ID работы: 11207124

Воспоминания о маленьких подвигах и большой любви

Слэш
R
Завершён
51
МКБ-10 бета
Размер:
36 страниц, 2 части
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
51 Нравится 12 Отзывы 5 В сборник Скачать

II

Настройки текста

Пока вы еще не приступили к чтению, считаю необходимым сообщить вам следующее: эта глава написана по просьбе моим дорогим другом, С. Трубецким, и опубликована без изменений. Небольшая редакторская правка и примечания, которые могут быть обнаружены далее по тексту в квадратных скобках, внесены в текст К. Трубецким (Рылеевым) по взаимной договоренности. Выражаю им глубокую признательность за терпение и за готовность немного разнообразить мое повествование, прежде чем вы уснете от нестерпимой скуки.

Alma Mater floreat, Quae nos educāvit; Caros et commilitōnes, Dissĭtas in regiōnes Sparsos, congregāvit!

Вообще-то я совершенно не писатель. Максимум — писака, притом в самом худшем смысле этого слова [прим. ред.: выражение «самый худший» очевидно несет в себе смысловую избыточность, но редактор счел нужным оставить его неизменным в подтверждение слов автора о самом себе]. И когда Апостол обратился ко мне с просьбой написать главку для его скромных мемуаров, я всеми силами постарался избежать этой почетной участи. Мне это не удалось; я сделал попытку по-старинке подкупить его коньяком и уговорить вместо меня дать написать главку Кондраше, но Апостол остался непреклонен. Тогда я пошел на совсем уж отчаянный шаг и стал уговаривать Кондрашу подменить меня втайне, за что получил подзатыльник и упрек в том, что на просьбу старого друга следует откликнуться хотя бы из глубоких дружеских чувств. Более того — Кондраша самым бессовестным образом сдал меня Апостолу, и они, сговорившись, присели мне на уши с обеих сторон. Как видите, уважаемый читатель, выбора у меня не было. Впрочем, со своей стороны я постараюсь облегчить вам эту задачу, насколько смогу. Насколько я понимаю, ранее Апостол уже успел худо-бедно рассказать вам о том, чем закончился зимний семестр последнего года в стенах нашей alma mater. Меня он попросил излагать историю дальше. Тем не менее, имея совершенно неожиданно возможность излить свои мысли листу бумаги, я, как любой порядочный человек, в жизни не бравший в руки пера, чувствую острую необходимость начать немного заранее и описать вам некоторые события той зимы (а может быть, даже осени), какими их запомнил я. Я говорю, разумеется, о знакомстве с моим дорогим Кондрашей. Хотя назвать это знакомством можно разве что с натяжкой. Первый раз я заметил его на общеуниверситетском собрании: мы с Пестелем и Апостолом поступили в магистратуру, а Кондраша — на первый курс. Совершенно случайно заметил, надо сказать. Уж очень восторженно он размахивал руками [прим. ред.: я вовсе не размахиваю руками], занимая пространства на пятерых. Будет преувеличением сказать, что я увлекся именно тогда; нет, мы практически не виделись — занятия у нас с филологами не совпадали. Только ближе к середине второго семестра до меня стали доходить разговоры об открытии в университете поэтического кружка, о ежемесячных литературных вечерах (кто-то даже рисовал к ним афиши на чертежной бумаге, и выходило, признаться, миленько). Но я и тогда не придал значения. Вообще я осознал свой интерес, кажется, когда Кондраша (тогда я еще не называл его так даже про себя; называл Рылеевым или поэтом, чего и буду придерживаться далее, чтобы как можно более достоверно воссоздать события тех лет) читал стихи собственного сочинения на выпускном у бакалавров того года. До сих пор не понимаю, что мы с Пестелем там забыли и куда в этот день пропал Апостол. Наверное, караулил Колю у парадной общежития. В общем, неважно. Важно здесь следующее: во-первых, что мне остро захотелось познакомиться с Рылеевым поближе, а во-вторых — что к началу следующего учебного года имя Кондратия Рылеева уже было у всех на слуху. И вместо того, чтобы приударить за бойким, но еще не знающим жизни первокурсником [прим. ред.: я таким не был], мне пришлось иметь дело с восходящей звездой в самом расцвете своей бунтарской славы. Как вы понимаете, это обстоятельство серьезно осложнило задачу. Так или иначе, я стал ходить на поэтические вечера, ни одного не пропустил за весь зимний семестр. Захаживал на собрания поэтического кружка, делал подношения его участникам (только за это, кажется, меня и терпели). Рылеев оставался высокомерно-равнодушным и игнорировал, казалось, сам факт моего существования. Я вообще не был уверен, что он знает мое имя. Оказалось, что Рылеев мое имя знал. Чтобы это выяснить, я решился на ту самую авантюру, описанию которой Апостол любезно посвятил первые страницы. Если позволите, то с нее-то я и начну свой рассказ. Наш новый знакомец Миша Бестужев-Рюмин трещал всю дорогу до третьего корпуса. Я шел на пару шагов впереди, устремившись к своей цели, Пестель равнодушно делал вид, что не слышит, и весь удар пришелся на Апостола. Он, насколько я мог тогда судить, был не в восторге. Но что поделать. На третий раз путь по маршруту «балкон первого этажа — труба — выступы в стене — балкон второго этажа» дался мне легче всего. Может быть, я просто так удачно приспособился. Да и карабкаться по кирпичной стене третьего корпуса было проще, чем по доисторической каменной кладке первого. Апостол с Пестелем уже не стали сгребать для меня сугроб, аргументировав это тем, что если бы я должен был себе что-нибудь сломать, то уже сломал бы, и я предпочту оставить это без комментариев. Мне повезло: окно Рылеевской спальни был открыто. На улицу свисал край занавески, припорошенный снегом. Мы, конечно, сами отворяли на ночь форточку, но как в такой мороз спать с окнами нараспашку… Я поежился от одной мысли и из-за этого чуть не упал, но мне повезло. Схватившись за ту же трубу — благослови Господь центральное отопление — я дотянулся правой ногой до подоконника. Правой рукой уцепился за занавеску, просунул голову в тепло, следом подтянул левую руку и ногу. И от облегчения с грохотом завалился внутрь. Наша первая осознанная встреча с Рылеевым произошла совсем не так, как я себе ее представлял, а именно: он вскочил с кровати, сонно моргая, потирая глаза и пытаясь понять, что происходит, я — сидел на полу, всем своим видом напоминая снежного человека. Далее меня хватило на то, чтобы высунуться на улицу и подать знак троице во дворе — все в порядке, мол, можете делать ноги. До сих пор мне кажется, что нам с ребятами очень повезло не попасться никому на глаза. — Псих?! — громким шепотом поинтересовался Рылеев и покрутил пальцем у виска. Получилось так, будто на палец он накручивает один из бесконечного множества темно-бронзовых завитков. — Ты что здесь забыл? — Извини, я... — Да тихо ты! — он округлил глаза и замахал руками. Я все так же сидел на полу, не в силах подняться — хотите верьте, хотите нет, но от его красоты у меня напрочь перехватило дыхание и атрофировались сразу все мышцы опорно-двигательного аппарата. Рылеев спал в очаровательном пижамном костюме. Длинные штанины волочились по полу, и я мог думать только о том, как чудесно было бы взглянуть не только на босые пальцы, но и на худую лодыжку, и… — Извини, — выдавил я еще раз, тоже понизив голос до громкого шепота. — Если Саша проснется, будет не рад. — Рылеев кивнул на соседнюю кровать. Только тогда я заметил, что там спал, похрапывая [прим. ред.: Бестужев храпел, как паровоз], его сосед. Надо же! А ведь за красотой объекта моих любовных терзаний я его совершенно не заметил. — Вставай, с тебя уже лужа натекла. Я поднялся с пола. Теперь Рылеев смотрел на меня снизу вверх, но все равно — требовательно и упрямо. Помню, мне тогда это показалось ужасно милым. Он весь воплощал в себе мое размытое представление о филологах как подвиде homo sapiens: маленький, неприлично тощий, кудрявый, руки белые, глаза как раскаленные угли. И губы — очень красивые губы. Скульптурные. Я несколько месяцев ходил на их поэтические вечера, чтобы посмотреть, как он этими губами читает стихи. — Я несколько месяцев хожу на ваши поэтические вечера, чтобы посмотреть, как ты читаешь стихи. — Я проглотил подробности. Лучше прозвучало бы, скажи я «послушать», но, откровенно говоря, смотрел я правда больше, чем слушал. — К тебе не подступишься. А я не хочу издалека на тебя смотреть. Я хочу с тобой разговаривать, шутить. Лекции прогуливать. В кино тебя хочу водить, Кондраш, хочу — и все, хоть ты тресни. Это получилось даже проще, чем я думал, и не совсем по заготовленному сценарию. Тогда я впервые назвал его Кондрашей и, судя по изменившемуся выражению лица, попал в точку. — Это… смелое заявление, Сергей. Он выглядел сбитым с толку. И — доступным, впервые за все это время. Сказочность темной, продуваемой сквозняком комнаты, запретность момента и невыносимая Рылеевская красота сделали свое дело: я просто не удержался, а он то ли не успел оттолкнуть, то ли не захотел отталкивать. Я целовал его, обняв холодной рукой за талию, второй поддерживая под голову. Мне приходилось наклоняться [прим. ред.: с тех пор ничего не изменилось]. Рылеев сдался довольно быстро, практически сразу сдался, на самом деле. И, скажу я вам, целовать человека с такими губами, как у него, — неподдельное удовольствие; несколько минут я не отказывал себе в нем, раз уж мне наконец было позволено. Потом немного отстранил его от себя, заглянул в глаза и спросил: — Согласен? — На что согласен? — переспросил Рылеев. Он так и не признался, валял тогда дурака или правда не сразу понял. Сдается мне, уже не признается, но я склоняюсь ко второму. — Встречаться со мной, — просто сказал я. Я был почти готов добавить что-то вроде: «Дай мне шанс» или «Обещаю, ты не пожалеешь о своем решении», но держался. В конце концов, проигрывать надо тоже уметь красиво. Я мог бы с честью понести поражение, мог бы пережить прямой отказ. Только не то пренебрежительное безразличие. Этого не произошло, потому что Рылеев, к счастью, ответил: — Ладно. Согласен. Но учти, Сергей, у меня высокие требования. Он хитро-хитро улыбнулся и за следующим поцелуем потянулся сам, а я почувствовал себя самым счастливым на свете. На Рождество я пригласил Кондрашу к себе. Моему приглашению предшествовало, разумеется, обстоятельное письмо родителям, в котором я подробно изложил, что хотел бы приехать не один, и спросил их мнения. Так что нас ждали. Признаться, это было единственным, что меня тогда успокаивало. Рождество у нас в тот год выдалось тяжелым: Пестеля подставили и обвинили в краже раритетной гравюры, из-за чего он подрался с Майбородой и угодил на больничную койку; Апостол мучился никчемными отношениями с Колей и ходил как в воду опущенный, к тому же напрочь не замечал Мишину в него влюбленность. (На то, что Миша влюблен, мне, кстати, указал Кондраша. Сам бы я тоже вряд ли заметил, поэтому понимал Апостола.) Может быть, причина была в скором окончании учебы, и душой мы уже предчувствовали неизбежность грядущих перемен. Мне казалось, что поездка домой каким-то образом развеет всеобщую тоску. Кондраше ехать было не к кому. Не буквально, конечно — оба его родителя жили и здравствовали, была сестра, безответственная, по словам Кондраши, девица, занятая в основном поисками богатого мужа. Я понимал, что дела там обстоят не очень. Сочувствовал — и был бы рад вовсе избавить его от груза такого детства, но что-то во мне эгоистично радовалось тому, как в ответ на мое предложение провести Рождество у нас Кондраша совершенно сказочно, неверяще улыбнулся и через секунду кинулся мне на шею. На перроне Витебского вокзала толпились встречающие. Паровоз сбрасывал скорость, стук колес становился все более размеренным, и мы все приклеились к окну нашего купе, чтобы разглядеть встречающих. Тут стоит сказать, что не только мне, но и Пестелю, и Апостолу повезло больше, чем моему Кондраше. Апостола встречал старший брат. Пестеля — родители. Нас с Кондрашей должен был забрать на машине мой отец. Не уверен, что упоминал раньше: родители выбрали не продавать имение, даже когда содержать его стало достаточно дорого. Сумма налога не особенно отразилась на нашем бюджете, но я лично знаю несколько семей, в которых это сочли «лишними тратами», передали особняк в собственность города и съехали на квартиру поближе к центру. Мои родители скорее отпустили бы прислугу, чем лишились родового дома. Компания и инвестиции отца приносили более чем достаточно, чтобы с лихвой покрывать все наши расходы, к тому же, последние полтора года он вовсю вводил меня в курс дела. Так что я готовился перенять на себя многие обязанности и уже строил собственные планы. Мне было очень приятно видеть Кондрашу таким. Он выглядел счастливым, как никогда прежде. Мне кажется, за все то время, которое мы уже встречались, я не видел его таким счастливым. Его приняли и сразу же полюбили за острый ум, искренность и духовную глубину, которую мама умеет измерять в людях как будто на глаз (я всегда немного завидовал ее умению). Под Рождество дома всегда, сколько я себя помню, пахло елкой, свечным воском и домашним печеньем. Из лапника делали венки и развешивали по дверям, раскладывали по комнатам, так что потом всюду сплошняком лежали иголки. Елку мы всегда ставили в сочельник. Обычно на елочный базар ездили мы с отцом, но в тот раз он почти торжественно вручил мне ключи от автомобиля и сказал: — Поезжайте с Кондратием. У меня сделка с Джеймсоном на полмиллиона, и я не знаю, за что твоя мать скорее надает мне по ушам — если я ее упущу или если у нас не будет елки. — В лучшем виде, — сказал я, и мы с Кондратием отправились за елкой. Базаров по Петербургу устраивали множество. Причем со временем их становилось больше. Помню, когда я был совсем маленький, нам с родителями приходилось ехать практически в самый центр. Автомобили тогда, если вы были в музее — в Москве, к примеру, большой автомобильный музей, — очень напоминали кареты: такие же высокие, трапециевидной формы, только с длинным носом; их покачивало, если на дороге встречались ямы или сугробы. В моем распоряжении было заднее сидение целиком, и я ползал от одного окна к другому, дышал на них и рисовал пальцем по запотевшему, за что потом нередко получал нагоняй. Сейчас же до ближайшего было всего минут десять езды, автомобиль мы давно сменили, и я был ужасно горд своей почетной задачей вывезти Кондрашу на предрождественские гуляния. Мы прошли под высокими ярмарочными воротами и оказались среди суетящейся толпы. Вы никогда не обращали внимания на то, как по-разному ведут себя люди снаружи рождественского базара и внутри? На всех нападает некая праздничная лихорадка, и они начинают бегать, как безумные, от одной лавки к другой, скупая пряники и елочные украшения. У Кондраши на холоде мгновенно покраснел нос, и я остановился, чтобы поплотнее укутать его в шарф [прим. ред.: он по-прежнему так делает; доводы бесполезны]. В одной из лавок мы выпили горячего чая с медом и съели на двоих огромную маковую баранку, в другой купили свечи, спички и какие-то продукты по маминому списку (я всегда предпочитал отдавать торговке записку, а потом обменивать готовый пакет на заявленную сумму денег — мне это давалось проще, чем самому искать совпадения названий в списке с товарами на витрине). Наконец добрались до елок. Елки продавал добродушный бородатый лесник, всегда пьяный и разговорчивый. Он носил толстый тяжелый тулуп, кособокую ушанку и огромные рукавицы по локоть. Кондраша, как мне показалось, несколько испугался его [прим. ред.: не было такого], поэтому на переговоры отправился я. — Елочку ищете, молодые люди? — лесник подскочил к нам навстречу и стал бодро расхваливать свой товар: — Глядите, какая красавица пушистая, зеленая! У меня елок в этом году — во! А можем сосенку, если сосенку хотите, поразлапистее… — Нам бы ель, — сказал я. — Вот… такую. Я показал на одну из елок, приваленных к деревянному ограждению. Вам должно быть известно, что, покупая на базаре елку, необходимо называть высоту вдвое меньше той, что вы действительно готовы принести домой; каждый год мы с родителями пытались поставить небольшую елочку, которая бы уместилась на тумбе и не рассыпала иглы по всей гостиной, и каждый год не преуспевали. Елка, которая мне приглянулась, была выше меня приблизительно на полголовы, а Кондраши — больше, чем на голову. Так что он смотрел на зеленого зверя восхищенно и уважительно. [Прим. ред.: я просто люблю Рождество. Испытывать уважение к ели в силу ее роста столь же глупо, сколь по аналогичным причинам уважать человека. Как если бы роста было достаточно для уважения. Передайте высоким людям, что им стоит поумерить самомнение.] [Прим. авт.: заметьте, про восхищение он ничего не сказал.] В общем, на этой ели мы, как водится, и остановились. Потому что раз уж ель понравилась — будьте уверены, с ней вы и уйдете, даже если изначально хотели совсем другую. Лесник добродушно сбавил цену (он все равно отдал по завышенной, но я не спорил — родители тоже всегда говорили: с нас не убудет, а человек рад; значит, ему нужнее). Дальше мы в три пары рук обернули нашу красавицу в целый моток бечевки. Лапы все равно торчали в разные стороны — ель была очень пушистая, но ничего: лесник помог погрузить ее на крышу, мамины свертки Кондраша взял себе на колени, и так втроем — я имею в виду, вместе с елкой — мы не торопясь поехали к дому. Елочными игрушками заведовала мама. Всем таким в нашей семье заведовала мама. У нее получалось лучше. Когда мы с Кондрашей привезли ель, отец уже закончил работу; мы нашли их с мамой в гостиной у зажженного камина — отец читал газету, мама перебирала коробки. Их было много, стеклянные шары и фигурки, переложенные ватой, сверкали в отблесках камина и люстры, и на какое-то время я замер на пороге комнаты, поддавшись детскому чувству неописуемого восторга. Кондраша пролез у меня под рукой и встал рядом, прижавшись к моему боку. Было хорошо стоять вот так и ни о чем не думать. Я до сих пор чувствую примерно то же, приезжая вместе с ним к родителям в рождественские каникулы. Отец помог мне занести елку. Она никак не желала пролезать в дверь, и мы как следует умаялись, стараясь не потрепать пушистые нижние лапы. Мама смотрела на нас со снисходительной улыбкой, а Кондраша — смеясь: он прикрывал рот ладонью, его удивительные глаза сверкали, как цветное стекло в коробках, и мне стоило большого труда смотреть под ноги, а не на него. Наконец елка встала на свое законное место. Гостиная тут же преобразилась; мама позвала нас развешивать игрушки, а отец сказал: — Поставлю пластинки. Это было у нас тоже чем-то вроде семейной традиции. Я обрадовался. Кондраша тихо спросил: — Вы танцуете или… — Конечно, — так же шепотом ответил я. — Иначе незачем было бы их ставить. Никогда этого не понимал. В подтверждение своих слов я закружил его по комнате. Как все дети из хороших семей, я еще в школьные годы прошел обязательный курс всех известных и хоть сколько-то популярных в Европе приличных танцев, но любимым у меня все равно было вот это — дурачиться под домашние пластинки на Рождество. В этот раз, правда, увлекся так, что на третьем круге чуть было не сбил с ног отца с подносом. Он нес кофейный сервиз. — Молодые люди!.. — пригрозила мама. — Простите, — пискнул Кондраша, очаровательно краснея. — Извини, папа, — сказал я. Улыбка никак не хотела уходить с лица, и в конце концов я перестал ей противиться. — Пустяки, — беспечно отмахнулся отец и водрузил поднос на кофейный столик. — От пары капель кофе еще никто не умирал, а пока никто не умер, ничего страшного, как известно, не произошло… Вы как хотите, а я, пожалуй… Дашенька, принести ликеру? — Принеси чего-нибудь, Петя, — сказала мама, падая на диванные подушки. Отец подмигнул мне и пошел достать из серванта ликер. Он всегда это говорил: не про ликер, а про то, что есть в жизни вещи, из-за которых не стоит не то что расстраиваться, а попросту волноваться. И я, надо сказать, полностью с ним согласен. В половине десятого вечера мы собрались за столом. В этом году нас было четверо: родители, я и Кондраша. Я был им благодарен за решение никого не звать. Не подумайте: я очень люблю свою семью. Просто мне показалось, что Кондраше так будет спокойнее. Он и без того сильно разволновался. Перед началом празднования я прокрался в гостиную, пока никто не видел, и сложил под елку подарки. Там уже лежало несколько свертков — судя по неровной упаковке, первым успел отец. Рука сама потянулась к ближайшей бирке, но я заставил себя отдернуть ее и не подсматривать раньше времени. [Он совершенно не изменился: мне до сих пор приходится каждый год выставлять его из комнаты, чтобы упаковать подарки.] — Сережа, принеси спички. Я подал маме спички с каминной полки. Спички хранились в длинном деревянном коробке, белом с золотым изображением города на крышке (так меньше опасность, что они отсыреют). Отец погасил свет. Теперь в комнате горели только свечи — на столе, зажженные мамой, и на елке, которые немного раньше зажгли мы с Кондратием. Мы сели и взялись за руки. — Дорогие мои, — сказал отец в воцарившейся тишине. — Дашенька. Сережа. Еще один год мы прожили с вами в мире и согласии, и я благодарю Господа, что он хранит мою семью. Да будет так. — Да будет так, — сказала мама. — Да будет так, — сказал я. — Сережа, — отец посмотрел на меня и тут же — на Кондрашу. (Кондраша сидел рядом с ним, напротив меня; мама — со мной напротив папы.) — Кондратий. Для меня большая радость и большая честь познакомиться с тобой. Надеюсь, что тебе хорошо у нас дома, как нам хорошо в твоем обществе. Кондраша сжал мою руку, и, признаюсь, у меня защипало в глазах. [Прим. ред.: признаюсь и я: у меня тоже.] Он тоже посмотрел на отца и сказал: — Мне очень хорошо у вас, Петр Сергеевич. Спасибо вам за теплый прием. — Вот и славно, — удовлетворенно кивнул отец. — Давайте споем. Мы запели «Тихую ночь». Сколько я себя помню, дома на Рождество мы всегда пели «Тихую ночь». Это мамина любимая из рождественских песен. У нас дома есть старая немецкая пластинка, на которой записано, как эту песню поет мальчишеский хор. Всякий раз эта музыка напоминает мне детство. Мама пела, прикрыв глаза. Отец переводил взгляд с одного из нас на другого, смотрел по-доброму, светло, понимающе. У меня несвойственно дрожал голос, и я все боялся забыть слова, хоть и знал эту песню наизусть лучше любой другой. Как мне показалось, Кондраша от пения совсем растрогался: когда мы закончили, и отец предложил всем вина, щеки у него были красные, а ресницы — влажные. Он показался мне в эту минуту очень красивым. Кондраша всегда казался (и кажется) мне очень красивым, но этот румянец, эти прекрасные чистые слезы — нет, таким я его не видел. Он снова открывался мне с новой стороны. Я был без памяти влюблен в него. Мы стали ужинать. Ото всех волнений и оттого, что обед был больше пяти часов назад, и с тех пор мы только раз пили кофе, у меня разыгрался аппетит. Этим я в отца. Через сорок минут принесли горячее — запеченную индейку с яблоками и картошкой. Ее подавали на круглом, до блеска натертом подносе. На белых салфетках сверкало тяжелое фамильное серебро. Отец подлил нам вина (он всегда разливал сам, не доверял никому. Вино нам привозят из семейных погребов, от бабушки; иногда покупается европейское, но это реже). После горячего подали десерт. На десерт был клюквенный пирог — его пекут по особому рецепту, который еще прежний повар сочинил специально для нашей семьи, а потом передал сыну. Через несколько лет мы с Кондрашей попробовали повторить его самостоятельно и весьма преуспели [прим. ред.: не сочтите за наглость — такова была беспристрастная оценка наших товарищей]. К тому времени, когда принесли холодное шампанское, конфеты и мандарины, в гостиной царил настоящий праздник. Поставили самые веселые пластинки. Отец сначала танцевал с мамой, а потом пригласил Кондрашу. Мама в это время отвела меня в сторону и сказала: — Кондратий — очень славный мальчик, Сережа. И хорошая пара для тебя. Подумай. — Мама, — ответил я, с трудом сдерживая улыбку (меня распирало от нетерпения), — я уже подумал и все решил. Мама погладила меня по руке, и от ее одобрения я совсем возгордился и расслабился. Пробило полночь. Теперь подавали чай и печенье с шоколадом. Это печенье было мамино — тоже особенное, в приготовлении которого она всегда участвовала сама. В детстве я каждый год пытался пробраться на кухню, чтобы утащить хоть одно раньше времени, но меня обязательно замечали и выставляли вон. Когда я рассказал об этом Кондраше, он долго смеялся, а потом сказал: «Поэтому теперь ты научился залезать через окно». В чем-то Кондраша был определенно прав. — С Рождеством, — сказал отец и подмигнул маме. — С Рождеством, — почти хором ответили мы. Я выждал положенные тридцать секунд, а потом с радостным криком «Подарки!» полез под елку. Следом за мной, посмущавшись немного приличия ради, под елку нырнул Кондраша. Большие зеленые лапы свисали почти до самого пола. Мы поднимали их, чтобы вынуть очередной сверток или коробочку, и игрушки звенели, а свечи мерцали в движении. От мамы с папой я получил записную книжку в кожаной обложке тончайшей выделки и резной деревянный домик — это в мою коллекцию. Я с детства собираю коллекцию деревянных игрушек, и родители каждый год стараются чем-нибудь ее пополнить. Кондраша получил от них только вышедший тогда в печать сборник стихотворений Б. Пастернака — красивую книгу в хорошей бело-золотой обложке, а от меня — серебряный браслет, при виде которого стушевался до потери дара речи. Я воспользовался его смятением и застегнул браслет на его руке. [Прим. ред.: я с удовольствием ношу его до сих пор]. Мне Кондраша преподнес удивительной красоты запонки. Моим родителям мы готовили подарок вместе: это была большая коробка, в которую пошла и бутылка бренди, и шоколад, и свечи, и даже джазовая пластинка. Отец маме преподнес очень изящную дорогую брошь, а мама отцу — новый набор для тенниса. Своими подарками все остались довольны. Мы снова стали пить и танцевать, и празднование закончилось только в пятом часу утра. Через несколько дней после Рождества у нас с отцом состоялся Разговор. Именно так — Разговор с прописной буквы. Было позднее утро, часов десять. Отец не поехал в контору (дела были в основном переделаны, перед Новым годом работать никто не хотел). Кондраша нежился в кровати. Мама уехала по магазинам с Екатериной Федоровной, матерью моего школьного приятеля Никитки. Никитка накануне прислал записку, что заглянет к нам вечером на чай, потому что хочет посмотреть на мою «зазнобу» (это он так выразился). Я был не против его увидеть: мы хорошо дружим. Итак, дома было довольно тихо. Все занимались своими делами. Я завтракал и читал газету, когда отец заглянул в столовую и, увидев меня, сказал: — Отлично, ты-то мне и нужен. Зайди, когда освободишься. По его прищуру и хитрому тону я понял, что дело важное, и стал есть быстрее. Перед отцовским кабинетом я остановился и постучал. Он ответил почти сразу же: — Входи. Я вошел. У отца в кабинете был страшный холод — как на северном полюсе. Он не может работать с закупоренным окном. И я тоже с детства привык, что дома всегда непременно должен быть свежий воздух, и терпеть не могу, когда душно. Отец встал мне навстречу из-за стола и указал на диван и кресла: — Присядь. Я сел. Он обошел стол с другой стороны и встал, прислонившись к краю. Немного помолчал и сказал тем же тоном, что мама: — Кондратий — очень хороший мальчик. — Да, отец, — согласился я. Я уже догадывался, к чему все идет, и внутри подрагивал от нетерпения, но старался говорить спокойно. — Кондратий очень мне нравится. — Нравится? — отец поднял бровь. Я смутился: — Ну… если честно, я думаю, что люблю его. — И тут же добавил, спохватившись: — Надеюсь, ты не скажешь, что я слишком молод, чтобы много понимать в любви. Отец от души расхохотался. — Не скажу. Молодые понимают в любви гораздо больше стариков. Старое сердце любит не так, как молодое. — Он подошел ко мне и хлопнул меня по плечу, а потом сел рядом. — Мы с твоей мамой обручились, когда я окончил университет. И поженились через год. — Мама доучивалась на курсах. — Да, — отец кивнул. — А еще через год у нас появился ты. Я хотел было сказать, что об этом в силу очевидных причин можно не беспокоиться, но промолчал — отец явно не вразумить меня пытался. Дело было в чем-то еще. — Вы долго встречались? — Несколько месяцев. Не думаю, что это имеет значение, когда ты точно знаешь, что это — любовь. — Отец улыбнулся и на несколько секунд погрузился в раздумья — наверное, вспоминал. Потом поднял глаза на меня и сказал: — Литература — не то, что приносит большой доход, не в наше сложное время. По крайней мере, пока не станешь достаточно известен, в чем я не сомневаюсь, но иногда на это уходят годы. Для того, чтобы создавать что-то действительно прекрасное, нужны условия. — Я это понимаю. Бумагу и чернила не выдают даром, — я пожал плечами. — Поэт не должен думать о том, где и на чем ему написать стихи. Иначе не останется времени и сил на сами стихи. — И уж тем более о том, чем ему сегодня обедать и где взять новые рукавицы, — он удовлетворенно кивнул. — К концу своей учебы я был готов взять на себя в компании часть дел своего отца, твоего деда. Я знал, что если хочу содержать семью, нужно много работать. У меня больше не было времени на то, чтобы искать себя. Ты должен это понимать. Я видел, что отец проверяет меня. Честно говоря, не думаю, что у него были серьезные сомнения: последние несколько лет он постепенно посвящал меня в дела компании, и мне никогда не приходилось терпеть эти уроки против своей воли. Напротив — мне все было интересно. Но сама мысль о том, что он всерьез обеспокоен судьбой моего Кондраши, вызвала во мне целую бурю самых радостных чувств, и я вновь еле усидел на месте. — Я думаю, что нашел себя, отец, — сказал я, совладав с эмоциями. Воцарилась тишина. Он обнял меня за плечи и поцеловал в лоб. Несколько минут мы сидели молча. — Я знаю, мой мальчик. Я горжусь тобой. Дай старику побрюзжать. — Папа, — возмутился я, — ну какой из тебя старик… — А кто же я? Мой сын вырос и просит моего благословения на брак. Я старик, Сережа, не утешай меня. Когда мы отпустили друг друга, он встал и подошел к своему столу. Выдвинул первый ящик. Что-то достал. Мне хотелось — и в то же время страшно было подумать, что там. Но, к счастью, я не ошибся. — Этот перстень принадлежал нашему знаменитому предку, тому, который в тысяча восемьсот двадцать пятом году выступал за принятие конституции. Кстати, его звали точно так же, как тебя. Сергей Петрович Трубецкой. Отец подмигнул мне и снова сел рядом. Он держал в руках самый красивый перстень, который мне доводилось когда-либо видеть. Это было гладкое, достаточно тонкое кольцо с большим сверкающим рубином в обрамлении мелких розовых камней, названия которых я не знал. — Надо бы сказать деду спасибо, — пробормотал я, сглатывая ком в горле. — Если бы не их заговор, может, никто не одобрил бы сейчас мой брак. Отец вложил перстень в мою руку и закрыл пальцы. А пальцы у меня были ледяные. Я чувствовал, что меня бьет озноб. — Хорошо, что все было хорошо, — мудро рассудил он. — Мы с мамой счастливы за вас. — Спасибо… — Ты такой молодец, Сережа. Я тебя люблю. — И я тебя люблю, пап, — сказал я. У меня на глаза навернулись слезы. Мы обнялись снова. Потом отец дал мне небольшую коробочку, чтобы я убрал кольцо. — Там, наверное, Кондратий проснулся, — он потрепал меня по голове. — И сейчас потеряет тебя. Иди. И еще… Выбери правильный момент. Этот день вы, даст Бог, будете вспоминать еще много лет, поэтому пусть все будет наилучшим образом. Только тогда осознание, кажется, снизошло на меня в полной мере. Я поблагодарил отца еще раз, пообещал, что мы непременно все увидимся за обедом, когда вернется мама, и вышел от него в самом светлом настроении духа, крепко сжимая в руке драгоценную коробочку. На Новый год мы собирались у Муравьевых. Екатерина Федоровна пригласила нас в тот же день, когда отец дал мне перстень: они с мамой приехали к обеду вместе, много смеялись, обсуждали последние новости и елки, которые поставили в городе. Никитка выполнил свое обещание и пришел на чай. Мой Кондраша очень ему понравился. Он сообщил мне об этом шепотом прямо в ухо, когда Кондраша был занят разговором с моими родителями, и потом еще раз — в записке. Это у нас была традиция: мы с Никиткой с детства посылали друг другу записки, которые передавал кто-то из взрослых, если ехал в гости к друзьям семьи, или заносила прислуга по дороге на почту и на рынок. Иногда мы не ленились сами пробежать двадцать минут по улице, чтобы опустить конверт в почтовый ящик, пропихнуть под дверь или, если повезет и окно будет открыто, сложить самолетиком и закинуть в форточку столовой. В этот раз он поступил именно так. Мы как раз пили последний вечерний чай, когда что-то зашуршало за занавеской. Отец закатил глаза (он прекрасно знал). Я встал и подобрал с пола самолетик. «Орден Спасения и Благоденствия благословляет ваш выбор, сэр Сержио. Вам велено прибыть вместе с вашим нареченным на тайный рыцарский обряд венчания тридцать первого числа сего года, ровно в одиннадцать пополудни. С любовью и преданностью сэр Н.». [Прим.ред.: мне страшно хотелось узнать содержание той записки, но я так и не решился спросить. Какое счастье прочитать ее хотя бы сейчас. Вопрос мучил меня все эти годы.] Я прикусил щеку изнутри, чтобы сдержать дурацкую улыбку. Еще в школе мы с Никиткой основали свой рыцарский орден. Поначалу он назывался Орденом Спасения, но мы быстро решили, что это довольно скучно (в самом деле: мало ли в мире Орденов Спасения?), и тогда в названии появилось «Благоденствие». Это нам понравилось больше — звучит солидно и торжественно, а главное, очень благородно, как и подобает рыцарскому ордену. Кстати, когда Пестель с Апостолом гостили у меня на прошлое Рождество, мы с Никиткой торжественно их посвятили, и теперь со всеми ближайшими моими товарищами меня связывала кровная клятва. Итак, тридцать первого мы поехали к Муравьевым. Подарки везли родители. Мы с Кондратием подписали с два десятка открыток для разных гостей и на этом считали свою работу выполненной. Нас посадили на заднем сидении и доверили нам держать ящик мандаринов и апельсинов, которые мама побоялась ставить в багажник (чтобы потом по всему багажнику их не собирать). Мы всю дорогу вполголоса переговаривались, чтобы не мешать родителям, которые тоже о чем-то говорили, и постоянно смеялись, а пальцы наши цеплялись друг за друга и только во вторую очередь — за ящик. У Муравьевых дома было полно людей, еле успевали принимать шубы, шумели, играла музыка и пахло едой. Мы отлично проводили время. Я понял, что пропустил тот момент, когда нам перестали накрывать отдельный стол и стали приглашать за один со взрослыми, а наше место уже заняло следующее поколение. Это было… пожалуй, трогательно — самое подходящее слово. Никитка был с девушкой. Я знал, что он обручен и что его невесту обожают все без исключения, но раньше не имел возможности с ней познакомиться. У Али — Александры, но все звали ее Алей — светлые волосы, ростом она чуть пониже Никитки. Они хорошо смотрятся. Я так им это и сказал, и Никитка страшно возгордился. Он был горд еще и тем, что первым в нашем ордене удостоился проведения тайного рыцарского обряда венчания, который мы сочинили тоже еще в школьные годы, когда писали Уставную хартию, и с тех пор все ждали, что наконец-то настанет время его применить. Обряд состоял в следующем: венчающаяся пара, в которой один является рыцарем Ордена Спасения и Благоденствия (а второй — не является, поскольку рыцарям Ордена настрого запрещено вступать в брак друг с другом), в полной темноте в присутствии по меньшей мере еще одного рыцаря Ордена, который должен при этом держать зажженную свечу, берется за руки и произносит клятву: «Быть вместе до конца своих дней, до конца времен, и пусть Господь сохранит этот священный союз». Далее рыцарь, в руках которого свеча, капает с нее раскаленным воском на руки влюбленным, таким образом скрепляя их обет. С этой ночи по законам Ордена брак считается совершившимся. Я предупредил Кондрашу о том, что нас хотят обвенчать. Мне это казалось очень символичным и забавным, потому как я уже второй день думал о том, в какой момент подарить ему кольцо и просить его руки, а вот Кондраша, который ничего не знал о моих раздумьях, искренне изумился и обрадовался. Это укрепило меня в моей вере в то, что и на свое предложение я получу согласие. В одиннадцать часов Никитка подошел ко мне и шепнул: «Пора». Я кивнул и позвал Кондрашу. Мы втроем выскользнули из зала, где все были заняты анекдотами, танцами и вином, поэтому не обратили внимания на наше отсутствие. Никитка провел нас в библиотеку. Там было темно — хоть глаз выколи. Он на ощупь нашел на столе свечу и чиркнул спичкой. На секунду огонек озарил его лицо, а потом в ореоле мягкого рыжего света загорелся фитиль. Стало немного лучше видно вокруг. Мы с Кондаршей взялись за руки. — Быть вместе до конца своих дней, до конца времен, и пусть Господь сохранит этот священный союз, — негромко сказал я. Кондраша повторил за мной. Меня вовсю колотило, как будто мы с ним уже сейчас венчались под сводом церкви, а не клялись друг другу в вечной любви под пристальным взглядом моего школьного товарища. Никитка кивнул и щедро накапал нам на руки горячего воска. Было немного неприятно, но в целом вполне терпимо. Он потушил свечу и сказал: — Ну, вот и все. Поздравляю. Мы вышли из библиотеки и вернулись в зал. Там водили хоровод вокруг елки. Аля о чем-то беседовала с Никиткиной мамой. Кондраша держал меня за руку и сосредоточенно молчал до самого нового года, пока не начали пить шампанское и шумно поздравлять друг друга: кажется, его из-за обряда проняло не меньше, чем меня. Вечером второго января родители уехали в театр. Отец, уходя, сказал, что они не вернутся до обеда завтрашнего дня, и весело подмигнул мне. Я промолчал и, кажется, лицом не выдал своего волнения. Кондраша топтался рядом со мной. Меня это очень тронуло — мы вдвоем провожали моих родителей на свидание, чтобы через несколько минут тоже остаться наедине. Была суббота. Все отдыхали. Перед ужином мы с Кондрашей вышли на прогулку. У нас не было никакого настроения возиться в снегу или ехать веселиться в центр города — мы гуляли по окрестностям, смотрели, как украшены другие дома, и разговаривали. Кондраша много рассказывал о себе, я больше слушал. Он держался за мой локоть, и это тоже казалось мне невыносимо трогательным — как все в нем в тот вечер. У Кондраши было очень красивое прямое пальто с меховым воротником и меховыми же манжетами, как нельзя лучше обрамляющими его белые руки. Я гладил эти руки в широких уютных рукавах, и все, о чем он говорил, теплом и нежной болью отзывалось у меня в душе. Через пару часов мы вернулись домой, и нам подали ужин. Я хорошо помню: в тот вечер мы ели запеченную рыбу с картошкой, пили вино, от которого у Кондраши еще сильнее раскраснелись щеки. Когда унесли посуду, я отпустил прислугу до утра, и мы остались вдвоем. Горел камин. Трещали дрова. Кондраша сидел на полу, на пушистом ковре, у елки. Он был в мягких брюках, белой рубашке и шерстяном свитере, а вот домашние туфли опять где-то обронил и поэтому сидел босиком, поджав пальцы от холода. Я подсел к нему. Было полутемно — горели ночники и свечи. Слова вставали поперек горла: с самой нашей прогулки я непрерывно думал об этом, искал подходящего момента, который вот-вот должен был настать, но почему-то все никак не наставал. А теперь, когда момент был, кажется, идеальным, не мог выдавить из себя ни звука. — Ты о чем-то думаешь, — сказал Кондраша и погладил меня по лицу. Я поймал его руку. Поцеловал ладонь, ткнулся носом. Он вздрогнул. — Да, — сказал я. — О том, что ты очень красивый и я тебя, кажется, люблю. У Кондраши округлились глаза. Он часто заморгал, а я наклонился и поцеловал его. Потом он аккуратно оттолкнул меня за плечи и быстро проговорил, пока я не полез к нему снова: — Я тоже тебя люблю. Я знаю, что раньше часто заставлял тебя сомневаться. Мне нужно многому научиться. Но я хочу научиться. Потому что я хочу быть рядом с тобой. — По-моему, — сказал я, — у тебя просто отлично получается. На этот раз Кондраша сам потянулся ко мне. Несколько минут мы просто сидели и целовались под треск поленьев в камине, и этого было достаточно; затем (я помню это очень четко именно так) мне страшно захотелось узнать, правда ли он такой тонкий под одеждой, каким кажется. И тогда я аккуратно влез руками под его свитер, а потом и под рубашку, а Кондраша придвинулся ко мне и запустил руки мне в волосы, и поцелуи стали жарче. Я уже был готов отстраниться и спросить, не хочет ли он уйти ко мне в комнату, но Кондраша дернулся сам — за его спиной раздался странный шум, похожий на скрежет когтей и сопровождающийся звоном стекла. Мы отпустили друг друга и одновременно уставились на елку. Несколько секунд Кондраша пытался сообразить, что случилось, а потом рассмеялся, и я, не удержавшись, рассмеялся следом за ним, несмотря на испорченный момент. С елки на нас смотрели два желтых глаза — круглых и огромных, по пятаку. Над глазами торчали уши. Слева свисал пушистый хвост. — Тася, — сказал Кондраша, прекратив смеяться. — Ты же воспитанная юная леди и никогда себе такого не позволяла. — Это она в твоем присутствии, — буркнул я. Тасю папа подобрал около конторы, на тот момент — около двух лет назад. Она была совсем котенком, первую неделю испуганно озиралась по сторонам и спала только в своей корзинке. А потом, поняв, что в доме все ее любят, и даже повариха оставляет ей лучший кусок рыбы, почувствовала себя полноправной хозяйкой и осмелела. Но привычки забираться на елку у Таси никогда не было. Кондраша встал и бережно снял Тасю с елки. Ни одна игрушка не пострадала — они снова звякнули, но остались висеть на своих местах. Хорошо, что дуреха не подпалила хвост (с другой стороны, знала бы, как лазить на ель). Кошка обиженно замяукала, но притихла, когда ее стали чесать за ушами. — Хорошая, — сказал Кондраша и поцеловал ее в лоб. Кондраша у меня тот еще кошатник. Ну, вы, наверное, поняли. Сейчас у нас тоже кот [прим. ред.: его подобрал Сережа. История повторяется]. Я забрал у него Тасю и выставил ее за дверь. — Больше мы кошку в одной комнате с елкой не оставляем. — Я потер лоб. — Мама была бы не рада. Кондраша рассмеялся, прикрываясь рукой. — Но ведь все обошлось. — Да. Обошлось. Я посмотрел на него, он — на меня. Повисла выжидающая пауза. Мы оба хотели сделать шаг навстречу и продолжить с того, на чем прервались, и оба не решались: Кондраша, я видел, смущался [прим. ред.: я не смущался!], я просто не мог собраться с мыслями, глядя на его румяные щеки и выбившуюся из-под пояса рубашку. Наконец нежелание ждать пересилило во мне все прочие чувства. Я шагнул навстречу и поцеловал его снова. В этот раз было проще. Исчезли ненужные вопросы. Мы не пошли в комнату — я уложил Кондрашу на ковер (достаточно мягкий, чтобы не оцарапать его спину и локти), раздел его быстро, несмотря на волнение и дрожь в руках. Кондраша улыбался. У него все время были взволнованные влажные глаза, он торопился и поэтому запутался в моей рубашке, но это его не остановило. Я очень боялся сделать ему больно, но он уверял меня, что все хорошо, и я верил ему; и, пусть я не мог похвастаться таким уж большим опытом любовных подвигов, а у Кондраши этого опыта не было вовсе, все получилось легко и правильно. Мы лежали в обнимку. Прежняя комната казалась мне новой — красивее, больше, как будто я все видел полнее, чем прежде. У всего достроились недостающие части. Мне было хорошо. Кондраша сопел рядышком, близкий, как никто и никогда — уже тогда мы принадлежали друг другу (я знал) безраздельно. Нужно было пойти в ванную, но мне так не хотелось разрушить волшебство той минуты, что я все никак не мог найти в себе силы это озвучить. И вдруг, как по щелчку пальцев, мне стало ясно, что идеальный момент настал; что лучше не будет, что нужно сказать — непременно сказать сейчас. Тогда я встал и нашел в брошенном на полу пиджаке коробочку. Кондраша приподнялся и сел, опершись на руку. Я опустился перед ним на колени и сказал: — В своей жизни я уже несколько раз влюблялся, и даже пару раз влюблялся всерьез. Но никогда раньше я не знал наверняка, что это любовь, которой я жду. Как в романах, как в кино. И как у моих родителей, — я улыбнулся. — Никогда раньше — пока не встретил тебя. Ты можешь сказать, что я тороплю события, и тогда я попробую снова, когда ты будешь готов. Но я знаю, о чем говорю. Я так чувствую. Я уверен. — Мне потребовался еще миг, чтобы перевести дух. Кондраша смотрел на меня, не мигая. Я резко выдохнул и открыл коробочку. — Я уже говорил — я люблю тебя. Я точно знаю, что люблю тебя. И если ты тоже меня любишь, скажи, ты окажешь мне честь выйти за меня? Между нами возникла чарующая тишина, в которой можно было, если прислушаться, расслышать биение сердца. А потом Кондраша кинулся мне на шею, беспрерывно шепча о своем согласии, и я почувствовал себя счастливее всех на свете, надевая ему кольцо. Мама с отцом вернулись назавтра около двенадцати и застали нас с Кондрашей в постели. Мы и не собирались от них прятаться, но вышло немного забавно. У нас не принято было входить без стука; когда я сказал «Войдите», Кондраша сидел по пояс в одеяле. На мне были одни штаны от пижамы (рубашку я отдал ему), но я не стал судорожно потрошить шкаф. В конце концов, в воскресенье в собственной спальне я могу делать все, что посчитаю нужным. — Доброе утро, — сказала мама. — Здравствуйте, — негромко ответил Кондраша. — Как спектакль? — спросил я. — Замечательно, — ответил отец. Он окинул нас с Кондрашей придирчивым взглядом и толкнул маму плечом: — Бедные дети. Одна пижама на двоих. Кондраша густо покраснел и попытался спрятаться в одеяло целиком. Я не покраснел, но промолчал. Остроумный ответ, как назло, не желал находиться. Мама покачала головой и взяла отца под руку. — Ждем вас в столовой через двадцать минут. И, Сережа, ради Бога… оденься. После завтрака мы стали собирать вещи. Кондрашин чемодан несколько увеличился, поскольку за время, проведенное в гостях, он со всех сторон получил множество подарков и теперь должен был увезти их с собой; я, наоборот, старался ехать налегке. У меня это получалось плохо, и я всегда немного завидовал Пестелю. Надо сказать, надежды, которые я возлагал на зимние каникулы, в полной мере оправдались. За оставшиеся два дня мы еще раз увиделись с Никиткой — он пригласил Алю, и вчетвером мы поехали в неплохой ресторан по соседству. Мы с Кондрашей много гуляли по окрестностям. Старались как можно больше времени проводить с моими родителями, которым — я видел — было грустно прощаться с Кондрашей так же, как и со мной. Это бесконечно грело мне душу. Шестого числа отец отвез нас на вокзал. Там мы передали вещи носильщику и почти до самого отправления стояли втроем на перроне — разговаривали, смеялись. На прощание отец крепко обнял и меня, и Кондрашу, отчего мы (все трое) почти прослезились, и мы пошли занимать свои места в вагоне. На этот раз мы ехали вдвоем. На Кондрашиной руке гордо сверкал наш фамильный перстень, и я не мог перестать смотреть на эту красивую руку с пятнышком чернил на запястье, пока он пил купленный у проводников чай. За каникулы я успел соскучиться по ребятам. Нет, мы замечательно провели время и нам некогда было скучать в первом смысле этого слова, но перспектива скорой встречи радовала меня. Мы с Кондрашей смотрели в окно на занесенные снегом луга, холмы и деревья. Наши руки лежали сцепленными на столе. Мне подумалось, что все делается к лучшему — не только сейчас, а вообще в мире. От этой мысли сделалось еще лучше. Апостол и Пестель вернулись в университет днем раньше и теперь встречали нас на станции. Кондраша заметил их первыми: они стояли на перроне и махали замедляющемуся поезду. Мы оба прилипли к окну и стали что есть силы махать в ответ. Когда поезд остановился, мы с Кондрашей схватили чемоданы и быстрее всех бросились на выход, заслужив несколько предосудительных замечаний вслед и едва не споткнувшись в тамбуре. — Трубецкой! Я обернулся на голос. Если Пестель хочет, чтобы его услышали, он этого добьется в любой толпе. Они с Апостолом махали нам руками от забора. Мы подхватили чемоданы, проигнорировав навязывающего свою помощь носильщика, и поспешили к ним. — Пашка, — сказал я, стискивая Пестеля в объятиях. — Пашка! Как каникулы? — У него как всегда. Книжки и опыты, — ядовито вклинился Апостол. Я отпустил Пашку, и мы с Кондрашей поменялись предметами объятий. Апостол как был коротышкой, так и остался, но обнимался зато, как медведь [прим. ред.: он все еще обнимается, как медведь. Не думаю, что прошедшее время здесь уместно]. Я что было силы стукнул его по плечу и сказал: — Апостол! Ты был неправ. — Вот это начало, — фыркнул Апостол и закатил глаза. — Да, — гордо заявил я и взял Кондрашу за руку. — Ты сказал, что из нас женится только Пашка. Да будет тебе известно, что ты был неправ. Я, конечно, отлично понял тогда, что он имел в виду. Но не мог упустить возможности поддеть этого зануду — а Кондраша явно понял, что я понял, и теперь кусал щеку, чтобы не засмеяться. Этим двоим понадобилось несколько секунд, чтобы осознать происходящее и заметить перстень. Потом Пестель опять полез обниматься и стал реветь поздравления, а Апостол ожидаемо скривился и протянул: — Под словом «жениться» я имел в виду — на женщине, дубина. — Я тебя тоже люблю, — сказал я. Время между окончанием рождественских каникул и началом летнего семестра всегда казалось мне особенным. Я очень его любил. Царское Село, сохранившее свое название в дань традиции, давно перестало быть селом и превратилось в красивый маленький городок с малоэтажными домами, книжными лавками, кофейнями и украшенными мостами. Везде лежал снег. Студенты возвращались с каникул, и городок снова наполняла жизнь — звучал смех, стучали стаканы и звенели монеты. Я старался не думать о том, что с нами все это происходит в последний раз. Поскольку мы вернулись за несколько дней до начала учебы, то после общего собрания в присутствии ректора оказались предоставлены сами себе — а потому постоянно ходили гулять, на какие-то мелкие выставки и в кино. Однажды даже выбрались в местечковый театр, но все трое (Кондраша, Апостол и я) не нашли в этом других поводов для радости, кроме того, что мы провели время в приятной компании. Пестель предпочел сразу пойти с Волконским в кабак, и когда мы присоединились к ним, долго не мог перестать нас подкалывать. У Волконского тоже наметились счастливые перемены. Он наконец добился расположения Машеньки, за которой увивался последние года полтора, и теперь ходил гордый, как павлин. Нам оставалось только порадоваться. Накануне первого учебного дня в общежитие вернулся Миша. Я узнал об этом случайно — Кондраша ходил к Пушкину и компании на первое собрание поэтического кружка и утром, уходя, увидел, как Миша с чемоданами заезжает в свою комнату. Днем мы с ним встретились на чашечку кофе, и он рассказал об этом мне. — Мне кажется, — Кондраша сморщил нос, как часто делал, когда впадал в глубокие раздумья, — надо его позвать с нами. — Думаешь? — я вздохнул. На вечер у нас было запланировано грандиозное собрание — мы вчетвером, Волконский, Маша, ребята из Кондрашиного кружка, какие-то знакомые Апостола — целью которого стояло «почтить память рождественских каникул». Проще говоря — как следует напиться перед началом нового семестра. — Да, — уже твердо сказал Кондраша. Я понял, что даже если захочу его переспорить — не смогу. Но я не хотел. — Иначе ничего никогда не изменится. А так мы будем точно знать. — Он замолчал, и я подумал, что он, наверное, прав. Хотя Кондраша всегда был лучшего мнения о чужой интуиции, чем я. — А еще Миша мне просто нравится, поэтому я хочу, чтобы он пришел. Все собирались в девять вечера в зале нашего парламентского клуба. Официально — чтобы дебатировать. Неофициально мы с Пестелем еще днем натаскали туда бутылок и выстроили за шторой целую батарею. У некоторых ребят с курсов помладше глаза полезли на лоб, когда Пестель отдернул штору, а я подумал, что им еще многому предстоит научиться, чтобы прийти нам на смену. Кондраша залез на стул и сказал: — Господа! Господа. Я хочу поднять бокал за наше собрание. Совершенно замечательно, что все мы сегодня здесь. Мне хочется, чтобы эта минута осталась в вечности. Через много лет мы не будем вспоминать обиды и ссоры, ибо обиды и ссоры не задерживаются в сердце, способном прощать и любить. Нет места прекраснее, чем здесь, и времени счастливее, чем сейчас. За нас, друзья, и за нашу прекрасную юность! Он замолчал, а через миг все зашумели, зазвенело стекло и полилось вино. Пока Кондраша говорил, все смотрели на него, затаив дыхание, и я испытывал невыразимую гордость. Теперь я подал ему руку, чтобы он мог спуститься со стула, и с той же гордостью прижал его к себе. Вечер потек хорошо и весело. Травили байки. Обменивались впечатлениями с каникул. Мы с Кондрашей почти не отходили друг от друга. Пестель то сидел с нами, то уходил пить с Волконским (его Машенька, к слову, оказалась совсем не такой хрупкой барышней, как мы думали, и почти перепила Пестеля). Я видел, что Кондрашу что-то гложет, поэтому отвел его в сторону и прямо спросил: — Что такое? — Апостол, — шепотом ответил Кондраша. — Где он? Я быстро осмотрел зал. На первый взгляд Апостола нигде не было. Я точно видел его еще меньше часа назад в компании спортсменов во главе с Арбузовым, но теперь он куда-то пропал. — Был здесь, — пробормотал я. — Понятия не имею. А что… — А то, — Кондраша прищурился, — что Мишки тоже нигде нет. Посмотри. Я пораженно уставился на него. Кондраша стоял, скрестив руки и триумфально задрав подбородок. Для него все было очевидно. Я же всегда боялся делать преждевременные выводы. — Ты думаешь… — Безусловно! — перебил он. Разве что в ладоши не захлопал. — Ну, пойдем, посмотрим. Я не разделял его ликования, но согласился. Мы медленно двинулись в обход зала. Почти в каждой компании кого-нибудь из нас хватали за рукав и уговаривали опрокинуть по стопке, поэтому к концу нашего рандеву Кондраша был совсем весел и пьян, а мне приходилось держать его, чтобы он не споткнулся. Он всегда быстро пьянел и, хотя оставался в полной трезвости сознания, становился шатким, неловким и ужасно милым. Я считаю, что это по-прежнему верно, но Кондраша со мной не согласен. [Прим. ред.: разумеется, я не согласен. Я давно научился пить и не пьянеть.] Через четверть часа мы вернулись к подоконнику, с которого начался наш обход. Кондраша ткнул меня пальцем в грудь и сказал: — Ну, что я говорил? — Кондраш, — я примирительно поднял руки, — это еще ничего не значит. Может, Апостол ушел за вином. А Мише надоело, и он ушел к себе. — Мише надоело? Я тебя умоляю, — Кондраша махнул рукой. — Он развлекался больше всех. Я решил больше с ним не спорить. Вместо этого подхватил со стола полбутылки вина и предложил выйти. Ночь была очень холодная. Горели фонари и звезды. Мороз щипал щеки и кусал за нос. Я застегнул на Кондраше пальто. В процессе он жался ко мне и лез с поцелуями, соблазн сразу поддаться был велик, но я совершенно не хотел, чтобы он заболел. Мы стояли на крыльце, отдыхая от шума и толпы. Пили вино. Разговаривали. Я все боялся, что Кондраше обветрит губы, но не целовать его было выше моих сил, особенно теперь, когда мы остались вдвоем. (За каникулы я привык, что мы постоянно вдвоем — к необходимости держать себя в руках пришлось привыкать заново.) Пошел редкий крупный снег. Потом я заметил, что Кондраша уже некоторое время молчит и пристально смотрит за мое плечо, и спросил: — Что? — Да так, — буркнул он. — А ты мне еще не верил. Смотри. Он похлопал меня по плечу, и я обернулся. Через заснеженное спортивное поле в нашу сторону двигались две фигуры. Одна фигура была большая и темная, похожая на спустившуюся к земле тучу, а вторая поменьше, юркая и постоянно меняющая очертания. При ближайшем рассмотрении сомнений не осталось: это были Апостол с Мишей. И они шли в обнимку. — Вот это да, — пораженно проговорил я. Других слов у меня не было. — Что я тебе говорил, — Кондраша гордо вскинул голову. Я наклонился к нему и поцеловал кудряшки. — Да. Ты был прав, любовь моя. — Другое дело. — Он успокоенно засопел. — Сразу бы так. С этого дня у Апостола с Мишей завязались отношения. Как он рассказывал впоследствии сам, получилось это практически случайно. После возвращения в университет и вплоть до того решающего вечера у него практически не было времени подумать о Коле. Они и виделись всего однажды — на общем собрании: вежливо кивнули друг другу и расселись по разным рядам. Спрашивать об этом я не решался. Рождество с семьей сказалось на Апостоле благотворно. Когда мы разъезжались на праздники, на нем лица не было, а теперь он снова улыбался и даже отвечал на язвительные издевки Пестеля. После первого учебного дня мы сидели у нас в гостиной и ждали, пока Пестель переоденется из костюма во что-то более удобное. Я сказал: — С возвращением. — Вроде, мы давно вернулись, — фыркнул Апостол. — С возвращением моего старого друга, — улыбнулся я. — Я ужасно рад, что ты в порядке. А Миша отличный. Если тебе интересно, я одобряю. — Вот уж что мне совершенно не интересно — это одобряешь ли ты. Он закатил глаза, а я встал из кресла и толкнул его так, что он полетел на диван. По его лицу я прочитал, что мне лучше поскорее уносить ноги, или у нас завяжется потасовка, и был готов уже принять бой, но тут из комнаты вышел Пестель. Пестель был в вязаном свитере и в пальто. Ужасно довольный. — Подъем! — Что вы все раскомандовались, — возмутился Апостол. — Пашка! Пашка, он переобщался со своим поэтом. — Это мы давно знаем, — ответил Пестель, проигнорировав его возмущение. — А еще он прав, Апостол. Хорошо, что ты снова с нами. Апостол наконец перестал возмущаться и пристыженно замолчал. Мы с Пестелем переглянулись. От него редко дождешься сантиментов, и я понял — кроме того, что Пестель подслушивал наш разговор, он искренне хотел вставить в него свои пять копеек. И у меня не было никакого желания на него злиться. Я накинул пальто и намотал шарф. — В «Север»? — В «Север», — сказал Пестель. — А ну, все, хватит раскисать. На выход. Он замахал руками, выставляя нас с Апостолом из гостиной, и я толкнул Апостола в спину, чтобы не оставаться крайним. Пестель захохотал. Мы все вместе вывалились в коридор. В общежитии вовсю кипела жизнь — совсем как раньше. Мы знали: она будет кипеть и тогда, когда мы обернемся и в последний раз посмотрим на эти стены и потолки, чтобы выйти отсюда в новую, неизведанную и такую интересную жизнь. Нельзя остановить течение времени. Все шло своим чередом, и единственное, что мы могли сделать — это постараться запомнить происходящее с нами как можно лучше. Кондраша был прав: плохое забывается быстро, такие моменты не повторяются никогда. Нас ждало прекрасное, удивительно прекрасное будущее. Так начинался последний семестр нашей студенческой юности.

Ноябрь 1962 г.

Примечания:
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.