, было поздно. Миша схватил меня за пальто и быстро поцеловал. Точнее даже, не совсем ровно впечатался губами между моим ртом и щекой, отшатнулся, утерся рукавом (смешной — будто было, от чего утираться), несколько раз хлопнул ресницами и сказал: — Что ж… Признаюсь, я был так поражен, что без преувеличения лишился дара речи. И пока я придумывал, что мне ему ответить, Миша истолковал мое молчание по-своему, неловко пожал плечами и убежал в сторону первого корпуса так же быстро, как появился. Весь следующий день мы собирали вещи. Интересно, почему всегда так получается — вроде бы, уезжаешь ненадолго, а все равно тащишь с собой целый чемодан? Половину у меня всегда занимали рождественские подарки. Некоторую одежду я собирался оставить дома, а вместо нее привезти сразу летнюю; пару ботинок нужно было отдать в починку, ну и так, по мелочи. Приличный багаж набрался и у Трубецкого. Один Пашка у нас всегда ездил налегке. Я пребывал в состоянии легкой ностальгической тоски. Погода была приветливая, не морозная. Шел редкий снег. Мне все думалось о том, что в последний раз мы уезжаем отсюда на Рождество, а потом в последний раз вернемся сюда перед началом летнего семестра. В последний раз будем радоваться наступлению белых ночей и напишем последние экзамены... При этом сама мысль об экзаменах меня не пугала: Миша правильно тогда все понял про нашу успеваемость. С другой стороны, Миша. О Мише я не думал специально, но так выходило, что постоянно незаметно для себя возвращался к тому поцелую. Мне хотелось бы назвать его случайным и списать на опьянение и рождественский флер. Здравый смысл подсказывал, что не получится. К счастью, за день мы так ни разу и не пересеклись, и мне не представилось случая проверить свои предположения. Мы уезжали последним утренним поездом, в одиннадцать часов. На вечер планы у каждого были свои — досрочно выписанный Пашка остался читать, Трубецкой повел поэта ужинать в город, а я взял последнюю бутылку вина из наших запасов (все равно на каникулы оставлять ее здесь не стоило) и пошел к Коле. По мере приближения к его комнате меня скручивало изнутри все сильнее. Я очень хорошо помню свои ощущения в тот вечер: казалось, что каждый шаг приближает меня к чему-то неотвратимому, после чего моя жизнь изменится навсегда. Но мне нужно было все окончательно прояснить. Как ни странно, Коля не удивился моему визиту. Даже, как мне показалось, обрадовался. Он был в домашнем халате на пижамный комплект и в совершенно дурацких тапках. Но все равно, зараза, красивый. Вот бывают такие — просто очень красивые люди. Коля всегда был из таких. Но понравился мне не за это, а… Я сам не знаю, за что. Мне кажется, это вообще бывает очень трудно уловить. Просто перемкнуло, как по щелчку пальцев, и все. Я не особенно сопротивлялся. — Я рад, что ты пришел, — сказал Коля. В комнате он был один — сосед уехал еще позавчера. Я сел на пустую застеленную кровать. — Взаимно. Рад тебя видеть. Мы выпили. Тогда, пожалуй, еще острее, чем раньше, почувствовалось, что нам совершенно не о чем говорить. Разговор просто не шел. Если поначалу, особенно прошлой весной, наша с ним разность, его мрачная закрытость, поэтичная холодность казались мне притягательными, вызывали желание заглянуть за них, заглянуть вглубь, как нерешенная загадка, то сейчас это вызывало скорее досаду и огорчение. От него совсем не исходило желание разгадывать меня в ответ. Где-то на трети бутылки он вздохнул так, будто этот разговор доставлял ему неудобство и утомлял его: — Я подумаю, как устроить твое посещение в праздники. Придется все уладить с нашей родней, но я думаю, что после Нового года, числа, скажем, третьего, ты мог бы… Мне стало так тошно слушать, что я не выдержал — пересел к нему на кровать и поцеловал его. Коля меня не оттолкнул. Ответил. До этого мы целовались с ним только однажды — в прошлом году перед летними каникулами, за углом городского кинотеатра. Но то было совсем иначе. Он первым стал раздевать меня. Причем как-то быстро, будто боялся, что передумает. Страх передумать всегда был при нем, понял я вдруг, страх передумать — и тут же пожалеть. Сожаление о еще не содеянном. Я снял с него халат, расстегнул пижамную куртку, Коля лег на подушку, приподнял бедра, снимая штаны, я помог стащить их, когда штанина зацепилась за его костлявую стопу. На нем не было белья, и таким — раздетым, смотрящим на меня исподлобья — он тоже был красивым. Красивые плечи, красивые руки, красивые бедра. Все красивое. Но почему-то я не испытывал ничего, что, как мне казалось, я должен был испытывать, оказавшись с ним наконец в одной постели. Никакого восторга. Никакого возбуждения. Перед глазами мелькали его дурацкие желтые тапки, за которые я случайно зацепился взглядом, когда перебирался к нему. Коля потянул меня за руку. Я машинально наклонился, целуя его, потому что это было логично, обернул ладонь вокруг члена, потому что это тоже было логично. Так продолжалось еще несколько минут, показавшихся вечными, пока Коля наконец не спросил с непонятной обреченностью в голосе: — Ну давай? И меня прошибло. Я резко отпустил его и сел на кровати ровно, застегивая рубашку. Он лежал повдоль, все так же смотрел на меня исподлобья и даже ноги не вытянул, как будто думал, что я вот-вот передумаю. Но уверенность крепла во мне с каждой следующей пуговицей. — Прости, — сказал я. — Коля, прости. Плохая это была затея. Не сейчас, сегодня, а — вообще. С самого начала. Он наконец перестал беспомощно мигать и тоже сел, опираясь на подушку. Коля оставался красивым, но (я понял это именно в тот момент) впервые стал похож на живого человека. Тогда — стал, а до этого — не был. — Извини меня, правда. — Я развернулся к нему и накрыл руками его колени. Колени были холодные. Мне захотелось набросить ему на ноги одеяло — безо всякого подтекста, просто по-человечески. Дышалось легче. — Поезжай спокойно домой и не волнуйся. Забудем это. Не нужно ничего устраивать в праздники. Мне будет лучше не приезжать совсем. Я собрался и вышел в коридор, самостоятельно прикрыв за собой дверь. Мы перекинулись еще какими-то ничего не значащими словами, но ничего из этого я уже не запомнил. Уже в коридоре мне страшно захотелось чего-нибудь выпить, но вино я оставил у Коли. ...Стук колес действовал на меня размеренно. За окном проплывали бесконечные, бесконечно-одинаковые белые равнины петербургского пригорода. Станция осталась далеко позади, до вокзала было еще столько же. Даже чуть больше. В купе с мягкими коричневыми диванчиками мы сидели вчетвером: мы с Пашкой с одной стороны, а напротив — Трубецкой со своим поэтом. Пашка пил купленный у проводника чай из стакана в узорчатом кованом подстаканнике. Трубецкой вез поэта к себе — я пошутил, конечно, что на смотрины, но на самом деле это было довольно трогательно. Рылеев лежал у него на плече. Все трое о чем-то переговаривались иногда смеясь, иногда повышая голос, но я особо не вслушивался. Мне удалось занять место у окна, и я просто смотрел на заснеженные окрестности и думал. Как странно все-таки повернулась эта история. Накануне я вернулся к себе и обнаружил Пашку глубоко спящим на диване у разобранного чемодана, а Трубецкого, напротив, сосредоточенно читающим среди аккуратно упакованных вещей. У него было очень спокойное, очень довольное жизнью лицо. Не по-княжески довольное, такое оно у него всегда, а просто по-человечески. Я позвал его на улицу. Мы вышли и стали нахаживать круги вокруг нашего корпуса. Трубецкой курил и молчал, я молчал и собирался с мыслями. Потом я наконец набрался мужества и спросил: — Вот ты когда к своему поэту на балкон лез. У тебя же не было мыслей, вдруг ты это зря делаешь? — Не было, — ответил Трубецкой. — А когда бегал за ним полсеместра — не чувствовал себя дураком последним? Будто гонишься за тенью. Думаешь, что вот-вот и поймал, а потом смотришь — пусто… Трубецкой остановился, смял окурок о край гигантского мраморного вазона, украшающего крыльцо, прокашлялся и посмотрел на меня, как на больного. Мне даже сделалось совестно. — Слушай, Апостол, — очень серьезно сказал он, — я тебя знаю шестой год. И второй из них ты тратишь на откровенные глупости. Пестель прав. Ты не смотри, что он один — он прав. Это никому из вас не нужно. Ни ему, ни тем более тебе… Потому что Романов твой меня, если честно, мало волнует, а вот тебя от земли отскребать не хочется. Понимаешь? После этого у нас с ним состоялся долгий и довольно тяжелый разговор. Я задавал вопросы, ответ на которые мог бы дать себе сам, но мне, наверное, нужно было услышать их от кого-то другого, чтобы наконец уложить у себя в голове. Далеко за полночь мы вернулись в комнату. Я очень хотел спросить еще кое-что — это волновало меня с прошлой ночи — но меня вдруг начало клонить в сон, и я подумал, что, наверное, не судьба. А может быть, и не стоило об этом спрашивать вовсе. Я пришел в себя оттого, что Пашка толкнул меня локтем в бок и чуть не расплескал чай на нас обоих. Грацией он не отличался. Я перестал бесцельно смотреть в окно и встряхнул головой, отгоняя прочь тоску и оцепенение. Слева сидел мой лучший друг, а напротив сидел мой второй лучший друг, а у него на плече лежал красивый кудрявый мальчик с филологического, которого мой второй лучший друг добивался несколько месяцев. Я ехал домой на Рождество и вез в чемодане подарки братьям и сестрам. Мне вдруг пришло в голову — никогда раньше не приходило, а теперь пришло: что купе было рассчитано на шестерых. Так, как мы сидели, с нами без труда могли бы разместиться еще двое, и на полках хватило бы места их чемоданам, и Пашкин стакан потеснился бы, уступая место еще парочке… У меня возникло очень четкое ощущение, что так и должно быть. Эти двое были где-то рядом, незримо сопутствовали нам и раньше, только я никогда их не замечал. А теперь, с появлением Рылеева, заметил, и мне очень хотелось на них посмотреть, как будто это значило бы — заглянуть в будущее. Пусть на секунду. Пусть только одним глазком. — Пашка, — сказал я, поворачиваясь к нему. — Ты только не обижайся на то, что я тебе скажу. Но мне кажется, ты у нас единственный женишься. — Это еще почему? — немедленно возмутился Пашка, смешно насупив нос и нахмурив брови, и я захохотал, потому что мне стало ясно, как день: точно женится. Если, конечно, будет поменьше драться со всякими недоумками. — Не знаю, — сказал я и встал со своего места. — Предчувствие у меня такое. Пойду чаю возьму. Вам что-нибудь принести? Рылеев попросил кофе. Кофе в поездах обычно ужасный — как вы могли догадаться, ситуация в сорок восьмом году мало чем отличалась от нынешней. Я вышел в узкий коридор, закрыл за собой и отправился на поиски проводника. Был первый день наших последних студенческих каникул.

Сентябрь 1962 г.

Примечания:
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.