***
В старом доме моей матери, в белом храме усталых колонн, пахло войлоком и медью. Я пришёл в него глухим новолунием и не заметил дыр в потускневших полотнищах, укрытых плотными слоями паутины. Крупные пауки, размером с мою раскрытую ладонь каждый, затаились в углах. Они говорили голосами звонких колокольчиков, когда-то призывавших в храм усталых путников. Так звучат огни маяков. Я прошёл по тихим комнатам, погрузившимся во мрак, и не узнал дом матери моей. Не колонны делали его храмом. Так сердце замирает в уставшем теле. Так гаснет на ветру позабытая свеча. Так уходит любовь. Бессонную ночь я провёл у погасшего очага, утратившего последнюю память об огне. Он заполнился паутиной и пылью и шептал мне — нет, пламя не разгорится больше, не трать сил, ивовое дитя. Моя кожа показалась мне серой, когда я гладил пальцами его остывшие камни. И я бы остался с ним, я бы утишил его боль… Но только войлок и медь — благороднейшие из запахов — уводили меня дальше за собой, пробуждаясь в каждом следе моих истёртых сапог. Так пах дом моей матери, когда она, сложив руки на коленях, пела колыбельные мне, ещё не рождённому, и голос её плавился и тёк, словно молоко: — Сын мой, ивовое дитя, приди в мой сад, на горбатый мост! Спустись ко мне ветром, ивовое дитя, сердце моё, открой глаза на рассвете! Тёплые перила заждались твоих ладоней, ивовый мой сын, алые рыбы заждались твоих зелёных глаз! На запах войлока и меди я спустился к ней в руки, и мать моя вынесла меня из храма на горбатый мост, под которым раскрывали круглые рты алые карпы кои. Над садом моей матери горели жёлтые фонари, над садом у храма усталых колонн расплывался туман. В этом саду на горбатом мосту с прохладными гладкими перилами я нашёл её. Моя мать постарела, её гладкая медная кожа побледнела и посерела, её жёсткие войлочные косы сделались колючими, к ним прилипали палая листва да жёлтая пыль. А когда я коснулся её ладони — она рассыпалась прахом, словно древесная крошка, из которой седовласые слуги моего детства делали благословенные благовония. И по туманному саду поплыли запахи войлока и меди, да ещё звон колокольчиков-маяков. Я ушёл из дома своего детства, оставив за спиной осиротевший очаг, как алые карпы кои ушли вверх по течению тоненькой реки. И когда я проходил меж колонн, один из крупных пауков неслышно опустился мне на плечо. Колокольный звон его голоса ровным тоном отдавался в стенах белого храма.***
Путь от королевских холмов до белого храма матери моей был так долог, что бесконечный апрель успел смениться первыми осенними холодами, а журавли на рукавах моего хаори снесли яйца, из которых вылупились мокрые неуклюжие птенцы. Певчий паук, поселившийся в пустых истёртых ножнах за моей спиной, плёл для них колыбели из жемчужного шёлка. Вечерами я рассказывал птенцам сказки о царевнах, чьи руки обращались мечами, а волосы — железными змеями. О том, как в бой они шли, закованные в латы, словно в чешую. Я пел им песни златовласых тонкоруких менестрелей, умиравших во славу своих воинственных цариц. О диких кошках цвета тумана и пепла, о безумной огненной птице, родившейся из бирюзового яйца. Я учил их танцевать, напевая песни, которые играла на тростниковой флейте моя тонкая, как свеча, сестра. И звенели паучьи колокольцы. И танцевали журавли, оставляя чернильные следы на тончайшей рисовой бумаге. И музыка была подобна подводным течениям глубокого сумрачного океана. На длинных рукавах моего хаори юные журавли вырастали в тягучих длиннокрылых птиц. Они были ещё слишком молоды, чтобы покинуть меня, и знали наизусть всего лишь три десятка песен из благословенных семи сотен. Но зато они умели плясать под звуки тростниковой флейты, а певчий паук научил их издавать маячный звон, и, когда они вибрировали длинными изогнутыми шеями, к нашему костру собирались звери и оставались отдохнуть. До утра. Среди их диких запахов мне спалось спокойно, а тревожные воспоминания о холмах королей наконец покидали меня. И ещё мои птенцы умели тонкой чернильной вязью выводить по прозрачной рисовой бумаге те же песни, что были начертаны на стенах храма матери моей, у подножия усталых колонн. Дни клонились к осени. Всё чаще я разжигал костёр по ночам, и всё чаще вокруг него собирались звери, а я засыпал, прислонившись к тяжело вздымающемуся медвежьему боку. По утрам в волосах моих поселялось серебро. Меж деревьев стелился туман, в него падали и тонули, словно в омутах, алые резные листья сапинды и кудрявые лепестки диких хризантем. В этом долгом пути от вершин благословенных гор до янтарных долин мне не встретилось ни одного дома, куда пустили бы усталого путника. Но на отросших почти до земли рукавах хаори танцевали мои шёлковые журавли.***
Укрывшись среди прелых осенних листьев, подобных формой веерам знатных дам, под стройными тенями узловатых стволов сапинд, я полоскал свой дырявый походный плащ в холодном горном ручье. От него алые разводы текли вниз по воде, мешаясь с багряными листьями, закручиваясь в водовороты, как благовонный дым под потолком. Этот ручей знал много алой крови, паук, живущий в пустых ножнах, пропел мне его название — Тайар-альмаванта, смерть несущий. То был ласковый ручей, медленно текущий среди алого леса, у подножия деревьев мостились крупные серые камни, целиком покрытые, словно целомудренными вуалями, ярко-зелёным мхом. Но я видел, какими быстрыми спиралями закручивается алый след, опускаясь на глубину. Там царили подводные течения, дикие и необузданные, никому из смертных или небесных не дано было с ними потягаться и выйти победителем из этой битвы. Паук напевал мне на ухо о героях, спящих на дне Тайар-альмаванты, об их переломанных костях, смолотых беспощадным течением о каменистые берега. Их гробницами стали пещеры, притаившиеся под серыми камнями с ласковым зелёным мхом. Спрятались журавлята, забились в складки на рукавах моего хаори, вывешенного на ветку. Их пугала бездонная расщелина русла и дикие буруны, расцветающие у поворотов. Забился в ножны певчий колокольный паук. «Напои меня своей кровью, — звал Тайар-альмаванта, — утоли мою жажду, дай мне напиться, я полон холодом, дай мне горячей крови, согрей меня, путник, совершим обмен — я позволю тебе отдохнуть в моих пещерах, я восславлю тебя среди своих героев…» Тревожно перекликались птенцы, истаивала в холодном воздухе паучья песня, тихо роняла красные листья сапинда. Я не протянул ему рук, зная, что он утянет меня на дно, выдавит воздух из моих лёгких, вывернет кости из суставов, вены наполнит ледяной водой. Вместо этого я сильно встряхнул трепещущий мокрый плащ и опустил ниже. Вымывалась, утекая вниз, застарелая кровь, впитавшаяся в ткань. Тайар-альмаванта заклокотал, напитываясь ею, и всё сильнее становилось его течение, бьющееся о каменистые пороги. Всё жарче вспыхивали в воде ядовито-багряные водовороты, воронками уходящие на недостижимое дно. Через несколько часов, когда одежда моя чуть подсохла на тусклом осеннем солнце, я перепрыгнул узкий бурлящий ручей и направился прочь, накинув на плечи свой серый плащ.***
В этом странном краю для меня не было знакомых мест, кроме заброшенного храма матери моей, а люди говорили на неизвестном языке. Я встречал их нечасто, у них был говор текучий и плавный, плоть от плоти смертоносного ручья, вдоль течения которого стояли их селения. Впрочем, здесь, выше по течению, это была полноводная река, и люди звали её иначе — Малаазиз, царица родная. Она поила их водой и давала еду — серебристую рыбу, иногда спускающуюся от вершин гор. Иногда я думал, не по ней ли сбежали из материнских прудов алые карпы кои? В этих землях не росло ив, а из прочих деревьев я узнавал лишь бугристые стволы и резные листья сапинд. Некому было сказать мне: «Заходи, останься на ночлег в нашем доме, ивовое дитя, утоли жажду крепким белым отваром восьми трав». Местные жители сторонились меня, закрывали на ночь двери домов, захлопывали ставни. Но как они были плоть от плоти реки, так я был кровь от крови ивы, её желтовато-серебристая зелень проступала в моих глазах, и потому влекло нас друг к другу неумолимо. Я утолял свою жажду, проводя ночи неподалёку от их селений, спал в лодках, оставленных на берегу, и певчий храмовый паук сплетал надо мной полог, который по утрам унизывали капельки росы. Пока мы шли вдоль череды селений, я велел журавлятам замирать на рукавах хаори, я назвал это игрой, а по ночам мы вместе вспоминали и повторяли песни из благословенных семи сотен. Мои журавлята вытанцовывали на тончайшей рисовой бумаге строки стихов, и всё чаще я замечал в изысканной вязи грубоватые чёрточки местных начертаний. Но я не говорил им ни слова — мои журавлята ещё молоды, но однажды они вырастут и покинут меня. В этих странных краях меня прозвали чародеем: за зелень глаз и пустые ножны. За то, что я не мёрз по ночам, засыпая у берега реки. Разве мог я замёрзнуть? Я был сыном серебряной печальной ивы ровно настолько же, насколько и сыном матери моей. Не замёрзнуть я страшился, а пустить корни и так никогда и не добраться до дома, не услышать, как играет на тростниковой флейте моя сестра, тонкая и белая, как свеча. Как пламенем, одуванчиковым цветом золотится невесомый пух волос вкруг её головы. Люди, жившие здесь, звали меня чародеем: за то, что не умел пить огонь и не страшился спать у воды. Я покинул край пожирателей огня, влюблённых в реку, но наказал журавлятам навсегда запомнить, как чертились их буквы, как складывались слова. Ибо в сероватой глубине неба надо мной острым наконечником копья пролетала стая перелётных птиц.***
Дорога, уводящая меня от царственной реки, скоро сузилась и исчезла вовсе между незнакомыми моему народу высокими деревьями — прямыми, что мачты, и покрытыми взамен листвы длинными острыми иглами. Тропы были устланы этими палыми остриями, как поле битвы, их цвет перетекал от тёмной зелени к ржавой рыжине. Сначала я опасался ступать на колкий ковёр, пробирался вдоль стволов, переступая по изогнутым корням, выступившим из земли. Даже певчий паук, мой добрый советник, не знал ничего об этих деревьях. Однако я видел, как ступают по ним грациозные олени, увенчанные коронами рогов, как бегают белки и зайцы, скрываясь от незнакомых мне по имени крупных диких кошек, — и иглы не ранили затвердевшие подушечки их лап. Тогда я осмелился ступить на цветной ковёр, расстилавшийся под деревьями, и тонкие иголки мягко спружинили под ногами, их слой оказался мягким и удивительно приятным на ощупь. В этом хищном лесу мне снились чудные песни, вовсе не похожие на музыку моей сестры. От их неумолчного шелеста я просыпался по ночам, а журавлята страшились танцевать у огня — но всё ещё пели, их тонкие горлышки вибрировали в тёмной тишине. И незнакомые звери, дикие кошки с короткими хвостами и ушами, украшенными кисточками, выходили к нашему костру. Они не ложились рядом, как медведи и волки, которых я встречал раньше, и я не просыпался, прислонившись к горячим бокам. Их блестящие глаза, жёлтые как луна, светились из темноты, когда кошки высаживались кругом на самой грани света и тьмы. Под их неусыпным вниманием ко мне приходили диковинные сны о травах с иссиня-чёрными ягодами, прорастающими в моих венах, о разбитых бирюзовых скорлупках, о вкусе сырых яиц и первой крови на кончике языка. Несколько раз я сбивался с пути — игольчатый лес играл со мной, как дикая кошка с добычей. Тропы терялись среди стройных высоких деревьев с рыжими стволами, словно бы обгорелыми у земли. В этом лесу сложно было собирать дождевую воду, она не задерживалась в широких листьях и сразу же уходила в землю. Я не страдал от жажды, но тосковал по водным течениям и перезвону струй. Когда мы вышли на холмистый простор, я вздохнул с облегчением. На подошвы моих сапог налипло несколько тёмно-зелёных игл, с десяток рыжих завалилось в ножны, и певчий паук вплёл их в свою хрустальную паутину. Наш путь лежал дальше к западу, но до знакомых мне краёв оставалось ещё далеко, и я ориентировался только по свету, теням и ветру, когда ступил на скользкие гладкие склоны холмов.***
Дом отца моего, где прошло моё долгое детство, находился в раковине гигантской улитки. Полосатая зелёная раковина служила нам с сестрой стенами и убежищем, а её завитки — местом для игр. Иногда мы спускались в подпол и, прижавшись к тонкому слою раковины под нами, прислушивались к дыханию нашей хранительницы. Улитка медленно ползла, находя дорогу среди полей и лесов нашего родного края. Иногда отец брал нас с собой в город, купить молока да тёплого хлеба, обменять за диковинные бусины да меха. После мы без труда догоняли свой ползущий дом и забирались внутрь по трепещущей верёвочной лестнице. Прежде чем начать подъём, мы останавливались и кланялись, сложив руки, испрашивая разрешения войти. Улитка ни разу не ответила нам, и мы считали это согласием. У нашего дома не было имени: мой отец учил нас с сестрой, тонкой, как свеча тростника, что невежливо давать кличку, словно неразумному зверю, тому, кто никогда себе имени не выбирал. Он учил нас ухаживать за улиткой. Я много раз протирал её белые, поблёскивающие от слизи бока ромашковым настоем. Моя сестра стирала руки, измельчая в ступке скорлупу десятков яиц, чтобы накормить улитку и укрепить стены нашего дома. Однажды, когда стояла такая же осень, как теперь, улитка забилась в раковину. Она пряталась там и раньше, скрываясь от холодов, бурь и хищников, но никогда надолго. Через несколько дней отец сам пошёл, чтобы промыть её тело ромашковым настоем и уговорить проснуться. Он ходил к ней, а дни сменялись днями и бока луны полнели в тёмном небе. Спустившись вместе с сестрой в подпол, я прижался ухом к раковине и не услышал далёкого ровного дыхания. Так я узнал смерть. Она тихо умерла, так и не выбравшись наружу, и вместе с ней умер наш дом, обратился и могилой, и склепом, и надгробием. Заржавела и истлела в считаные дни мебель, привычная мне с детства, а завитки, где я играл с сестрой, когда был ребёнком, наполнились запахом разложения. Плача, мы собрали все вещи, оставшиеся у нас, и выбрались наружу, и мир, где у нас не стало дома, казался нам холодным и неприветливым. Мой отец, горячий, словно пламя, ушёл, чтобы найти нам новый дом. Тридцать ночей и тридцать долгих дней мы тосковали по белой улитке с зелёной раковиной и возносили дым материнских благовоний к небесам. На тридцать первую ночь дым развеялся под порывами звенящего ветра. И тогда я предал свою сестру. И тогда я оставил её одну.***
А теперь под моими ногами расстилались стеклянные склоны холмов. Когда-то здесь рассыпались золотые пески, а потом нечто, горячее солнечного вздоха, опалило их, расплавило, и они застыли заново, обратившись текучим стеклом. На самом краю этого холмистого поля стекло раскрошилось, сквозь него пробивались семена отважных степных трав. Подняться по скользким склонам было почти невозможно, и я петлял между пузырями стекла, под которыми темнели и золотились их остывающие сердца. Несколько раз я понимал, что хожу по кругу, лишь к утру, и тогда я останавливался, чтобы отдохнуть. Звёзды указывали мне путь, но их отражения множились в зеркальных боках холмов и сбивали с толку, а днём солнечный свет ослепительным заревом гулял по поверхности стекла. Днём я спал, прикрыв глаза себе и журавлятам рваным плащом, а пауку наказал не вылезать из ножен, пока последний луч солнца не скроется за горизонтом. Иногда я натыкался на истлевшие тела птиц, пролетавших над стеклянными холмами и ослеплённых их безжалостным светом. Всех их певчий паук называл мне по именам, и над каждой я произносил заклятие моих предков. Когда я покинул свою сестру, тонкую, подобно тростниковой свече, когда я оставил её плакать в темноте рядом с нашим домом, холодным и мёртвым, звонкий ветер подхватил меня и понёс. У северо-западного ветра была тысяча лезвий, тысяча холодных острых клинков — звёздных лучей. Они разбили вдребезги журавлиное перо, данное мне отцом вместо меча, крепче стали, легче пуха, и оставили мне только пустые ножны. Звонкий северо-западный ветер смеялся и не звал меня сыном ивы, он не звал меня даже сыном матери моей, дикой пустельги из горного храма. Он звал меня чародеем да колдуном, звал господином всех птиц, он обещал мне дальние края и морскую соль у ног, он грозил мне тлеющими огнями под кожей. Он просил от меня ответа — но я молчал, ибо помнил только печальную мою сестру, оставленную, словно тростниковая свеча в безбрежной тьме. Тогда звонкий ветер рассердился и бросил меня навстречу колючим звёздам, и я запутался в их шипах, словно птица в терновнике. Звёзды плакали в унисон со мной, пока их острые лучи раздирали мою спину в клочья, снимали кожу — и плащ рвался и пропитывался кровью, пока не сделался алым целиком. Тогда, только тогда смешливый северо-западный ветер вырвал меня из объятий рыдающих больных звёзд и бросил вниз, к незнакомой и чужой земле. И улетел — не указав мне дороги домой.***
В конце концов путь сквозь стеклянные холмы мне показали среды коричневых воробьиных лапок. Я обнаружил их не сразу — скорее нащупал сквозь стоптанные подошвы сапог, чем увидел слабыми глазами, не предназначенными для тьмы, пусть и расцвеченной отражениями звёзд. Воробьи невелики, одно касание их лапки не оставляет и следа на гладком стекле, но зато они многочисленны, словно легендарные орды морских витязей. Они касались зеркальных холмов снова и снова, покуда не вытоптали на них тонкие нити тропок. Они были умными птицами и опасались лететь над холмами, где свет мог ослепить их и сбить с пути, а о твёрдое стекло могли разбиться хрупкие птичьи кости. Воробьиные пилигримы прошли стеклянные холмы насквозь. Тому, кто нашёл путь, нужно было только следовать ему. А потому, как только лучи очередного заката, алого, как грудки снегирей на городских мостах, погасли, перестав плясать на склонах, я завязал в узел отросшие волосы и тронулся в путь. Осмелевшие журавлята танцевали вокруг, пытаясь подражать прыгающей походке воробьёв. Рядом со мной не было моей сестры, тонкой и светлой, будто тростниковая свеча, и некому было остричь мне волосы. Я шёл так долго и медленно по скользкой своей дороге, что, казалось, я вижу, как медленно стекает стекло, собираясь складками, заполняя мелкие галочки следов. А когда я выбрался из холмов и хрупкие воробьиные руны исчезли из-под моих ног, ночная темень показалась мне ослепительной. В ней жили цвета, палая листва, сухие травы, вечный мох на древесных стволах — всё то, что я отвык видеть за несколько дней, проведённые среди бесконечных зеркал. Вместе с журавлятами я вознёс к звёздным небесам песню — триста сорок четвёртую из благословенных семи сотен, ту, что говорила о безысходной нежности ко всему миру, о боли сердца, которое стремится навстречу бесконечности, — и певчий паук был нам музыкой колокольцев. Звёзды ответили мне, больные далёкие звёзды. Они плакали о мальчике, унесённом из дома смешливым и жестоким звонким ветром, о своих изломанных окровавленных лучах и о девочке, тонкой, как тростник, и светлой, как звезда. И тогда я забыл слова благословенной песни, я спел о том, что прощаю их, о том, что им незачем лелеять боль и тяжесть вины. Раны наши не зажили в ту ночь. Но наконец начали исцеляться.***
Мои волосы цвета бледной древесной плоти отросли, а при мне не было лезвия, чтобы укоротить их. Рядом со мной не было моей сестры, чтобы остричь мне волосы, как она остригала их каждую осень, верная велению холодов. Так опадает листва. Теперь щекочущие пряди касались моей шеи, словно бы так и не кончилась весна. Певчий храмовый паук, привыкший к плетению, завязал мои волосы в тонкую косу, и я спрятал её под плащом. С каждым днём всё тяжелее был путь и всё холоднее ночи. Я был — кровь от крови ивы, а деревья засыпают с наступлением холодов. Им снятся переплетающиеся ветви, ловчие звёзд, им снятся железные тропы, проложенные человеком. Мой отец был высок и огнеглаз, моя мать была соткана из войлока и меди. Мы с сестрой не пошли ни в одного из них. Моя сестра — свеча тростниковая была, бурые свечки рогоза, свирелевый напев на выдохе. Во мне же не было ни отцовского роста, ни материнской силы — только зелень глаз да вострые птичьи взгляды на краю сна. Рукава моего хаори тянулись и росли, а вместе с ними росли и журавлята. Они тревожились, видя грациозные стрелы перелётных стай в бледнеющем к зиме небе. Я ждал сна. Алые королевские холмы повернули вечное колесо, раньше времени привели осень ко мне. И я упустил время, я не напился солнечным светом, у ключиц моих не распустились нежной порослью серебристо-зелёные листья. Я тосковал по ним, как по нерождённым детям, неслучившейся новой жизни. Всё, что у меня оставалось — это мои журавлята. Я шёл сквозь рощу, где незнакомые мне деревья готовились ко сну, и они склоняли ко мне навстречу тонкие сухие ветви: «Брат наш, отчего мы не видим твоей листвы? Наш бедный брат, неужели тебе нечем укрыться на зиму? Оставайся с нами, мы спрячем тебя от холода, мы соткём тебе покрывало из палых листьев, пусть твои журавли построят гнёзда из наших сучьев». Я гладил их поросшую жёлтым мхом кору и говорил: «Нет, нет, милые мои родичи, не здесь мой дом и не здесь мои корни. Беспощадный смешливый ветер вырвал меня из земли и унёс в чужие земли. Здесь мне не будет покоя». И всё же на одну ночь я остался среди этих ласковых деревьев с серой корой, покрытой жёлтым мхом. Их жёлтые листья укутали меня тёплым покрывалом, а ветви выскрипывали надо мной зимнюю колыбельную, пока я не уснул. И мне снились их мелодичные сны о щебечущей весне. Следующим утром впервые с тех пор, как я пришёл к Тайар-альмаванте, я услышал, как поёт тростниковая флейта.***
В самой глубине серого леса жила в маленьком домике женщина-рысь. У неё было вытянутое лицо с широким носом, верхняя губа рассечена по центру, из щёк росли жёсткие вибриссы, а почти человеческие уши были покрыты по верхнему краю густой шерстью, собиравшейся в кисточки. На несколько ночей она пустила меня отдохнуть под своим кровом. Может быть, она знала, что мне незнаком её язык, а может, и вовсе была нема, но за эти дни и ночи мы не обменялись ни единым словом. Вместо языка и губ говорили её пальцы — словно мотыльки, порхали они по воздуху, когда она просила меня помочь ей на грядках или со стиркой белья. По вечерам мы не рассказывали сказок. Женщина-рысь вышивала сложный узор на полотнище, глаза её странно поблёскивали в свете лучины, иногда она начинала мурлыкать от удовольствия, что кошка. Я засыпал, вытянув ноги у огня. Под его успокаивающий треск мне снились мускат и куркума. У женщины-рыси был в лесу свой маленький садик. Фенхель, кориандр и розмарин росли под восточным окном, фиолетовый базилик, тимьян и шалфей — под западным. Но больше всего здесь было яркого сафлора, словно изгороди, охраняющего маленький сад. За его рядами росло несколько диких слив и кусты крыжовника. То спокойное время, что я провёл в доме женщины-рыси, вернуло моим исколотым звёздами пальцам былую ловкость. Она не доверила бы мне вышивания — но я сидел у её ног, распутывая нити, и они стелились хвостами по её яркой красной юбке с цветным узором. Я научился сложному языку её рук, и мне виделось, что она довольна этим. Она не доверила бы мне вышивания — но позволяла вдевать нити в иглу, но позволяла по пяти чувствам подбирать пряности для позднего ужина. Но позволяла мне ловить светлячков для хрупких бумажных фонарей. Пение тростниковой флейты будило меня каждое утро, звучало то совсем близко, то словно бы из-за далёких синих гор. Оно доносилось с разных сторон, и потому я медлил, боясь тронуться в путь. Всё ближе подкатывалась ко мне хмурая волна осени. Каждый день я считал листья на диких сливах, пока они не опали все до единого. Холодное небесное лезвие опускалось маятником всё ниже и ниже, пока не вонзилось мне прямо в грудь. И тогда я понял, что пришла пора. Мне нечего было оставить женщине-рыси в благодарность, кроме светлячков, наполняющих бумажные фонари, да молитвы для её вечных трав. Она не сказала ни слова — но, когда я ступил за порог, накинула мне на плечи яркий вышитый плащ цвета сафлора.***
Там, где густой серо-жёлтый лес перетекал в редкую рощицу, а затем и вовсе сходил на нет, меня подстерегали полупрозрачные лиловые туманы. Клубы их сначала окутали мои ноги, а потом поглотили меня с головой. В их клубящейся глубине звенящий голос паука раздавался далеко. Ему отвечали туманные девы. Их голоса окружали нас, сходясь и расходясь волнами, пока девы, одетые лишь туманом да длинными волосами, не обступили нас со всех сторон. Когда я ещё жил в раковине гигантской улитки и расчёсывал по вечерам пушистые кудри своей сестры, отец наказывал мне: не отзывайся на голоса туманных дев, не входи в их хоровод и не подавай руки. Заморочат-заколдуют, запутают твой путь, свяжут ниточки дорог в крепкий узел — не развяжешь. Остерегайся их, а не то никогда не вернёшься к своей сестре, тонкой и светлой, что тростниковая свеча. Впрочем, я уже покинул свою сестру и не мог найти дороги домой, а потому туманные девы не испугали меня. У отца моего были огненные глаза цвета жаркого янтаря и меди — их и полюбила моя мать, едва увидев его, полюбила раньше, чем его самого. А я был ивой, я был плавкой изменчивой водой и серебристой листвой. Туманные девы звали меня братом, и — пусть они и не напоминали тростниковые свечи, пусть я не расчёсывал их волосы по вечерам, — я ступил в их хоровод, и под нашими ловкими ногами оставались следы из коричневых поганок. Пищей дев, живущих в лиловом тумане, никогда не была человеческая плоть, но они кормились танцем. Любой смертный непременно умер бы от усталости, попытавшись поспеть за ними. Я плясал с ними от вечера до утра, пока смеющиеся девы не опустились гурьбой на росистую траву и не принялись разбирать по прядям длинные гладкие волосы, спутавшиеся во время танца. Под их весёлый щебет я задремал в паутине, сплетённой моим пауком. Девы разбудили меня, проголодавшись снова, они играли с моим сафлоровым плащом и вплетали мне в косу бурые листья. Они просили: ивовый братец, спляши с нами, ты так сладко танцуешь под луной! Спляши с нами в высыхающей росе здесь, в густом тумане, куда не доберётся солнечный свет! Я отпустил танцевать с ними своих журавлят, и те выплясывали на траве все песни, знакомые им, из благословенных семи сотен, а туманные девы смеялись и хлопали в ладоши, как трепещут под струями дождя осенние листья. Их волосы в сгущающемся тумане казались лиловее вечерних небес.***
Женщина-рысь и туманные девы подарили отдых и моему телу, и измученной душе. Когда лиловый туман расступился, выпустив меня из своих объятий, я вышел на широкую дорогу, едва засыпанную палой листвой и сухими метёлками трав. Идти по ней было легко и приятно — тем более что издали меня звала тростниковая флейта. Впрочем, здесь к ней присоединялся ещё один звук. Перебор струн то ли пальцами, а то ли смычком, не громче стрекотания цикад, но постоянно отдающийся на самой грани слышимости. Не под эту ли песню танцевали туманные дочери? Эта музыка лилась, словно сладкий мёд, но утоляла жажду не хуже ледяной воды. Я шёл ей навстречу, едва заставляя себя не ускорить шаг. Она оказалась — словно стать слепым, а после обрести зрение снова. Обострившиеся чувства были подобны обоюдоострому лезвию, впивавшемуся в моё сердце. Что-то плавилось и горело, и весь мир сладостно болел вокруг меня. Так обретают давно утерянную способность любить безвозмездно, и я чувствовал, как по щекам моим стекают прозрачные слёзы. Ночи были холодны, но лёгкий восточный ветер доносил до меня вместе с музыкой аромат зрелых персиков и слив. Я прошёл несколько деревень, жители которых собирались на площадях и пили золото перебродивших фруктов, пахнущее летом. Они закусывали их мелкой смолистой крошкой янтаря, вязнущей на зубах. У них были широко посаженные глаза цвета крепкого тёмного чая, блестящие, как у мелких хищников, иногда они провожали меня долгими задумчивыми взглядами, но никогда не приглашали к себе. Возможно, их отталкивали серебристые следы слезинок на моей коже. Даже звонкие маяки-песни моих журавлят не заставили их приблизиться к нам. Я не желал золотого напитка, но не отказался бы от куска свежего хлеба. Впрочем, за мной увязался бродячий лохматый пёс, серый, как высыревшие вересковые холмы поздней осенью. Пёс кружился на задних лапах, высовывал язык и спал, привалившись к моим коленям. Когда он украл для меня ещё тёплый хлеб, всё так же пахнущий абрикосами и янтарём, я не стал его ругать. Вместе мы покинули ряд деревушек, в которых ещё задержалось лето. У дальнего горизонта, там, куда мы направлялись, появились первые мелкие клочки дыма. Там жили и дышали города, механические недвижимые чудовища. Я не страшился их — как любых зверей. Помни о войлоке и меди, пел мне невидимый музыкант, и да пребудут они всегда с тобой. Иди вперёд, ивовое дитя, и ничего не бойся.***
В золотой тишине одной из осенних ночей я дошёл до городской стены. Она показалась мне слишком юной, будто была соткана из совсем свежей глины, — но я знал, что она всего лишь измокла под беспечными дождями. Трещины закрылись, когда размокла и расслабилась каменная плоть, и стена вновь выпрямилась и обрела молодость. Я вёл по ней пальцами, и время текло сквозь мою кожу вспять. Я поделился со стеной семисотой и последней песней из благословенных семи сотен: о времени, о его хрупкости и незыблемости. В благодарность городская стена разверзла передо мной ворота, подобные хищной пасти мантикоры. При них не было ни стражей, ни решёток — город сам решал, кого ему впускать. Из-за ворот поднимались клубы тёмного дыма и таяли, сливаясь цветом с небом. И я вошёл в город: я, и мои журавлята, и мой певчий паук, и свой собственный серый кудлатый пёс. Челюсти из глины, камня и дождя сомкнулись за нашими спинами. Когда отец отводил нас с сестрой в города, они всегда казались мне странными — кроме ярких ярмарок с цветными шатрами, подобными ярким цветам, да гирляндами, напоминающими спелые ягоды. Этот город был таким же, но ярмарка так и не встретилась мне. Я не знал, пропустят ли её глиняные зубы-стражи. На улицах было много людей, но среди них не увидел я ни одного с тростниковой флейтой или скрипкой. Бесцельно я бродил по городскому лабиринту, пока не дошёл до площади с фонтаном. Музыка родится из воды. В её пенных переливах были рождены первые ноты этого лёгкого звонкого мира. Сидя на бортике, я ждал. Я ждал так долго, что пёс уснул, прислонившись к моим ногам, а журавлята по нотам, словам и шагам выучили ещё одну благословенную песню. И только поздней ночью, когда жители города из глины и камня разошлись по домам, а стены, свернувшиеся, как сытый кот, замурлыкали им свою часовую колыбельную, фонтан нашептал мне о скрипке, которую он слышал. Мне не удалось уловить в его струях ни единого отзвука тростниковой флейты моей сестры, тонкой как свеча, но скрипач приходил и уходил, когда захочет. Фонтан любил его музыку и его тень, плясавшую на рябой воде, под колючими тенями звёзд. Но вода, живая вода, не заключённая в человеческое тело, не умеет тосковать и не мыслит времени. Он не мог ответить мне, как давно приходил сюда тот, чья музыка будила меня по утрам. А потому мне оставалось только ждать, отдавшись на волю хищному городу из глины и камня.***
Когда я так замёрз под ночными брызгами фонтана, что почти обратился в инеистую иву, замершую у воды, меня пригласил на ночлег гончар из Нефритового дома. Только серый пёс не переступил со мной порог. Конечно, дом гончара был вылеплен из глины, как дома мастеров-ткачей ткутся из тончайших нитей, пока стены не станут достаточно тёплыми. Нефритовым он звался за цвет да мелкие трещинки в глазури, подобные узорам этого благородного камня. Гончар из Нефритового дома ни разу не взглянул мне в глаза: его интересовали мои руки да тонкие пальцы моих журавлят. Ни одной песни мы не спели в его доме, оставляя следы, превращающиеся в узоры, на мягкой глине. Здесь жила своя собственная музыка, и даже певчий паук не решился вмешаться в неё. Песня гончарного круга, мерный скрип, шорохи и шелесты, потрескивание разогревающейся печи: музыка, кажущаяся простой, но попробуй собрать стройную мелодию из стольких составляющих! Я преклонялся перед тем, что несла в себе эта музыка. Рукотворную жизнь, заключённую в твёрдых глиняных стенах, обожжённых огнём. Я спал на первом этаже, и постель моя была расстелена на чистом глиняном полу. В ночи селадоновые стены спросили: «Кого ты ищешь, ивовое дитя с тлеющими углями в глазах?» Я сказал им, что ищу скрипача да тростниковую флейту. Селадоновые стены были неподвижны, но не глухи. Они нашёптывали мне городские слухи, уловленные ими в паутинках фонарного света, затопившего улицы. «Сегодня скрипач не вышел к фонтану, и скрипка его не звучит ни на одной из площадей. Мы не знаем, где он, тлеющие глаза. И мы никогда не слыхали тростниковой флейты. Расскажи нам, как она звучит?» Остыла печь, замер гончарный круг, затаили дыхание глина и её спящий мастер. И в этой тишине я напел селадоновым стенам, как пела тростниковая флейта моей сестры, тонкой, как свеча на ветру. А наутро мастер-гончар из Нефритового дома сделал для меня флейту из тончайшей звонкой глины, а не из тростника. В ней жила моя песня, и скрип гончарного круга, и потрескивание печи, и вздохи трещинок селадоновых стен… Я поклонился ему в пол и пообещал, что любой из моих журавлят сможет вернуться к нему, если захочет, и учиться приручать дикую глину. За порогом меня ждал серый пёс. Прижавшись к моим коленям, он завилял хвостом, а потом повёл меня по узким каменным улочкам.***
Серый кудлатый пёс вывел меня прямо к скрипачу. Я узнал его сразу, хотя никогда не видел до этого, — и он не играл на скрипке, а натягивал новые струны, и тишина окружала его. Когда-то у скрипача были рыжие волосы — благословение моего народа, — но сейчас медь обратилась старым серебром. Скрипка его была вырезана из позвонка гигантского кита, смычок — из витого рога нарвала. На голове он носил забавную шляпу с петушиным пером, на плечах — старомодный плащ с рукавами до земли. Пока он натягивал струны и настраивал скрипку, я опустился рядом с ним на ребристый камень и вслушивался в вибрирующую тишину. Серый пёс с тяжёлым вздохом улёгся у моих ног, греясь на неверном осеннем солнце, пробивающемся между домами. — О-го-го, — сказал скрипач, когда скрипка была настроена, и сыграл короткую быструю мелодию. — Далеко же ты забрался от дома, ивовое дитя. Похоже, я ещё на что-то годен, коли моя скрипка ещё может приманить кого-то из чудного народа. И он снял шляпу и отдал её серому кудлатому псу, и тот пошёл за ним, а люди кидали в шляпу монетки, когда скрипач начинал играть. Он не звал меня, но я шагал следом, от ноты к ноте, и моя глиняная флейта, на которой журавлиными лапками были изображены тростниковые жилки, вторила его мелодии, и скрипу гончарного круга, и треску разгорающегося огня в печи… — Вот так-так, — сказал скрипач, считая монеты, собранные в шляпу, и прищёлкнул языком. А потом он купил горячего свежего хлеба и сухого мяса и накормил мясом серого пса, а мне отломил кусок хлеба, сам же съел немного того и немного другого. Звали его Старый лис, ястребиная тень, и был он родом из таких далёких краёв, что никто здесь и не знал их названия. Сам он сказал, что давно уже позабыл имя своей родной земли, — и лукаво улыбнулся, чтобы я понял, что он не говорит правды, но не понял для чего. На ночь Старый лис отвёл нас в гостевой дом, и я заметил, что улицы расцвели бумажными фонарями и огнями долгих гирлянд. И я услышал рокот, когда ворота, подобные хищной пасти мантикоры, распахнулись навстречу празднику, и весёлым путникам, и караванам торговцев, пропахших песком и шафраном. Гостевой дом был забит и встретил нас жужжанием растревоженного улья, и тогда Старый лис, как положено лисам, прокрался в амбар. Той ночью я спал, устроив себе гнездо среди сухой золотистой соломы.***
Утром мы вышли на площадь без фонтана, но зато усеянную бумажными цветами и мелкими разноцветными свечами. Старый лис играл на скрипке, я вторил его музыке на флейте, пел паук, выбравшийся из пустых ножен, плясали журавлята. Серый пёс ходил на задних лапах, и в шляпу, которую он нёс в зубах, люди кидали монетки. — Хорошо, что ты нашёл его, — сказал мне Старый лис, ястребиная тень. — Разве это твой пёс? — удивился я. Он засмеялся: — Мне принадлежит только то, что надето на мне, да эта скрипка, — больше он ничего не сказал, но тогда я понял, почему он отказался от памяти об имени своей покинутой земли. В честь праздника люди города из глины и камня горстями глотали ароматный бисер. Лиловый, вишнёвый, изумрудный, персиковый — цвета и запахи на любой вкус. Я следил за ними с опаской. К тому же у меня не было странных монет из золотой кости, которыми здесь оплачивали еду. — Денег стоит только пряный бисер, — сказал мне скрипач, Старый лис, ястребиная тень. — Для прочего существует обмен. А потом он купил мне одну бусинку, перламутровую, такую крошечную, что уместилась бы на игольном острие, и сказал: — Положи под язык, маленький лорд. Разве не видишь, ты легче листвы, нежнее первого вербового пуха. Любой ветер подхватит тебя да унесёт. Пусть хоть крошечный опал тянет тебя к земле. И я положил переливчатый камешек под язык. Он показался мне разом холоднее горного ручья и жарче кофейных песков. Опаловая бусинка не сделала тяжелее мои шаги и пение моей флейты — но, может быть, следы мои на пыльных мостовых сделались чуть чётче. Как бы то ни было, Старый лис остался доволен. Он не спрашивал, пойду ли я за ним, как и я не просил разрешения. Вместе мы спали на сеновале, зарывшись в золото, что драгоценнее любого металла. Рядом с нами спали загнанные пастухом на ночь овцы. Одна из них склонилась утром надо мной, чтобы дотянуться до зелёной травы, и я поцеловал её в бархатистый лоб. От опаловой бусинки остался едва заметный сияющий след. Старый лис, ястребиная тень, ухмыльнулся себе в усы. А после он налил мне в блюдечко молока, а сам разделил с серым псом кусок подсохшего за день и за ночь хлеба. Мы вместе покинули город из глины и камня, хищная пасть ворот распахнулась перед нами с гортанным мурлыканьем. Серый пёс поспешил за нами, в пасти своей он нёс шляпу, полную монет.***
— Земля, что лежит перед нами, теперь называется землёй Золотой кости, — сказал Старый лис, прежде чем я хотя бы помыслил о вопросе. — Но раньше её знали как владение алых птиц и обходили стороной. Здесь жили хищники пострашнее прочих, маленький лорд. Они прятались в лучах солнца или в сводах туч, и их крылья были красны от пролитой крови. Они убивали больше, чем нужно было, чтобы выжить, и смердящий запах разложения пропитывал эту землю насквозь. Мы шли среди неровных изрытых полей, покрытых воронками, словно здесь прошла война. Я не видел людей, но дорога под ногами казалась мне юной. — Конечно же, земля взбунтовалась, — продолжал Старый лис, пряча ухмылку в седых усах. Скрипка висела у него за спиной, надёжно укрытая коротким щегольским плащом, — и восстала против своих пасынков, сынов и дочерей неба. Она поглотила их, — он указал мне сухим узловатым пальцем, похожим на светло-коричневый древесный корень, туда, где земная плоть вздыбилась, подобно озёрной волне. — Много лет прошло, прежде чем люди осмелились ступить сюда. А когда ступили — они узнали, что полые кости алых птиц состояли из чистого золота. Из него делают самые ценные в мире монеты, ивовое дитя, и тратят их только на душистый бисер, чистую воду, да ещё на музыку. Золотая кость укрыта в стенах города из глины и камня, вот почему они умеют дышать и мурлыкать, вот почему глотают незваных путников, словно пустынная мантикора. Они кость от кости хищника. Захочешь жить внутри таких стен — будь готов принадлежать им и стать только их жертвой. Золотая кость ревнива и жадна до крови. Мы прошли мимо ещё одной разверстой воронки, и теперь я увидел, что это был карьер. Внизу не было людей, но я разглядел и тропы, проложенные в теле земли и укреплённые распорками, и оставленные тележки, и смутное, зыбкое мерцание золота в самой глубине. Серый пёс заскулил, поджал хвост и опустил шляпу с монетами на самом краю карьера. Я присел рядом, чтобы пригладить жёсткую шерсть, вставшую гребнем на загривке. Я смотрел, как Старый лис, ястребиная тень, ссыпает заработанное золото обратно в карьер и оно течёт медленной тяжёлой струёй, неохотно покидая тепло его рук, и скатывается по склону, и исчезает блеском в густой пыли. В тот момент я почувствовал себя лёгким, как горячий тополиный пух, всей тяжести во мне и осталось, что крошечная опаловая бусинка под языком. И я благословил пустое выцветающее небо над нашими головами.***
Чем дальше мы шли, тем сильнее обдавала нас своим дыханием подступающая зима. Колесо года с износившимися спицами сминало листву — неумолимое. Мы давно миновали земли Золотой кости, и вместе с ними все яркие цвета остались позади. Здесь одежда Старого лиса и мой сафлоровый плащ выделялись пятнами на буром фоне. Жил здесь гостеприимный народец, мои дальние родичи по отцу, хоть с виду общего меж нами и было мало. У них были длинные мордочки, похожие на мышиные, жёсткие короткие усики вместо бровей и на щеках да длинные гибкие хвосты. Жили они в норах, которые рыли среди корней гигантских шелковиц, и на зиму впадали в глубокий сон, близкий к смерти. Те, кто по весне не сумел проснуться, становились слугами инеистой госпожи. Этих низкорослых существ не пугали ни я, ни серый тощий пёс, но в их домишках нам было тесно, к тому же многие уже уснули крепким зимним сном, закупорив дверцы нор зелёным пушистым мхом. Впрочем, те, кто ещё не спал, оставляли нам за порогом блюдца с жирным козьим молоком и мягким творожистым хлебом цвета первого снега. Старый лис, ястребиная тень, посмеивался в усы, но не мешал мне принимать угощения, как положено по закону моей матери. Спали мы под широким синим небом, и по ночам оно вовсе не казалось по-зимнему блёклым. Старый лис играл для журавлят на скрипке и учил их простым деревенским песенкам о созвездиях: о Веронике, об её северном короле, о циркулях и секстантах — хореографах колокольного свода. И смеялся до слёз, когда журавлята, танцуя на покрывшихся белым налётом холода виноградных листьях, пытались учить его песням из благословенных семи сотен. За все эти дни он не спел ни одной. Я не мог понять причины его смеха, но радовался, что ему хорошо. Певчий паук не пел своих песен-маяков, пока мы шли через деревни и города маленьких моих родичей, но, стоило нам оказаться в лесу, заводил их снова, и нас сопровождал спокойный и ровный колокольный звон. Поздней осенью на него не сходились звери — слишком поздно было для радости, слишком рано для отчаяния, того, что приводит диких тварей из диких лесов к таким, как мы. Пауку отвечали перелётные птицы. Тёмной и холодной ночью, когда журавлята уснули, подогнув длинные ноги, Старый лис укрыл меня краем своего короткого плаща, как укрывал раньше только скрипку. С изнанки плащ оказался подбит каким-то диковинным мехом. В тёмной и холодной ночи Старый лис рассказал мне, откуда он взялся.***
Бывал Старый лис, ястребиная тень, в далёких туманных землях, где пространство сжимается вокруг самого себя, где созвездия стягиваются к центру, образуя водовороты, а кометы каскадами осыпаются на землю, что спелые яблоки. Там трава, сказал он, синее морских волн, она колышется и танцует, уподобляясь воде. К осени она становится лиловой и сиреневой и заводит долгую песню над колыбелями юных звёзд. В этой далёкой земле, замкнутой в саму себя, он нашёл её — не здание и не зверя, о шести лапах, со стройными стенами из кирпича и посеребрённой черепичной крышей с флюгером-птицей, она медленно брела среди сиреневых травяных волн, тёрлась спиной о земляные склоны. Когда Старый лис, как любой любопытный хитрец, подкрался ближе и коснулся пальцами её шерсти, она обожгла его, словно чёрное пламя. Огонь прошёл по узким его ладоням, пробежался по линиям на руках. Он показал мне свои узкие ладони, лишённые рисунка судьбы, вычерченного на наших руках матерями. И всё же, несмотря на боль, он заметил, как прикрыла она прозрачно-чёрные окна глаз, когда он касался её длинной отросшей шерсти — словно мха, покрывшего стены. Он провёл с ней несколько недель. Умащивал мшистую гладкую шерсть рапсовым маслом, чесал ясеневым гребнем. И она вздыхала. Она подгибала шесть своих выгнутых назад изящных ног. Она успокаивалась, и крупные слёзы больше не стекали по её стенам. Старый лис покинул её, когда ласковое пение лиловой травы сделалось тише шёпота. Нежно и печально шелестящие волны приняли не здание и не зверя в свои объятья, как морская пучина принимает тонущие корабли. Как мать прижимает к груди дитя. Она не умерла, сказал Старый лис. Просто осталась ждать кого-то — не его, — кому она могла бы открыть двери. Того, кто сидел бы ночами на серебристой черепице, глядя на флюгер. Того, чьи руки не пылали бы от прикосновения к её мшистому меху. Тёмную гладкую шерсть, покрывавшую подкладку плаща, он унёс с собой в опалённых ладонях и не играл на скрипке несколько месяцев, пока раны не зажили, а носил её завёрнутой в этот же плащ. И когда взялся за смычок снова — будто бы ледяное чёрное пламя полыхнуло на него, как тогда. Будто бы снова опалило пальцы. Я заметил крошечные звёздочки ожогов, расцветающие на его руках и заживающие тут же. Той ночью он всё-таки играл мне, тихо-тихо, пока я засыпал, завернувшись в его плащ. И чёрная гладкая шерсть на подкладке грела, а вовсе не обжигала.***
Удивительно, как много слов может найтись у того, кто вовсе не желает рассказывать о себе. С того времени как Старый лис, ястребиная тень, разделил мою дорогу, я почти всё время молчал, позволяя говорить ему. Он рассказывал мне небылицы, дурашливые старые сказки, на которых держится мир. Мы видели, как дороги — небесные ли, земные — становятся пусты и покрываются инеем, как следы наши твердеют и белеют в пыли. Становилось всё холоднее. Камни под нашими ногами становились всё реже, между ними пробивался густой оранжевый мох вперемежку с сухой измочаленной травой. Настал день, когда Старый лис сказал, что с дороги нам придётся сойти и дальше идти напрямик, не ища тропы. Сам он пробирался меж деревьями с грацией настоящего зверя, мне же пришлось учиться этому, прятать под плащом длинные рукава хаори, на которых тревожно курлыкали журавли. — Ты знаешь, что однажды придётся отпустить их, — сказал мне Старый лис. И я знал. Что ж, зато среди частых кривых стволов начало появляться всё больше знакомых мне деревьев. Теперь я знал по именам не только сапинды, но и холодные встревоженные осины, и увитые плющом грабы. Они пахли медью и войлоком, и я подумал: не по этим ли тропам водила меня моя легконогая, словно лань, мать, не здесь ли она повстречала моего отца? Как пахнет сердце дерева? Я родился с ароматом, наполняющим грудь, но запах не может качать кровь, а от отца мне досталось слишком много пламени, чтобы обойтись без сосуда. Потому мне в грудь вложили хрустальную лампу, астролябию, компас, камертон — как ни назови, но будет одно и то же. И я сказал Старому лису: — Мы идём верной дорогой. Он засмеялся, и я, как и всегда, не разгадал почему, а потом он сказал: — Любая дорога по-своему верна твоим ногам, маленький лорд. Особенно когда никакой дороги и нет. Медная игла в моей груди была с ним не согласна, но я не стал и спорить. Только чутко вслушивался — не запоёт ли вдалеке тростниковая флейта моей сестры, тонкой, как свеча? Если бы нам встретился хоть один спутник, я спросил бы, не видел ли он её, светлую, что речной рогоз, не встречал ли мужчину с огненными глазами? Но исчезнувшая среди трав дорога была пуста.***
Когда этот день пришёл, я узнал его сразу. Так бывает осенью: походным рогам нет нужды звать, чтобы быть услышанными. Сердцу не обязательно знать причину тоски, чтобы кровоточить. В этот день я проснулся рано. Спал я, укрывшись рукавами хаори, а ноги мои укрывал короткий плащ скрипача. Рукава мои были пусты. Шёлковые вышитые журавли — они больше не были журавлятами — стояли полукругом передо мной, и я разглядел их во всей красе. Их жемчужные перья, их стройные ноги, их пальцы, покрытые чернилами, их вибрирующие песней горла. Я знал, что один из них вернётся в город из глины и камня, чтобы учиться у гончара из Нефритового дома, чтобы глотать по праздникам бисер, заплатив за него монетами из золотой кости. Я не боялся за него. Тот, кто выучил все семь сотен благословенных песен, не станет рабом ни золота, ни крови. Они низко поклонились мне, грациозно расправив широкие крылья. Я проводил их, как положено родителю: запахом войлока и меди, звуком глиняной флейты. Я знал, что они вернутся весной, чтобы свить гнёзда и отложить новые яйца на долгих рукавах моего хаори. Но чего я не знал, так это того, что они приготовили мне дар. В ладони мои они, расступившись, вложили меч из длинного журавлиного пера. Меч легче пуха, крепче стали, звонче северо-западного ветра. Он был не выкован на наковальне, но закалён в потрескивающей печи среди селадоновых стен. Выстрадан и вымечтан моими тонконогими журавлями. И так я стоял, держа на руках меч цвета вызревшего винограда. Клинок молчал, ибо мечи говорят только в битве. В переливчатой ложбинке притаился больной звёздный свет, рукоять была увита мягким журавлиным пухом и не ранила мою ладонь. Бывает оружие, рождённое страхом, но это произошло из горячей любви, не имеющей границ. Я поблагодарил их — от имени своего народа, и от имени серебристой ивы, выносившей меня в древесном своём чреве, и голосом матери моей из позабытого белого храма войлока и меди, и огненным взглядом отца, и нежным светом сестры, тонкой, что тростниковая свеча. А после они улетели. Певчий паук из храма матери моей выбрался из ножен ко мне на плечо. Он мог бы спеть песню-маяк, мог бы призвать их обратно, но молчал. И я знал, что сердце его разбито.***
Старый лис не удивился, когда я разбудил его. Он не выразил мне сочувствия, как положено в традиции моего народа, — ибо считал, что жалеть не о чем. Я задумался о том, что, может быть, он и прав. И ещё он не обратил внимания на то, что паук храма матери моей отныне сидел на моём плече, а в ножнах покоился меч с рукоятью, увитой журавлиным пухом. И всё же он играл на скрипке, избавляя меня от необходимости говорить. Только паук тихо подпевал, превращая музыку в скорбную песню об утрате и о дальнем крае, куда знают дорогу только птицы. А потом невидимая тропа, вихляющая между стволами знакомых и незнакомых деревьев, вывела нас к тому, что с первого взгляда показалось мне поляной, покрытой цветами. То было озеро лотосов, и вода скрывалась под широкими плотными листьями, невидимая. А по краям, склонив огненные головы и почти касаясь призрачных вод, полыхали физалисы. — Здесь мой отец встретил мою мать, — сказал я и только потом заметил, что музыка стихла. — Там, где пламя физалисов встречается с лотосной водой. У озера, в котором гаснут падающие звёзды. — Вот как, — мягко сказал мне скрипач. — Мне кажется, площадь в глиняном городе ничуть не хуже. Я не понял, что он имел в виду, но не возразил ему — ибо мне нравились города, как любые чудовища. Я так и сказал Старому лису, а он рассмеялся. Листья лотосов стали нам тропой. Я шёл по ним, а они раздвигались, и я видел хрустальных рыб, плавающих в глубине, светящиеся на дне звёзды, неприснившиеся сны. Я видел гибких бирюзовых драконов, светлые молнии, проплывающие там, под стеклом воды. Я отражался в каждом из них, и зыбкое моё отражение рябило, ломалось, хрупкое, как первый лёд, и разбивалось, чтобы собраться заново. Когда мы дошли до противоположного берега и ступили в огненные заросли физалисов, я сплёл венок из полыхающего пламени и надел на голову Старому лису, чтобы согреть его, ибо наши ноги промокли от волн, накатывающих на широкие листья лотосов. — Я староват, чтобы носить венки, — засмеялся Старый лис, ястребиная тень, и рыжие огни озарили его лицо, окрасили пепел волос в привычную рыжину. И изумрудные глаза показались камнями на лице статуи одного из богов-небожителей. И не было для нас иного времени, кроме вечности.***
Серый кудлатый пёс нагнал нас к вечерней заре, когда бирюзовые драконы и истаявшие звёзды парили над лотосным озером вместе с прозрачным туманом. Пёс не доверял зыбкой поверхности листьев, а потому обошёл озеро долгой дугой. В его шерсти запутались огненные блохи физалисов. — Пойди искупайся, маленький лорд, — велел мне Старый лис, ястребиная тень, и лукаво улыбнулся. А потом, пока холодная вода, полная звёзд и молний, обнимала меня за плечи, он обрезал и подровнял мне волосы мечом легче пуха, крепче стали, звонче северо-западного ветра. Серо-коричневые пряди, подобные волокнам коры, остались плавать на поверхности озера, и красные карпы, сбежавшие из прудов сада моей матери, ловили их и утаскивали на дно. У меня на спине было тридцать семь шрамов, тридцать семь ярких белёсых росчерков, оставленных звёздными лучами. Они не причиняли мне боли, но иногда — о, иногда они полыхали огнём, не давая мне уснуть. — Не думай о них, — строго сказал мне Старый лис и заставил меня поднять голову от отражения, где в каждом моём шраме полыхало по упавшей звезде или физалисовому огоньку. — Не думай и не смотри. Тебе больше нет нужды страдать от них, маленький ивовый лорд. Боль не так-то просто отпускать. Она въедается ядом под кожу, она становится частью тебя настолько, что без неё более немыслимо представить жизнь. Она не отпускает тебя, как и ты — её. Так больные звёзды, плача, не могли отпустить меня, запутавшегося в их шипах. Так я, залитый кровью, цеплялся пальцами за их опаляющие лучи. — Отпусти, — строго сказал Старый лис. — Некоторые вещи тебе не принадлежат, а ты не принадлежишь им, так перестань за них цепляться. Всего твоего и есть, что одежда на тебе, флейта да меч. Он тронул пальцами тридцать семь шрамов и сыграл на них, как на многострунной скрипке. И я дрожал, стоя в прохладной воде, пахнущей лотосами, и в глазах серого пса плясали отблески физалисовых огней. И танцевали бирюзовые драконы в серебряном тумане, и паук на моём плече завёл первые из семи сотен благословенных песнопений. А когда я вышел из воды, опираясь о руку Старого лиса, шрамы и боль никуда не делись из-под моей кожи, но больше не затмевали мне света звёзд и запаха осенних рыжих огней.***
Из-под широких листьев лотосов, то скрываясь под ними, то появляясь снова, струилась река — и по берегам её я заметил заросли тростника. — К чему плакать, маленький лорд? — засмеялся надо мной Старый лис, и только тогда я понял, что по лицу моему текут слёзы, тонкие извилистые струйки, подобные по прозрачности той самой реке. — Здесь был мой дом, — просто ответил я и пошёл вниз по течению. Глиняная флейта в моих руках тихонько запела, выучивая шелест настоящих тростников. Я знал, что отныне он поселится в её тонком горле. И ещё я знал, знал всегда, но с пугающей чёткостью понял только сейчас, что не станет мне покоя и не будет дома ни рядом с отцом, ни вместе с сестрой, ни под плащом у Старого лиса, покуда ищет меня по всему свету голодный северо-западный ветер. Берега реки часто поросли ивами да манграми, русло петляло между ними, и мы со Старым лисом пошли медленнее, пока не добрались до пристани. На привязи у самого берега медленно покачивалась лодочка, серая, вырезанная из ивового дерева, густо пахнущая смолой и солью. По верхушкам ив пробежался порыв ветра, всколыхнул сонные гнёзда, растревожил птиц. Мне сделалось холодно, словно горсть снега приложили к позвоночнику. Старый лис нахмурился, но не возразил, когда я ступил в лодку, а только сказал: — Будет буря. И, вторя его словам, заскулил серый кудлатый пёс. Но я знал, что будет не буря, а битва, а от битвы не спрячешься под покровом деревьев, а от ветра не убежишь. И я обещал Старому лису, что защищу его, а он только грустно рассмеялся в ответ и взялся за вёсла. Я смотрел на воду и вспоминал о Тайар-альмаванте и о своей крови, беснующейся в водоворотах и омутах в тайных пещерах под сводами его берегов. «Я признаю тебя героем, — запела вода, так что я содрогнулся от неожиданности. — Для тебя будет уготовано место в склепах моих пещер, ивовое дитя, ибо ты напоил меня своей кровью». Я с благодарностью поклонился в качнувшейся на волнах серой лодке. Старый лис усмехнулся и негромко запел себе под нос простую песенку о смелом мальчике, приручившем кровожадную реку. Притаившись среди чужих берегов, Тайар-альмаванта прислушивался, подобно дикому зверю. Ибо все реки суть одна и та же великая из рек.***
Чем дальше плыла наша маленькая лодка, тем ярче сияло золото, в которое переливались прозрачные воды реки. То были яркие осенние листья священной яблоневой рощи, вторые из истинных сокровищ осени, уступающие только медовым сладким плодам. — Мне знакомы эти места, — сказал я Старому лису. Он рыбачил, используя как наживку засохший хлебный мякиш, и к борту маленькой серебристой лодки выплывали блёсткие белые рыбы, переливающиеся на свету и прозрачные, так что становились видны их пульсирующие алые сердца. — Мне больше по душе незнакомые, — сказал Старый лис, ястребиная тень, вытаскивая из воды плещущуюся усатую рыбу. Мы сошли на берег, и я вознёс к небу семнадцатую благословенную песню, благодарящую за отданную жизнь, пока Старый лис жарил на костре наш ужин. Священная роща разрослась, пока меня не было. Теперь душистые яблоневые заросли простирались далеко по речным берегам. Я медленно ходил среди деревьев, прикасаясь к шершавым стволам. Обратно меня привело сияние костра да пение скрипки. Яблони тревожно перешёптывались — их страшил огонь. Я сказал об этом Старому лису, и потому мы потушили костёр и вернулись на ночь в лодку, только серый пёс остался дремать на берегу, приподняв одно ухо. Той ночью я не спал. Певчий паук устроился у меня на груди, и мы вместе смотрели на небо, будто желая высмотреть там стройные силуэты наших журавлей. Но вместо этого нам достались сыплющиеся на землю звёзды, путающиеся в шелковистой траве у подножия священных яблонь. Они пахли мёдом, молоком и инеем, их пылающие хвосты оседали золотом на моих волосах. Я разбудил Старого лиса, когда звездопад накрыл нас волной, и кружились Персеиды, и мой скрипач смеялся, как мальчишка, и выплывшие к поверхности прозрачные рыбы сделались подобны хрустальным сосудам, и в каждом горело по свече. Лодочка медленно плыла сквозь звёздную метель, вода сделалась неотличимой от неба. У меня не нашлось песни, и я заплакал — а слёзы мои под сиянием ласковых звёзд обернулись густой янтарной смолой. Наступил самый тёмный час ночи, и был он светел, как день, а вихри туманностей, высвеченные звездопадом, проливались на землю парным молоком. «Ты вернулся домой, — пела священная роща, и каждый её лист звенел, как маяк-колокол. — Ты вернулся домой, ивовое дитя».***
Перед началом бури нам посчастливилось укрыться в неприметной заводи, скрытой в переплетении ветвей ив и яблонь с мангровыми корнями. Рябь доходила и досюда, и Старый лис вытащил серебристую лодочку на берег. Серый пёс встряхнулся, окатив нас мелкими холодными брызгами, и забился под сень священных деревьев, став подобием благородных охотничьих псов, сопровождавших лордов и леди моего народа на долгой охоте. Мне не приходилось сомневаться в его благородстве. Сердце гулко колотилось в моей груди, словно медный маятник. Будто мать прижала меня к груди и поцеловала в лоб, благословляя. И рукоять меча, увитая лёгкими и мягкими журавлиными перьями, сама легла мне в руку. Крепче стали. Легче пуха. Звонче любого из небеснорождённых смешливых ветров. Певчий паук, тонко звеня и дрожа от напряжения, прижался пушистым боком к моей щеке. Я знал, что он пытается сказать, не имея слов. «Не ходи. Не надо. Спрячься и пережди бурю с нами вместе». Он знал, что я скажу нет. Он знал, что я не смогу, не сумею остаться, не обрету ни дом, ни покой, пока жестокий северо-западный ветер будет искать меня по всему свету, срывая с неба звёзды, сбивая с дороги перелётных птиц, безжалостно пригибая верхушки деревьев… Я не посмел даже войти в священную рощу, остался сидеть на берегу у самой воды, покрытой тревожной рябью и клочьями белой пены, смотрел, как прячутся на глубине испуганные хрустальные рыбы, как часто колотятся их сердца. И как верно и ровно расходятся по воде круги. От центра к краю, неумолимые, словно время. Засмотревшись на них, я не сразу заметил, когда кто-то опустился на жемчужно-песчаный берег рядом со мной. — Когда что-то начинает принадлежать тебе, — печально сказал Старый лис, ястребиная тень, и глаза его потемнели от боли, — ты тоже начинаешь принадлежать — ему. Иначе и быть не может, маленький лорд, верность — дело обоюдное. А после он поцеловал меня. Я не успел и слова ему сказать, когда Старый лис отступил в глубину священных белоцветных деревьев. И там он разжёг огонь, золотистый и прозрачный, как хрустальные звёзды, и я уловил, как едва слышно играет его скрипка. Я повернулся спиной к его музыке, его теплу и любви. И остался один на один со звонким северо-западным ветром.***
Он хотел звать меня по имени — и выдумал мне имя. Шелоника, звал он меня лёгким восточным ветром, Левантин, радость моя. Наконец-то мы встретились, я пришёл за тобой, подай мне руку. Но я не подал ему руки и не отвёл взгляда — даже когда его жгучие порывы начали резать мне глаза. По обычаю моего народа, у меня ещё не было имени, мне не довелось найти его, и все слова, которыми звал меня весёлый северо-западный ветер, оставались всего лишь словами. Его рассмешили и слёзы, выступившие на моих глазах от боли, и журавлиный меч, сжатый в ладони. Он выдохнул, долго, слитно, — «иди ко мне», — и метнул мне в лицо колючую звёздную пыль. «Ты уже пытался драться со мной, и я подвесил тебя прямиком к ночному небу. Не противься, любовь моя, Левантин, никто не отказывает ветру дважды». Но я — отказал. И тогда он взъярился и, словно цепных псов, спустил на меня тысячу своих холодных острых клинков, разбитых звёздных лучей. От удара по журавлиному перу, закалённому в гончарной печи, во все стороны посыпались искры, и всё же меч устоял. Жестокий северо-западный ветер выл на сотни голосов, он бросался на меня и кидал мне под ноги волны. Но за моей спиной стояла священная роща, беззащитная и всё же непоколебимая. Там тихонько скулил, спрятавшись среди корней, серый пёс, там маяком звучала песня паука, там мой скрипач жёг костры. Там цвели лотосы вперемешку с физалисами, и среди них селились отверженные молнии и бирюзовые драконы. Там, среди глиняных стен и монет из кости, мой журавль выплавлял в огне печи нефритовый селадон. Там пели звёзды, и крутились колёса, и люди праздновали, смеялись и пили вино цвета янтарей. И крошечная опаловая бусинка под моим языком оказалась достаточно тяжела от памяти и любви, чтобы не дать чужим крыльям унести меня. И когда северо-западный ветер улетел прочь, гневно подвывая и подметая земную твердь обрывками серых туч, я опустился на колени. Благородный серый пёс прижался к моим ногам, позволяя опереться о свою спину. — Что же, маленький лорд, раз закончилась твоя битва, может, пришла пора обзавестись именем? — тихо спросил Старый лис, укрывая меня плащом. — Не теперь, — прошептал я, и глаза мои закрылись раньше, чем я успел объяснить, почему ещё не время. — Не теперь, — ласково согласился скрипач.***
Мне снились сны, такие, от которых по запястьям да поперёк горла остаются белые полоски шрамов. Вещие сны, за которые дети моего народа платят осколками луны. — Горечавка, — сказал я, пробудившись. И повторил: — Горечавка. Риндо. — Что? — озабоченно переспросил Старый лис, ястребиная тень. Он сидел у потухающего костра и длинной палкой ворочал в углях сладко пахнущую и истекающую жиром хрустальную рыбу. — Разве при знакомстве не принято представляться? — спросил я. Он замер и смотрел на меня неверяще яркими изумрудами глаз несколько секунд — прежде чем понял, что я пытаюсь развеселить его. Мой учитель был не из худших. И я показал ему горькие травы, выросшие из моих рук. Те, чьи семена проникли в мои запястья ещё там, на алых королевских холмах. Солёные травы древних руин, широкие лепестки колокольчиков, подрагивающие на ветру. Он смотрел на них долго, чуть нахмурив седые брови, водил пальцами, лишёнными узоров, по листьям и стеблям. Он спросил меня: — Тебе не больно, маленький лорд, ивовый листок? — и я увидел в его глазах слёзы. Но мне наконец-то не было больно. Я стал цельным и целостным, только тяжёлыми казались побелевшие от холодного ветра инеистые ресницы. И не шрамы, но морозные узоры отпечатались на моих запястьях и горле. Так я и сказал ему. А после мы вкусили плоти хрустальной рыбы, и Старый лис не смеялся, пока я возносил благодарственное песнопение. И паук сидел на моём плече, и серый пёс лениво обгладывал рыбий хребет. И катилось по небу звонкое и весёлое солнечное колесо. Мы спустили на воду серебристую лёгкую лодку и оставили позади кружевное пелеринное золото священной яблоневой рощи. Я долго смотрел за корму, пока последние искры упавших звёзд не исчезли за поворотом речного русла. Вода стала прозрачнее и пахла острой солью, как в самых любимых из моих снов. Я любовался отражениями колокольчиков на фоне бледного неба и представлял, как мои журавли совьют гнёзда и станут высиживать птенцов среди вскипающей пеной зелени. И станут склоняться к воде ивы, будут, кружась, опускаться на воду алые листья сапинд, и я снова научу журавлят песням из священных семи сотен, и они запоют их под сенью золотых яблонь, куда приведёт их маячный звон певчего паука… Я замечтался так, что едва ли заметил, когда лодка, будто бы сама по себе, скользнула в узенький приток, всколыхнув ряску, укрывшую воду, как покрывало. А там, на топком берегу, играла на тростниковой флейте моя светлая, что свеча, сестра.***
Ей не потребовалось и секунды, чтобы увидеть тёмно-синие цветы, увивавшие мои руки от запястий до предплечий. — Ивовый лист! — засмеялась она, и её смех звучал подобием тростникового шелеста. — Риндо-Горечавка, брат мой! И здесь, на топком берегу, в притоке, заросшем ряской, неторопливо сходящейся за кормой лодки, она обняла меня. Моя звонкая тонкая сестра с волосами цвета тёмного горького янтаря, оказавшаяся теперь одного роста со мной. И был день, и наступил рассвет, розовый, как зрелые персики. И наступил вечер, и сонные сапинды склонили свои алые головы к земле, укрыв нас пологом резных листьев. И наступила ночь, и по небу растеклось тёплое молоко дороги Дикой охоты. Только тогда мы закончили говорить. — Я звала тебя, я ждала тебя, — сказала мне моя сестра, Таволга Венценосная. — Я не знала песни-маяка, но все реки суть одна река, и они разносят слова далеко по свету. И я рассказал ей о землях королей, о жестоком Тайар-альмаванте, о женщине-рыси и её плаще. И я рассказал ей о бессердечном северо-западном ветре. Моя сестра помогла Старому лису устроить нам постели в палой сапиндовой листве. Лодка, вытащенная на берег, была похожа на усталого морского зверя, греющегося у воды. И мы легли спать, и ночь была тепла, словно летом. Мне снились сны о нашем огнеглазом отце, о том, как его вязовый посох ощупывает пульсирующую плоть дальних дорог. Я проснулся в темноте, задыхаясь от странной тоски. — Спи, — шепнул мне Старый лис. Он сидел рядом с лодкой и настраивал скрипку, а серебристая лодка слушала его, накренившись на один бок. — Спи, маленький мой лорд. Серый пёс с тяжёлым вздохом подошёл ко мне и устроился в ногах. Он забрал мои тревожные пылающие сны, поутру я смог разглядеть их отголоски в его глазах — но они более не смогли причинить мне страданий. Мы позавтракали тёмными сладкими ланмеевыми ягодами, заросли которых показала нам моя Таволга. В каждом шаге, в каждом запахе и звуке здесь царило моё спокойное ласковое детство. Я посмотрел на Старого лиса. Нет, я не жалел, что мне пришлось покинуть эти благословенные края. — А теперь, — сказала мне моя сестра, с волосами светлыми, что янтарное пламя, и лёгкими, как одуванчиковый пух, когда мы умыли лица от ягодного сока, — теперь, брат мой, пойдём домой.***
Она выглядела точно так же, как и в тот день, когда меня унёс отсюда безжалостный ветер. Старая раковина нашей улитки, покрытая зелёными разводами да лёгким беловатым налётом. Запах разложения испарился, и теперь раковина мирно лежала среди пушистых мхов. Пустая и неживая. — Вовсе не так, — сказала Таволга, словно подслушав мои мысли. — Посмотри, брат мой. И я посмотрел и увидел. Там, в самом крупном витке раковины, была спрятана горка крупных белых яиц, каждое — с мою ладонь. Их оболочка была твёрдой, и всё же в неверном солнечном свете тёплого осеннего дня я видел, как что-то шевелится внутри, просвечивая через скорлупу. — Мы укроем их здесь от холода, — пообещала моя сестра. — А весной они вылупятся. А теперь — пойдём внутрь. И она пошла первой, поднялась по лестнице, сплетённой из крепкого джута, и скрылась внутри, дав нам со Старым лисом время. Певчий паук сидел на её плече. Сколько ночей и дней моя светлая сестра провела здесь одна после того, как наша улитка, наш дом, покинула нас? Как долго жгла она благовонные свечи да древесную стружку, пропитанную маслами, из храма нашей матери? Меня не было рядом, когда она обрела своё имя — за терпение, любовь и отвагу. За верность родному дому, оказавшуюся сильнее и светлее смерти. И как мне довелось выращивать шёлковых журавлей, так она стерегла, как волчица, хрупкие яйца улиток, гигантских древних чудовищ. — Ты сказал мне однажды, что тебе больше по душе незнакомые места, — сказал я Старому лису. Он чесал затылок, разглядывая кладку да свитое вокруг неё травяное гнездо — дело рук сестры моей. Серый пёс, зевнув, улёгся рядом с гнездом, словно страж. Я боялся, что скрипач уйдёт. — Что правда, то правда, — согласился Старый лис. — Но, маленький лорд, мне, пожалуй, понадобится не один десяток лет, чтобы привыкнуть к этому. Да и сам подумай: весной вылупятся улитки и прилетят твои журавли. Нужно же кому-то следить, чтобы ты вовсе не замучил их своими священными песнями. И он подмигнул мне. Мы поднялись по лестнице, ступая друг за другом след в след. И там, наверху, на ленивом завитке раковины, я остановился, чтобы дождаться его. Рука об руку мы вошли в свой дом.