Продолжение следует
Новая жизнь
4 ноября 2021 г., 12:19
Херсонская тюрьма уж не то, что Одесская. В Одесской арестанты целый день свободны и запирались лишь на ночь. Там хорошая пища: обед, ужин, хлеб прекраснейший, кипяток для чая, свободное курение табака, игра на деньги в карты, в кости, да и всякая тому подобная распущенность. В Херсонской же ничего подобного и не слыхать. Строгость невероятная. Теперь же ему кажется, быть может, что все с тех лет изменилось, но по крайней мере так было в его время.
Арестанты заперты в камерах день и ночь. В хорошую погоду выпускают на один час для прогулки в отдельный дворик, обнесенный каменной высокой стеной, и не всех сразу, а по очереди, по камерам. Курение табака строжайше преследовалось, но все-таки табак был листовой, который ухитрялись проносить срочные арестанты, ходившие в город на работу, обвязываясь как-то по голому телу табачными листьями, но и то контрабанда не всегда удачно проходила. За то табак и ценился чуть ли не на вес золота: так, четверть фунта листового табака махорки доходила до двух рублей, а одна спичка раскалывалась на четыре части. Если в камере находилось человек десять, то все накуривались одной папироской, а дым выпускался не иначе, как в трубу, а то не приведи Бог, если зайдет смотритель, или помощник, и вдруг услышит табачный дым – на неделю в карцер на хлеб и воду, а чтобы там не голодал, то предварительно досыта плюхами накормить. Кулачная расправа была в большом ходу. Если начальством обнаруживалось присутствие табачного дыма в камере, то из среды всех требовался виновный, и в этих случаях выдавались из артели в качестве обвиняемых поочередно: сегодня, например, Иванов, а на следующий раз Петров, в противном случае подвергалась опасности вся камера и, кроме того, все уже считались не на хорошем счету. Для хранения всего запрещенного арестанты всячески изощрялись, иначе и нельзя было, потому что два раза в день производился тщательный обыск. Например, нож был необходимой вещью для крошки табака, для резания хлеба, – это не что иное, как пластинка железа от обруча, или от чего-нибудь другого, отточенная на кирпиче, и вот каким образом он сохранялся: привязывался за один конец на длинную нитку и затем опускался в щель в полу, а другой конец нитки протягивался вдоль щели и незаметным образом прикреплялся где-нибудь. Как только ножик нужен – вытащить, а потом опять туда же. Интересен был способ бритья: берется кусочек оконного стекла и умело ломается руками, так, чтобы в отломанном месте обоих кусочков получились откосы, в виде лезвия, и вот этим нехитрым и ничего не стоящим инструментом арестанты брили свои бороды.
В камерах ни нар, ни коек, ни стола и ничего такого не было. Спали арестанты на полу, на постилках, связанных из травы, похожей на камыш, а на день каждый свою свертывал в трубку и выносил в сортир. Постилки эти связаны были из сырой травы, и по мере того, как эта трава высыхала, вязка ослаблялась, и они рассыпались. Но для того, чтобы поддерживать существование этих постилок, начальство распорядилось, чтобы каждый день они спрыскивались водой, что буквально и исполнялось; от этого в постилках заводились черви, на которых арестанты так и спали.
Но что всего хуже было, так это пища. Хлеб почему-то всегда был сырой и из затхлой муки. Ужина не полагалось; о чае и помину не было. Бывало, если родственники кому-нибудь принесут сахар, то таковой употреблялся с холодной водой.
Описанного качества хлеб если в арестантский желудок плохо шел, то зато прекрасно ели его смотрительские коровы, на долю которых приходился весь мякиш, тогда как арестанты довольствовались одной коркой.
В этой тюрьме нельзя уж сказать, чтоб арестантский желудок был сыт, тут вполне применима поговорка: «досыта не накормят, и с голоду не заморят». Арестанты Херсонской тюрьмы описываемых времен походили на настоящих узников: с исхудалыми бледными щеками, впалыми глазами, все точно забитые, никто перед администрацией не смел не только возвысить своего голоса против какого-нибудь несправедливого обращения с ними, но даже никто не осмеливался и пикнуть. Да и кому было приносить жалобы? – Начальство тюрьмы не посещало, по крайней мере за время содержания Саши около трех месяцев, был только один раз прокурор Одесской судебной палаты.
Двенадцатого сентября семьдесят второго года состоялся приговор Херсонского окружного суда, коим Александр был признан бродягой, упорно скрывающим своё звание, и наказа выдворением в Восточную Сибирь.
Двадцать первого октября ему был выдан полный комплект зимней казенной одежды, а утром следующего дня он был вызван в партию. Тут же его заковали в кандалы и обрили половину головы самой тупой бритвой. Операция эта показалась ему сильно неприятной.
Партия состояла из нескольких человек пересыльных арестантов, в числе которых был один только кандальщик Саша. Всех перекликали по списку, конвой принял вызванных, и они отправились в путь-дороженьку.
Первая станция от Херсона по тракту к городу Николаеву – «Копань», которую, кажется герою, он не забудет до гробовой доски. Вследствие неумения приспособить к ходьбе кандалы, он до крови стер ими ноги. Станция большая, тридцать три версты, ноги устали, сам весь измучался, и на душе точно камень… Много и очень много пролил он в этот день слез. Пришли на этап, он упал на разостланную на полу солому и, заливаясь слезами, уснул, до утра не просыпаясь, точно убитый. Утром позавтракав, опять в путь. Со следующего этапа на третий день не пошли, полагалась дневка, т. е. отдых. Таким образом пришел он в Одессу, пройдя последний раз по городу, в сопровождении солдат с ружьями, гремя кандалами, как какой-нибудь важный преступник.
Кто тогда, смотря на его кандалы и на обезображенную голову, мог бы сказать, что он не совершил никакого преступления и что он стал арестантом и идет в Сибирь по своему глупому легкомыслию? – Никто бы не поверил; а между тем в действительности было так. В Одессе его предъявили тюремным надзирателям; видел он свою карточку, снятую с него в Херсоне, которую тоже рассматривали; но к чему все это было и чем кончилось, он тогда не мог понять. В Одессе сформирована была уже большая партия и отсюда отправились они по железной дороге до Москвы, останавливаясь по несколько дней в городах: Киеве, Курске и Орле. В городах этих партия их увеличивалась, и в Москву прибыло всего около двухсот человек. Вот наконец поезд остановился, все вышли из вагонов; было много и кандальщиков, которые отделены были от всех прочих и выстроены впереди. Конвой плотно окружил партию, образовав собою цепь, и шествие тронулось по улицам Белокаменной. Звон кандалов привлекал массу любопытных. Со всех сторон сыпались подаяния деньгами, которые передавались партийному старосте. В то время один арестант ранен был солдатом в руку штыком за то, что, желая получить подаяние, протянул сквозь цепь руку. Бедняк закричал от боли и, по прибытии в тюрьму, сейчас же взят был в больницу. В Москву Саша прибыл в конце ноября и здесь должен был зимовать, так как движения партий ссыльных арестантов в зимнее время не было, а таковые задерживались в Москве до весны. Никого не радовала такая продолжительная задержка, потому что если у кого были какие сбережения в кармане про черный день, то за зиму все оставалось здесь. Да и тем, у которых ничего не было, все-таки хотелось скорее добраться до места, в особенности кто следовал на поселение.
Московская пересыльная тюрьма, называемая иначе почему-то Колымажным дворцом (говорят, будто потому, что в прежнее время там хранились царские колымаги) – стояла вблизи Храма Христа Спасителя. При входе во двор прежде всего бросается в глаза распятие Иисуса Христа в терновом венце, на большом кресте, устроенном по среди двора, с висящей пред ним лампадой, горевшей день и ночь, в фонаре со стеклами темно-малинового цвета. При виде этого божественного страдальца каждый христианин снимал свою серую шапку, крестился, и у редкого, кажется, не блеснула мысль о своих страданиях, только что начинающихся. Каждый видел этот крест, напоминавший страдальцу беспримерное терпение и кротость того, кто был распят на нем. На левой руке небольшая каменная церковь, а кругом по двору казармы в один этаж, с небольшими в верху окошками, в отворенные форточки которых постоянно валит, точно из бани, пар. Смотря на эти грязного цвета казармы и окна, нельзя подумать, чтобы в них жили люди, скорее всего можно принять за бани, а между тем это было жилье для людей, набитых туда, ровно сельди в бочонке. Вся партия выстроена была во дворе в один ряд по четыре человека. Какой-то краснорожий, здоровенный детина, высокого роста, с большими черными глазами, в солдатской шинели, – вообще наружности, внушающей арестанту страх и трепет, – пробежал ряд, подошел к какому-то чиновнику, зело упитанному, с брюшком, и что-то ему отрапортовал. Потом их сосчитал какой-то молодой человек с кокардой, и затем увели всех в пустую казарму, носившую название приемной. Там собралось несколько человек начальствующих, и каждый арестант принимался по спискам, при чем проверялась казенная одежда на каждом. По окончании приемки следующие в Сибирь были отделены и отправлены в казарму номер четыре, а остальные также распределены по другим казармам.
Казарма номер четыре, самая большая, расположена была со входа во двор на правой руке за цейхгаузом в самом заду. Величину её не мог по прошествии лет определить Александр, а в то время ему и в голову не приходило, что сведения эти понадобятся ему потом, спустя двадцать шесть лет. Для приблизительного же понятия о величине этого помещения он рассказывал обычно, что к концу зимы в нем скопилось девятьсот человек. Но зато как уже и помещались, – люди битком были набиты на нарах, под нарами и по всем углам на полу. Их партия могла разместиться еще на нарах. Входная дверь в казарму была с одного конца её, и когда Саша первый раз вошел и посмотрел с этого конца в другой на это жилище, полно набитое человеческими существами, то в его воображении представилось, что он видит живую картину преисподней ада. И действительно, казарму номер четыре вполне можно было назвать подобием ада. Шум, гам, песни, ругательства – все сливалось в один общий гул. Пестрота племен и наречий, собранных со всех концов России, – всё это на первый раз представляло чудовищную картину. Поместился на нарах, к нему многие подходили, расспрашивая: откуда, за что, куда и называли счастливцем за то, что оказалось место на нарах, потому что следующая партия должна была размещаться под нарами, на кирпичном полу, и спать там до самой весны. Долго он всматривался в эту массу собранного там порочного люда, которого раньше никогда не видел. Там не было возможности со всеми познакомиться. Для удобства раздачи хлеба и пищи все были разбиты на десятки, и каждый свой десяток должен был знать, иначе оставался голодным. Обедали подесяточно, некоторые на столах, поставленных по середине вдоль казармы, а большая часть, за неимением места, – на нарах.
Днем не было такого приволья, как ночью, когда казарма запиралась.
Тогда во всю длину казармы показывались на полу огоньки: горели фитили, опущенные в стеклянные бутылочки, наполненные керосином, от которых получалась сильнейшая копоть. Это были майданы, где собирался кружок игроков в карты, конечно, на деньги. На майданах этих играли целую ночь; некоторых игроков захватывала и утренняя поверка. Там многими проигрывалось все, что имелось собственного, даже казенные вещи; мало того, – хлеб, который должен получаться ежедневно, проигрывался сразу за несколько дней вперед, и проигравшийся ходил все это время голодным, собирая отбросы, выпрашивая кусочки, вследствие чего часто обнаруживались кражи хлеба у тех, которые таковой имели в запасе. Зато настоящие шулера ходили джентльменами, даже при часах и с золотыми кольцами на руках, но зачастую модно было видеть проигравшимися и их. Майданщики, то есть владельцы карт и той коптилки, которая освещала майдан, – в течение ночи выгребали за карты более рубля.
Вторая картина. На столах играли в лото собственной фабрикации. Владелец этой игры собирал с играющих условленную между ними ставку, объявлял всем, сколько в сборе денег, сколько остается свободных карт, или же говорил, что все карты разобраны.
Затем кричальщик тряс мешочек с номерами, написанными на деревянных кружочках, и кричал протяжно:
– Слушай из мешка! – потом продолжал, – Нерчинские горбачи – номер тридцать третий! Жидовские кресла – номер сорок четвертый! Туда и сюда, чорт знает куда, номер шестьдесят девятый! А вот, свой брат шестерка!
– Да тряси хорошенько, чтоб тебя черт побрал! Ни одного номера еще не закрыл, – кричал один из игроков.
– Потрясу да вытащу! – также протяжно, почти нараспев, продолжал кричальщик. – Барабанные палочки! Петушок молодой! А вот, девяносто лет бабушка Юрьевна! Кругло полсотни!
– Перемени голос. – кто-то замечал кричальщику.
И вот он начинал тоненьким голосом также нараспев:
– Ангарские уточки – номер двадцать второй. Чертова дюжина – номер тринадцатый! Кругом шестнадцатый! Двадцать пять горячих березовых!
– Баста! – слышалось от одного из играющих.
– Ага! Что, видно, испугался горячих?
– Нет, брат, не из таковских я, чтоб 25-ти испугаться. Раз в Ачинском округе, в селе Балахте, заседатель Шамраев мне целых полсотни закатил, да и то не больно трусил; а когда встал, так его же еще и отматерил; он только покраснел, как рак, от злости и больше ничего не стал со мной делать. А зверь-то какой был этот самый Шамрай! Сибиряки все боялись его пуще Бога. Он и сам говаривал им: «я ваш царь и Бог».
Карта, по которой забастовал рассказчик, проверялась, и он получал деньги, из которых хозяин брал себе две копейки за лото. Игра таким образом продолжалась далеко за полночь.
Рассказ о сибирском заседателе заставил Сашу немножко задуматься; по крайней мере в России ничего подобного он не слышал. Неужели в Сибири, думал он, другие законы? И пошел от лото дальше.
На краю нар виднелся такой же огонек. Там в полном ходу папиросная фабрика: один клеит гильзы, другой мундштучит, а третий набивает табаком. Тут же продаются и папиросы: четыре штуки на копейку. Это довольно выгодное дело. Хотя и табак, и бумага покупались дороже вольных цен, но зато втрое дороже и продавались папиросы, которые были гораздо меньше фабричных.
По этой же линии в углу еще два огонька: это карточное заведение, где приготовляются карты. Рисунки производятся довольно не дурно, имеются и необходимые краски.
Рядом с этой мастерской при такой же коптилке сидел в очках какой-то борзописец и что-то строчил, – надо полагать, тюремный адвокат, потому что перед ним стоял малоросс и объяснял суть какого-то дела. Всюду, куда ни взглянешь, все казалось новым, странным, не имеющим ничего общего с жизнью тех тюрем, в которых Саша перебывал до той поры. Там, можно сказать, арестантская жизнь била ключом. Везде толкотня, крик, спор, в разных местах песни, пляска… а там, чинно собрался кружок и с большим вниманием слушали какие-то рассказы, сказки; там поют духовные песни, а там на майдане игроки разодрались, и чего, чего только нет в этом омуте!
День проходил также в различных суетах и толкотне. Взад и вперед ходили разные торговцы: кто продавал вареный картофель по три штуки за копейку, кто селедку, разрезанную на кусочки, по копейке кусок; пирожник выкрикивал: «пирожки горячие!». Чаеторговцы едва успевали разливать чай своим гостям, сидевшим на нарах, подогнувши под себя ноги. На краю нар сидел в красной рубахе молодой арестант, то и дело оглядываясь по сторонам, а возле него трое, сидя на полу, вели какой-то чересчур оживленный разговор. В красной рубахе вытаскивал из кармана бутылку с прозрачной жидкостью, наливал в какую-то жестянку и, также с беспокойством озираясь, подавал стоявшим, те выпивали, платили деньги, а потом еще требовали; целовальник, прежде чем удовлетворить это требование, подозвал к себе проходившего мимо какого-то арестантика, сунул ему несколько папирос и что-то сказал; тот поспешно бросился к двери и там стал на стрёме. После этого целовальник, будучи в безопасности, стал действовать смелее.
В этот же день всех кандальщиков, прибывших в их партии, вызвали к расковке. Таким образом и его ноги освободились до весны.
Настало время обеда. Каждый собирался к своему десятнику, получал от него хлеб и ожидал щей. Помнится Саше, он принадлежал к сорок девятому десятку. Приносили в ушатах щи, десятники проходили с деревянными чашками, им наливали, и таким образом около каждой чашки обедало не более десяти человек. Во время обеда в казарме становилось гораздо тише. После щей приносили гречневую кашу, в которой было и масло; щи и каша – это ежедневные блюда. Пища, нужно сказать, была удовлетворительна, да и хлеб хороший.
Так шли дни за днями. По праздникам и воскресеньям в церкви бывала служба. Их казарма и другие с каждой неделей наполнялись все более и более, потому что этапы еженедельно приходили, так что вновь прибывающие начали размещаться под нарами. Более состоятельные покупали места на нарах; сначала платили по тридцать копеек за одно место, потом пятьдесят копеек, а затем цена повышалась до рубля и более. Охотников продавать места было много, в особенности из проигравшихся. Продавший свое место на нарах уходил под них, с тем, что он лишался права совсем уже пользоваться нарами, если бы даже и открылось свободное место. В этом случае строго наблюдалось, чтобы на свободные места, например, после ушедших в больницу, пускались бы только те, которые раньше не продавали своих мест. Два раза в месяц водили их поочередно в торговую баню. Белья же чистого не было, должны были сами мыть.
На все он уже осмотрелся, со всеми порядками ознакомился и ко всему привык, как и каждый человек имеет способность привыкать ко всему хорошему и худому. В этом случае человек самое выносливое творение. Он сильно боялся лишь одного: как бы не захворать, потому что больные чуть ли не десятками отправлялись ежедневно в больницу, но оттуда почему-то очень мало возвращалось. А захворать было очень немудрено; когда он вспоминал сейчас, в каких условиях находилась их казарма в гигиеническом отношении, то его брал ужас.
Наступил март. Солнышко стало пригревать как-то приветливее. Народу на дворе можно было видеть уже больше: кто ходил взад и вперед, а кто, стоя у стены, грелся на солнышке, погружаясь в грустные думы о покинутой родине и о том, что ждет там, на чужой сторонке… наконец и апрель настал; двор совершенно очистился от снега и пахло весной. Бывало только и слышались разговоры о походе; все крайне интересовались временем отправки, но никто ничего не знал, говорили, что отправка начнется в мае. Люди бывалые, – а их там было много, – делали свои вычисления по примеру прежних лет о том, когда двинется первая партия с зимовки в Тюмени, в Нижнем, и когда по их расчетам должна двинуться из Москвы, и приходили к тому, что первая партия из Москвы должна выступить не раньше, как в начале мая месяца; но все-таки каждый говорил к походу, и никто уже ничем не занимался, давно все побросали, даже в казарме редко кого бывало увидеть, по целым дням все толпились на дворе.
Двадцать девятого апреля семьдесят третьего года на утренней поверке фельдфебель объяснил, что в тот день будет назначение в партию, которая отправится следующим днем, а потому чтобы все приготовились. Какая радость была у всех! Точно объявлено было по домам возвратиться. Вот как надоела эта зимовка. Но у каждого был еще вопрос: кто попадет в партию, и кто останется до следующей? Вскоре же после поверки начался и вызов. Тут же выдавали одежду, заковывали в кандалы и брили головы. В эту партию был назначен и Саша. День прошел в приготовлениях. Переночевали последнюю ночь, а тридцатого числа раньше обыкновенного отворили казармы, вызвав назначенных в партию, – остальных заперли опять. Всем роздана была провизия на одни сутки до Нижнего, заключающаяся в одном фунте вареного мяса и трех фунтах хлеба. Потом явилась какая-то дама, их выстроили, и она собственноручно дала каждому по Евангелию и по несколько копеек денег. Затем прибыл военный конвой, и опять началась перекличка, поверка казенной одежды на каждом и передача их в ведение военного конвоя, который, принимая, обыскивал тщательно и осматривал кандалы, в исправности ли они. По окончании сдачи и приемки явилось какое-то начальство и священник, которым у креста отслужен был молебен и сказана коротенькая речь, заключавшая в себе напутствие узникам при отправке в страну изгнания. Порядком-таки Саша опять поплакал, стараясь по возможности удерживаться и не подавать виду товарища, во избежание насмешек. После этого приказано было взять каждому свои вещи в руки и выходить на улицу, где расставлен уже был конвой, и все опять становились в ряды. Потом снова сосчитали, и партия тронулась к вокзалу, гремя кандалами. Подаяние по обыкновению посыпалось со всех сторон. На вокзале опять сосчитали и разместили по вагонам. Вскоре послышался свисток паровоза, и поезд тронулся. От многих послышались прощальные приветствия столице: «Прощай, матушка Москва! Не поминай нас лихом!»
На следующий день, первого мая, были они уже в Нижегородской пересыльной тюрьме.
Нижегородская пересыльная тюрьма много чем отличалась от Московской. Во-первых, здесь не слышно было того самоуправства, кулачной расправы и вообще деспотичного обращения, какое было в столичной тюрьме. Смотритель там был человек хороший, для арестанта доступный, его можно было видеть каждый день несколько раз; все распоряжения по тюрьме исходили от него, и арестанты даже лично могли их слышать. В Москве же все было наоборот: за время его нахождения там, он видел смотрителя не более четырех раз. Здесь, в Нижнем, арестанты чувствовали себя свободно. Во дворе была лавочка со всевозможными съестными припасами, около которой постоянно толпился народ. Семейные арестанты помещались в особой камере, вместе со своими женами и детьми. Женщины замужние и девицы свободно ходили по двору вместе с мужчинами, и никогда никакого безобразия не было. Здесь Саша впервые увидел в камерах двухэтажные нары, какие можно видеть по всему сибирскому тракту. Двор постоянно был полон народа; звон кандалов заглушал уши. Играли и здесь больше даже, чем в Москве: днем в орлянку, а ночью в карты. Пища здесь была тоже хорошая, даже лучше, чем в Москве. Их партия прожила в Нижнем две недели и затем была отправлена на пароходе в Пермь.
Пермская пересыльная тюрьма среди арестантов славилась строгостью её смотрителя, потому каждый подходил к ней со страхом и трепетом. Будучи еще на барже, все старались как можно поискуснее припрятать табак и прочее.
Действительно, строгость сразу же обнаружилась при приеме арестантов.
Обыск был самый тщательный: всякая мелочь подвергалась осмотру, переплет у книг отрывался, какая-нибудь вещ, подозрительная по своей толщине, поролась и даже просто рвалась руками. Один день, прожитый в этой тюрьме, равнялся нескольким дням, проведенным в нижегородской. Пища скудная. Каждый с нетерпением ждал дня отправки, хоть бы куда-нибудь, лишь бы вырваться отсюда.
В то время из Перми до Тюмени арестантские партии в летнее время отправлялись ежедневно по девяносто человек на лошадях, размещаясь по шесть человек в телеге, седьмой конвоир и восьмой ямщик. НА всех арестантов налагались ручные оковы, даже и на тех, которые были в кандалах. Ехали по три станции в день сломя голову. Путешествие это, продолжавшееся девять дней, было настоящим наказанием для арестантов. Телеги были тряские, маленькие, ничего не подстилалось; хорошо, если у кого был какой-нибудь багаж, который допускался не более тридцати фунтов на человека, то все-таки удобнее было сидеть, но и багаж имели право иметь только административно-ссылаемые и лица привилегированного сословия; вообще же лишенным всех прав состояния и бродягам не позволялось ничего иметь кроме казенного. Свешивать ноги с телеги строжайше воспрещалось, даже не дозволялось ворочаться на телеге, а как сел на станции, в таком положении должен ехать до следующей. Следовательно, нужно было сидеть скорчившись всю дорогу. Руки каждого были на виду конвоира, сидевшего лицом к арестантам; это в виду того, что некоторые наручники снимались с рук.
Дорога между Пермью и Тюменью в то время была самая убийственная, даже и едущие в хороших экипажах проклинали ее на чем свет стоит. От ежедневной нестерпимой тряски каждый испытывал колотье внутри, все конечности были разбиты, а тут, в довершение всего, расстраивались желудки. Кормовые деньги выдавались на руки по десять копеек в сутки. На каждом этапе продавалась пища женами конвойных солдат.
Пища большую частью была недоброкачественная, дурно действовавшая на желудок. Расстройство его у одного из арестантов было тяжело для остальных пяти, ибо все время путешествия они были соединены одной цепью, от которой освобождались лишь на ночь.
По прибытии в Тюмень Саша назначен был в Енисейскую губернию. Настал день отправки, и партия, состоявшая из четырех сотен человек, отправилась на пристань. Здесь вошли на баржу, устроенную специально для арестантов, и потянулись за пароходом до Томска. Пища на барже была прекрасная, которая там же и готовилась. Плыли они всего десять дней, а на одиннадцатый прибыли в Томск.
Пересыльная тюрьма находилась за городом по Иркутскому тракту и состояла из нескольких деревянных одноэтажных корпусов, обнесенных высоким частоколом с заостренными вверху концами. Около самых ворот деревянная лавочка, со всевозможными съестными припасам и даже с табаком разных сортов, папиросами и спичками, то есть с такими продуктами, о которых в предыдущих тюрьмах даже воспрещалось говорить, а не только употреблять. Вдали от ворот пестрел ряд торговок с разным печеньем: калачами, шаньгами, пирогами, а также с молоком и квасом.
В Томске каждый начинал чувствовать себя гораздо свободнее. Когда они были уже приняты и размещены по камерам, то Саша удивился порядкам и обращению тюремной администрации с арестантами. Все было доступно, просто, без всяких придирок, так что, привыкнув к строгостям, после них казалось даже как-то странно, что начальство вдруг обращается по-человечески. Все как бы ожили. Всюду песни, пляски, игры, торговля, – полный простор для всего.
Партии отправлялись из Томска на Красноярск пешком еженедельно по три с половиной сотни и даже более. Шли все вместе: мужчины и женщины.
В Томске пришлось погостить две недели. Затем назначена была к отправке и их партия.
На утро они тронулись: впереди шли кандальщики, за ними без оков, а сзади тянулись поводы с арестантским багажом, с неспособными следовать пешком и с детьми.
Хоть и трудно было идти в кандалах, в особенности под конец станции, но под веселые песни, говор, шутки, разные остроты и боль ног забывалась. Иной, пройдя целую станцию верст семьдесят и более, на этапе, под плясовую песню такого разделывал трепака в кандалах, что любо. Нужно правду сказать, что иной плясун в кандалах такие удивительные штуки выделывал, что просто диковина, да и только.
В их партии был хор песельников, которые пели очень недурно; хором управлял некто Задорожный, бродяга, бывавший уже в Сибири, но еще не опошлившийся, как другие, и не глупый парень. На половине пути, всегда, в известном месте, бывали привалы, то есть отдыхи; туда выходили из местных жителей торговки с разной разностью. Каждый покупал шаньгу или какой-нибудь пирог, и, закусивши, отправлялись дальше. Перед каждой деревней песельники выходили вперед и начинали петь «милосердную». Она начиналась самым унывным и протяжным напевом; заключалась она в следующих коротких словах: «милосердные наши матушки, не оставьте нас невольничков Христа ради!».
В это врем партия деревней шла тихо, а с обеих сторон подавались сердобольными «матушками» калачи и прочее. Как эта «милосердная» вошла в обычай и какое имела влияние на жителей видно из того, что если партия пройдет по деревне молча, то никто даже и калача не подаст. Собранное, по приходе на этап, делилось на всех. Утром партия поднималась рано, с таким расчетом, чтобы пройти по холодку несколько верст. На каждом этапе конвойные солдаты предлагали арестантам свои подводы до этапа, что стоило двадцать копеек с человека, на что охотников было много.
Через два дня в третий бывали дневки. В такой свободный для отдыха день песельники выходили на двор петь песни; собиралось много слушателей и вольных. А на некоторых этапах так сами начальники команды спрашивали, нет ли песельников, и заставляли петь, и давали им на чай.
Наконец, в двадцать первый день по выходе из Томска, они увидели границу восточной Сибири – это каменный столб, сложенный пирамидой, на котором имелись две чугунные доски: одна с восточной стороны, изображающая льва с дубиной в передних лапах – герб Енисейской губернии; а другая, с западной стороны, – бегущую лошадь – герб Томской губернии. Столб этот красовался не доходя восемнадцати верст до города Ачинска.
Переплыв на пароме через реку Чулым, они очутились в Ачинске. Городишко маленький, ни одного каменного дома, да и деревянного-то не было порядочного, за исключением дома Никифорова. Этот дом немножко выделялся от прочих. Дом Никифорова стоял на углу по улице, ведущей на Иркутский тракт, и памятен Саше тем, что партия их помещена была против него на углу же, в каком-то полуразрушенном частном доме, и большая часть арестантов, в особенности те, которые шли на поселение, за неимением места в доме, расположились просто во дворе, под открытым небом, на что, кончено, никто не претендовал, а напротив, все были довольны. Пересыльная тюрьма была за городом и в то время ремонтировалась.
Следующий день была дневка; посетил их ачинский окружной исправник Кашкин, которым было объявлено, что им получено распоряжение Енисейской экспедиции о ссыльных об оставлении из партии известного числа людей для причисления по волостям Ачинского округа, их тех, которые следуют в Енисейскую губернию. Вот и нахлынули к нему с просьбами, всякому хотелось скорее освободиться.
Он назвал по списку шестьдесят человек молодежи, в число которой попал и Саша. Прежде всего началась расковка. Он последний раз взял в руки свои кандалы; отвязывая от них ремень и вздохнув тяжело, бросил их в кучу. Многие же свои кандалы вязли с собой.
Всех их препроводили в полицию, и конвой, получив расписку в принятии, оставил их без всякого надзора. Потом им объявили в какую кто назначен волость, а затем приказали отправляться.
Все удивились: как это идти одним без конвоя, с бритыми головами, в казенной арестантской одежде и главное куда идти? Это затруднение было устраненотем0 что полицейский солдат велел всех на улицу и показал рукой: «в Назарьевскую и Балахтинскую волость идите вон туда, где другая церковь, там одна дорога, а в Покровскую за город мимо острога».
Они пошли по указанию. В первой же деревне многими пропиты были свои серые армяки, которые крестьяне охотно брали, нисколько не брезгуя вшитым сзади тузом; а у кого оказались кандалы, и те пошли в ход, эта вещь оказалась пригодной крестьянину для подтяжек к телеге. В волость пришло менее половины. Там опять было распределение по деревням и селам; он назначен был в деревню Д., в которую с прочими пришел двадцать шестого июня семьдесят третьего года. С этого дня начиналась новая его жизнь, не менее горемычная предыдущей.
Примечания:
Херсонская тюрьма. – Судебный приговор. –Следование в партии от Херсона до Москвы. – Московская пересыльная тюрьма. Нижегородская и Пермская тюрьмы. – Путешествие на тройках до Тюмени. – От Тюмени до Томска. – Пеше-этапный путь от Томска до Ачинска. – Освобождение на волю.
=====
Спасибо NaNoWriMo.
Надеюсь, что когда-нибудь руки дойдут до редактуры оставшихся частей. Пишите в комментариях, если действительно интересно будет продолжение.