***
Лорд мой был высок и златоглаз, северный ветер был ему названым отцом, из земель Золотой кости явилась его мать — а значит, по праву рождения принадлежал он крови да золоту. Но только сказка эта не о нём — а обо мне. И всё же как удивился бы мой лорд, узнав, что мне на пользу пошли его уроки людского. Я придумал себе маску, такую маску, лучше какой и не сыщешь, и она приросла к лицу плотно, будто сделавшись моей частью. И тело моё стало человечьей плотью — только в прожилках ладоней застыла стеклянная крошка. И глаза у меня были — один что зеркало, другой белый, как дым. То мелкими шажками, то извиваясь, как змея, от одного колкого отражения до другого, я выбрался из своей могилы. Над ней, словно жестокая насмешка, росла тонкая дикая слива. Вокруг бессменными сторожами, защитниками от неблагих, толпились ровные тёмные апельсины. Но моё тело, отравленное холодным железом, сделалось теперь едва ли отличимым от человеческого. На ветвях апельсиновых деревьев ещё оставались перезревшие плоды. Я сорвал их, и стекавший по моему подбородку сок был всё равно что кровь. И ещё я отломил ветку у дикой сливы и сделал себе из неё посох, а навершие вырезал себе зеркальным осколком из чистого апельсинового дерева, потому что это показалось мне смешным. У меня был нож, о, железный нож, острый нож. Но посох остался необструганным. Я знал, что со временем его навершие под моей ладонью сточится, отполируется и сделается подобным скрюченной птичьей лапе. Мне не нужно было даже смотреть белым левым глазом, чтобы знать это наверняка, ибо так бывало всегда. Опираясь на посох, я выбрался, крадучись, из-под сени апельсиновой рощи. Не было поблизости людей, и я засмеялся от радости, что никто не смеет приближаться к моей могиле. Ибо это значило, что люди до сих пор боятся меня, а таким, как я, страх и память всегда давали силу. Довольный, я шёл среди невысоких холмов, поросших густой травой, зелёной, что изумруды из сокровищницы моего лорда. Те, которые я стирал в мелкий порошок, чтобы наполнить им лёгкие его врагов. Те, которыми он украсил мои одежды. И я грезил, как воткну клинок ему прямо в сердце среди изумрудов его сокровищницы или на яшмовых полах его тронного зала. Грезил, как принесу моему лорду последний дар, отдам последний долг. И левый мой белый глаз был крепко закрыт.***
Никогда раньше мне не доводилось путешествовать пешком дольше нескольких часов. Я не знал пути — но любая дорога рано или поздно привела бы к моему лорду, ибо так складываются истории, так к чему выбирать? Кинжал в спине пугал редких путников — и они бросались от меня, словно дикие звери. Это было смешно, но ведь я-то пытался притворяться человеком. И тогда холодной ночью, когда следы мои заметал лёгкий снег, я похитил у ядовитой белой бабочки её бархатные крылья и укрылся ими, как плащом. Лишившись крыльев, бабочка сделалась похожей на неуклюжего дракона, и я засмеялся, и смеяться мне понравилось, и мой снег был подобен льдинкам. На моих ладонях не осталось ожогов от яда, ибо, как бы хороша ни была игра и как бы ни травило мою кровь холодное железо, маскам суждено оставаться только масками. Если бы я родился человеком, если бы кровь моя полнилась горячим железом сама по себе, если бы жгучий яд огромной белой бабочки оставил язвы на моих ладонях — ты бы вонзил кинжал мне в спину, мой лорд? Ты бы убил меня? Посадил бы ты тогда своими руками дикую сливу над моей могилой? Надел бы на мой палец перстень с изумрудом?.. Дорога вывела меня к людским деревням — дороги, словно ласковые и ручные звери, стараются держаться людей, ведь нужно же кому-то протаптывать их. К этому времени тонкая кожа на моих ногах истёрлась в лоскуты. Никто не глядел мне на ноги, зачарованный белым бархатным плащом да ещё глазами — одним молочно-белым, другим блестящим, как зеркало. И на ступнях я вырастил себе змеиную кожу заместо человечьей — ибо и это тоже показалось мне забавным. Лишь один раз кто-то попытался отнять у меня мой плащ, складками надёжно скрывавший рукоять кинжала. И я глядел, как горит без огня этот человек, как кожа плавится и сходит с его рук и лица. Я пил его отравленную кровь, словно вино, будто чистый апельсиновый сок, и она шипела и исходила горьким паром на моём подбородке. Если бы не пил я тающую людскую плоть, если бы толчёные изумруды могли убить меня — ты бы оставил меня при себе? Хоть верным зверем, хоть цепным псом. Надел бы ты на мою шею обруч из холодного железа? А после я сбежал и оставил оплавленное тело за спиной, и крылья бабочки преломляли лунный свет, сделавшийся мне следами и тропой. Я не был диким зверем, и меня влекло к людям — ведь и дым, и зеркала созданы ими. И ещё я знал, что среди них мне нужно искать моего лорда. И потому я следовал за их дорогами: туда, куда вёл меня лунный свет.***
Она нашла меня, когда я забрался на седое от холода дерево и высасывал ещё не успевшие проклюнуться яйца. Весна рано приходила в эти края — я видел это по мелким почкам, набухающим на моём посохе из ветви дикой сливы. Ранние птенцы колдовских птиц уже выбирались из скорлупы, но я выбирал недозревшие яйца, а птицы кружили вокруг моей головы с писком, но не смели приблизиться. А когда я взглянул вниз, то увидел её. Было на ней рваное платье, из-под грязи ещё проглядывал еле заметно голубой цвет, символ севера и новых времён. Косы давно растрепались, в них запутался мелкий мусор. В чумазых ладошках, сложенных лодочкой, она протягивала мне лысого птенца, выпавшего из гнезда. Птенец был вовсе не похож на колдовскую птицу, уж скорее на потрёпанную кошкой крысу. — Хочешь, чтобы я свернул ему шею? — спросил я, изображая улыбку и зная, насколько это походит на оскал. Она отшатнулась в ужасе и замотала головой. И всё же не ушла — а после протянула мне птенца снова. — Ладно, ладно, — сказал я. — Так уж и быть. Давай сюда. И я вернул колдовского птенца, пахнущего грядущими грозами, в гнездо, и вьющиеся вокруг птицы глядели на него с тревогой. И я подумал, станут ли они кормить того, от кого так несёт неблагим, или он погибнет от голода в собственном гнезде? И мне сделалось весело. Но и даже когда я спрыгнул с седого дерева — она не ушла. Я никогда не знал, как растут человеческие дети, а потому не знал и сколько ей лет. Будь у людей годичные кольца, что у деревьев, мне приходилось бы проще. Но макушкой, впрочем, она доставала мне до локтя, а ещё была босонога и от пят до головы покрыта грязью. До самого вечера следовала она за мной, и я не мог сбежать от неё сквозь дым и зеркала, а оттого чувствовал себя беззащитным перед её настойчивостью. — Кыш! — рявкнул я на неё — потому что левым глазом не видел её вовсе, а значит, и нечего было ей делать рядом со мной. Она испугалась и замерла, словно в ожидании удара, а потом снова пошла, ступая след в след. Так несколько раз я пугал её, но так и не сумел прогнать. На ночь я остановился на речном берегу, где сонные сапинды роняли в воду листья. Она, как зверёк, свернулась клубком неподалёку — и у неё не было плаща, чтобы укрыться.***
Утром я наловил себе в молочной реке рыбы из чёрного вулканического стекла и съел её сырой, вместе с костями и чешуёй. В зарослях тростника я нашёл гнёзда птиц, пустивших корни в болотистую землю и медленно зреющих на длинных стеблях. Грудки их ещё не налились краснотой, и я не стал их есть, но одну сорвал и спрятал в кармане — просто так. Она — человеческий ребёнок — сидела в стороне и смотрела на меня большими, что блюдца, глазами. Ночью мне не давал спать её урчащий от голода живот. Я выловил из воды ещё одну угольную рыбу и кинул ей: — Ешь. Она понюхала рыбу, и глаза её сделались ещё больше и прозрачнее, как вода в молочной реке, как зеркальная амальгама, но зубы остались прежнего размера и не могли прокусить чешую. Тогда я развёл огонь — только чтобы её урчащий от голода живот больше не мешал мне спать. И она подсела ближе, а угольно-чёрная рыба запекалась над огнём, и под стекающий с неё смоляной жир я подставил глиняную чашку с водой из молочной реки, и они смешивались, пока не обратились символом равновесия. И пока девочка, ворча, как голодный зверёк, ела чёрную рыбью плоть, я заглянул в чашку. В ней кружилось продолжение моих ночных кошмаров. В ней был холодный взгляд моего лорда, и лёд изумрудных перстней на его пальцах, и тягучее ожидание за секунду до удара. В ней была вся тьма пропасти между нами — мои дымные зеркала, свет чужих лиц, окружающих его венцом. Были в ней и ликорисы, посаженные в его саду словно специально для меня, хищные паучьи лилии, цветы осени, цветы моего двора… Я удивился вдруг — откуда у меня чашка? И её не стало, и горячий жир, смешанный с водой, плеснул мне на колени. Я зашипел от боли и раздражения, будто кот. Тело моё так некстати привыкало быть человеческим. Когда я встал, чтобы двинуться дальше, девочка вскочила следом и потянулась к краю моего плаща — и я ударил её по руке. Она отшатнулась и прижала ладошку к груди. — Ладно уж, — с досадой сказал я. — Только плащ не трожь, поняла? Что за тобой останется, убирать не стану. И протянул ей руку.***
Но тело моё так некстати привыкало быть человеческим. И когда лёгкий снег сменился светлым дождём, а на посохе из ветви дикой сливы появились первые робкие бутоны, ноющая боль в спине сделалась невыносимой. Сначала я пытался сделать вид, что ничего не происходит, ибо знал, что любая боль — всего лишь дым и зеркала. Но моё глупое тело не знало об этом и верило в кинжал в спине больше, чем в моё знание. А потому ночью, когда девочка спала — в стороне, но уже чуть ближе ко мне, — я скинул плащ из ядовитых крыл бабочки и позволил холоду и лунному свету утишить мою боль. Но она не угасла, словно по моему хребту пробегал жидкий огонь. Холодное железо будто плавилось, отравляя меня, нагреваясь, делая мою кровь похожей на чёрный битум, а не на живую быструю ртуть. Как будто от него по телу расходился грохот, и оно немело, а потом начинало вибрировать в чужеродном ритме. То была музыка далёких народов, бешеный ритм пламени, запрокинутые головы, пляска у костра… Эта магия сумела бы спасти меня, но я был из другой материи. Я принадлежал только дыму и зеркалам. А потом тёплые пальчики коснулись рукояти кинжала — я ощутил это так, словно бы он был частью меня, и испугался, что сейчас она вытащит его из моего тела. — Не трогай! — закричал я, и голос мой хрипел, и срывался, и клокотал. — Не трогай, это его кинжал!.. Мне почудилось, что зрение покинуло меня, глаза вскипели и затуманились… А после я дотронулся до своих щёк, и на пальцах у меня остались золотые поблёскивающие разводы слёз. Я сел рядом с девочкой, и она более не пыталась вынуть нож из моей спины. Но зато я позволил ей коснуться моего лица, и на пальцах у неё осталось золото. Она не сберегла его. Она вытерла ладошку о подол замызганного платья. Я вспомнил о семи сотнях благословенных песнопений, о запахах меди и войлока — обо всём том, что умело причинять мне боль. Только вот ничему из этого так и не удалось убить меня. Смерть мне принёс мой златоглазый лорд. — Тебе нужно имя, — сказал я девочке, ибо имена были властью. — Раз ты идёшь со мной. Я стану звать тебя Зайчишкой, поняла? Она задумалась, а после кивнула и ткнула пальцем в меня. Я засмеялся: — Ну нет, мне-то оно ни к чему, ты ведь не говоришь. Ибо имена были властью. А я более никому не желал давать власти над собой.***
Я полагал, что все города подобны землям Золотой кости с их глиняными стенами-мантикорой с горящими глазами и бархатным голосом. Но на пути нам с Зайчишкой попался совсем иной. Звался он Гинкго, ибо заполнял целиком долину, формой схожую с веером или листом, а ещё был вечен, словно это бессмертное дерево. Слои его находили один на другой, что кольца древесного ствола. Толпа, собравшаяся у ворот, расступилась перед нами, и я подивился инстинктам людей, не способных учуять яд, но всё же бегущих от него. Зайчишка крепко вцепилась в мою руку, как будто боялась потеряться. Я думал, что, оказавшись снова среди людей, она сбежит от меня, но она, дурашка, как будто считала хищниками не меня, а их. И сколько бы мы ни ходили по городу, в каждом его повороте, в каждом доме, в спирально вьющейся под ногами плитке, в прожилках фонтанов и каналов я видел только, как не похож он на земли Золотой кости. И глупое человеческое сердце, предательски затаившееся в моей груди, тосковало. Дорожный плащ, висевший на верёвке во дворе, словно флаг, я украл вовсе и не для Зайчишки, а просто так, но отдал всё равно ей. Блуждая по лесам, мы спали в кучах придорожной палой листвы и сосновых игл, но в городе найти себе постель оказалось сложнее. И ещё — я украл себе осколок зеркала и повесил на шею, чтобы изредка смотреться в него. Впрочем, я и не глядя знал, что в нём видны мои глаза, белый и зеркальный, и седые, словно дым, волосы. Да ещё зеркало показало мне четыре родинки на левой щеке, и я удивился и каждый раз перед сном пересчитывал их пальцем, не зная, что они означают. Когда мне казалось, что спину мою заливает расплавленный металл, что становлюсь я растрескавшейся земной твердью и сухая трава заполняет мои вены, — тогда Зайчишка крепко-крепко обнимала меня, поднявшись на носочки, и я торопливо сгребал в сторону отравленный белый плащ. А она гладила меня снова и снова вдоль узкой выпирающей линии хребта, я позволял ей трогать мою спину, и только железного кинжала ей не дозволялось касаться. И несмотря на осколок, холодящий грудь, я всё реже вспоминал об упоительном холоде дыма и зеркал. Я мечтал вернуться в земли Золотой кости, и что-то натужное и страшное выло во мне, но не местью. Замолчи, велел я своему новорождённому сердцу, замолчи! Но оно, бесстыжее, зачем-то продолжало трепетать.***
Если бы мне довелось выбирать снова, в каком же теле существовать, я бы сделался бродячим котом или несколькими. Они единственные из всех животных не страшились меня, а я не трогал их, будто между нами был заключён договор. И ещё кошки были подобны стенам-мантикоре, у чьих бархатных боков я согревался и дремал летними ночами. А теперь, когда весна неравномерно вставала на крыло, а ночи сделались зелёными от света юных созвездий, мы с Зайчишкой засыпали под брошенной телегой на одной из никогда не затихающих улочек Нижнего рынка. И коты сбредались к нам, сворачивались плотным и живым лоскутным одеялом вокруг Зайчишки. Мне никогда не нравились рынки, переполненные людьми, но с этим я мирился ради кошек. И я охотился вместе с ними на крыс, но для Зайчишки нужна была еда получше, так что ранним утром я выбирался из кошачьего пристанища и бродил среди разноцветных кибиток да палаток да мечтал убраться отсюда подальше. Но города так просто не разжимают когтей. Денег у меня по-прежнему не было, да я и не стремился обзаводиться ими, а просто брал, что захочется и что плохо лежит. Но этим утром мне не везло. — Что дашь взамен? — спросил меня хмурый пекарь. Он торговал на Нижнем рынке Гинкго, а уж здесь отсутствие денег было невеликой редкостью. Он глядел исподлобья, и уж вряд ли ему нравились и мои пепельные волосы, и бесцветные глаза, и белый бархатный плащ. Чтобы ещё меньше нравиться ему, я широко улыбнулся частыми острыми зубами. А после я лениво порылся в карманах и выудил оттуда красногрудую птицу, прихваченную мной с берега молочной реки. И так вышло, что в кошачий дворец я вернулся с двумя буханками тёплого свежего хлеба да ещё миской похлёбки для Зайчишки, и кошки расступились, пропуская меня, расходясь, словно волны на пути белого ядовитого плаща. А красногрудый птенец вернулся и забрался ко мне в карман, цепляясь коготками за рубашку, когда мы уже заканчивали трапезу, но и ему перепало немного крошек. — Выгодная сделка, — сказал я. А Зайчишка засмеялась хриплым кашляющим смехом немой. Мы покинули расцветающий в долине Гинкго в тот же день, и пёстрая молчаливая кошачья свита сопроводила нас до ближайшего перекрёстка — а после растворилась в придорожной пыли.***
За окраиной города долго ещё тянулись унылые ряды бледных, прилепленных друг к другу хибар да цветастых лоскутных шатров. Жили в них люди со львами вместо сердец. Им, видно, нравилось так себя называть. По правде-то, львы заменяли им куда больше внутренностей — ибо каждый человек здесь рождался со стальными прутьями клетки вместо грудины и живота. По достижении пятого месяца в клетке заточали льва, рождённого одновременно с младенцем. — Смотри, Зайчишка, скормлю тебя им, — пригрозил я и засмеялся, а она в испуге прижалась к моим ногам. Мне было смешно, но металл в моей крови налился, погрознев, застыл и отяжелел. В конце концов, львы ведь тоже были большими кошками. Может, потому моя пёстрая свита и не пожелала провожать меня дальше. Они рычали и хлестали хвостами по прутьям своих тесных клеток и по собственным бокам, цветом подобные скорее выцветающему песку, чем солнцу. Я даже попытался приласкать одну львицу — но женщина отшатнулась от меня и взглянула с гневом, будто бы львица была продолжением её собственного тела. Я отмахнулся — людские женщины никогда не интересовали меня. Мне только всё было любопытно — что же там, где стальные прутья клетки переходят в красноватую и влажную плоть. Разглядеть этого мне так и не удалось, но зато мы с Зайчишкой увидели их похороны — мы стояли и смотрели, как седой от человеческой старости лев гулко зарычал, впервые выбираясь из проржавевшей рассыпающейся клетки, а после он пожрал исхудавшее тело своего прежнего хозяина. — Что, Зайчишка, хочешь остаться с ними? Будет и у тебя лев, — поддразнил я её, а она засопела и крепче впилась ноготками в мою руку. А когда мы выбирались в сумерках цвета первозданного небесного молока из лабиринта бесконечных полуцирковых шатров, седой отощавший лев встал у нас на пути. Глаза у него были тёмные и слезящиеся. — Чего тебе? — грубо спросил я, потому что Зайчишка рыбкой нырнула ко мне за спину и теперь мне приходилось непрестанно придерживать на весу плащ, чтобы он не обжёг её. Лев не ответил мне. Он был стар и не умел говорить. Всем, чего ему хотелось, было полуночное бдение над его коченеющим телом. Это было меньшее — и единственное, — что я мог ему дать.***
В лесу спутанных звёзд и багряных ветвей ещё лежал глубокий снег, но редкие проплешины под неверным светом всё же делали его пегим. Здесь было хорошо охотиться. Забавы ради я учил Зайчишку улавливать под снегом мелкий шаг рыжих желудёвых мышей и разрывать их тайные ходы. Да ещё карабкаться на тяжелелые от снега обледеневшие деревья и выискивать там гнёзда и дупла. Это, впрочем, пришлось бросить, больно уж горько Зайчишка ревела над промёрзшими птичьими трупиками. Чумазое личико её покраснело от слёз — точно как и её босые ноги, утопающие в снегу. Из нас двоих я слепил себе тело и носил его, что одежду, а она-то принадлежала своему не меньше, чем оно ей, будто они слеплены были одним целым, но вот власти над ним у неё было куда как меньше. Я прятался под деревом, укутавшись в белый плащ, и его бархатные крылья делали меня почти что невидимым. В тот день я впервые подумал, что однажды его яд иссякнет. Сверху падали холодные иззелёна-бирюзовые отсветы больных звёзд, застрявших в колючих ветвях. Их взгляды были полны тревоги. Они кричали внутри моей головы. Им снились страшные смертные сны о жестоких ветрах, о хохочущих ведьмах, о семи полных лунах, одна за другой восходящих в лиловых небесах. Зайчишка была слишком мала, чтобы услышать их, а что до меня — их боль была мне всё равно что родниковая вода. Из смолистых еловых веток, переломанных звёздными лучами, я сложил костёр, и Зайчишка вернулась к нему и принесла мне живую ещё, но уже коченеющую от холода мышь. Убивать она ещё не умела, и я спрятал мышь в тот же карман, где уже прятался птенец с алой грудкой. А Зайчишке я ничего не сказал, но обмотал её замёрзшие красные ноги тонким слоем ткани, обтрепав собственные штанины, и долго растирал их, пока она не начала аккуратно шевелить пальцами. Ибо она, конечно, была мелким человеческим зверёнышем, но, по крайней мере, зверёнышем моим. И точно так же, зверёнышем, меня с грубоватой лаской называл мой златоглазый лорд. И то ли огонь порождал и привлекал огонь, а то ли месть, вскипающая в моей крови, разбудила дремлющие в искорёженных ветвях звёзды… …но зимний лес наполнился острым и кислым запахом гари. — Бежим, — коротко велел я Зайчишке — и первым бросился прочь.***
И был жидкий жгучий холод под ногами, и был леденящий лиловый жар, льющийся сверху. Под этим трепещущим трескучим светом, расходящимся от стонущих верхушек деревьев, я бежал сквозь багряный лес. Звёзды надрывно кричали у меня в голове. Они вспоминали о ведьме-матери с семью лунами вкруг головы, о том, как она оставила их здесь, как позабыла и перестала поить синим небесным молоком, пахнущим разом как время и как мёд. О своём потерянном, никогда не виденном брате. Их мысли и сны были подобны липкой паутине, повисшей меж багровеющих искривлённых ветвей. Я порвал её безжалостно — эту паутину без паука. Ибо, кроме ядовитых крыльев, ничего более от бабочки во мне не было. Я едва не задохнулся от подступающего к горлу смеха, так что мне пришлось остановиться на высоком и крутом снежном гребне. Пахло гарью, но ещё водой и темнотой, и к ним-то я и стремился. Мне не нужно было оборачиваться, чтобы заметить, что Зайчишка увязла в глубоком снегу у подножия гребня. Лазорево-лиловое пламя плясало у неё за спиной. А я соскользнул по плавящемуся снегу вниз и подхватил её легко, словно в ней и вовсе не было никакого веса, а Зайчишка обняла меня крепко-крепко и зажмурила глаза. Мне не должно было быть до неё дела, я всё ещё не видел её своим левым глазом, будто она была слепым пятном. В том, что я нёс её сквозь кричащий от боли пылающий лес, я мог бы винить только железный кинжал — да того, кто вонзил его мне в спину. Река, покрытая коркой льда, была полна не молоком, а жидкой тьмой. Звёзды взвыли, как охотничья свора, когда я выбежал к ней. А после лёд вздыбился у нас под ногами, и я упал, а Зайчишка полетела в пасть хищной лунной проруби, откуда скалился ведьминский месяц с острыми осколками-клыками. Она была всего лишь зверёнышем. Но зверёнышем моим. И я порвал когтями зрелый лунный бок, так что жидкое серебро заструилось по моим пальцам — почти что ртуть. Болезненное напоминание об изменчивой текучей силе. И с этим кровавым металлом на ладонях я упал на спину, окунувшись в звёздное молчание, в рыхлый снег, — и громко счастливо рассмеялся. Зайчишка, лежащая на льду, наморщила в ответ нос, как неловкий щенок, поднялась на разъезжающиеся ноги и плюхнулась в снег рядом со мной. Просыревшая прядь её волос мазнула меня по щеке.***
Было у моего златоглазого лорда семь перстней из мутного гранёного изумруда. Он снимал их, только когда собирался убивать, — и изогнутая сабля-дао пела в его руках, словно струна, словно тетива. Перстни служили ему защитой от неведомого, снимая их, он будто бы оставался голым. А после он стал снимать их ещё, но всё затем же — ибо с его перстнями играл я, а уж я-то был оружием не хуже звонкой сабли-дао. Мне нравился переливчатый замутнённый блеск колец, и я нанизывал их, чересчур широкие, на свои пальцы, а после снимал, и так по кругу. Изумруды были милостивы, они не допускали отражений. Лорд выделил мне покои, полные зеркал, изумрудной крошки да дымных свечей. Будто бы собственные комнаты во дворце сумели бы сделать меня меньше чудовищем и больше — человеком. Будто бы златоглазому лорду зачем-то могло это понадобиться. Да ещё он приносил мне ликорисы, кладбищенские лилии, и рассыпал их своими руками по комнатам, смешивая с тростником, устилающим полы. Под сводами потолков клубился дым, и мне в то время любилось выныривать из зеркала с той стороны, куда мой лорд не смотрел вовсе. И ещё мне любилось, что он никогда не вздрагивал, ощутив моё присутствие, было что-то вечное и спокойное в его фигуре. И пускай я не был сыном дивного народа, не принадлежал к списку чаровничьих трав и не носил имени паучьей лилии — но мне хотелось мурлыкать по-кошачьи, и я отправлялся к стенам-мантикоре и пел с ними в унисон. Так было в то время. И ночи были светлы, а небеса полнились жидким золотом, проливающимся из вымени небесной коровы, нашей вечной праматери. А потом он, лорд, носивший мне ликорисы и дававший играть со своими перстнями, убил меня и закопал в камнях вместе с осколками зеркал да ещё высадил вокруг апельсиновую рощу, защитницу от нечисти. Только вот дикая слива всё равно проросла, а её корни пробудили ото сна и меня. Цепкая моя память неблагого хранила всё: и паучьи цветы с их тонкими лапками-тычинками, и мутно-зелёные глазки колец, и витражный фонарь из зеркальных осколков, висевший над окном, будто птичья кормушка, и шелестящие под чужими шагами тростниковые полы, и душистые свечи да благовония, пахнущие всем на свете, кроме войлока и меди, да ещё апельсина. Но всё, что осталось мне от моего златоглазого лорда, — это острый и тонкий клинок, надёжно хранимый между моих лопаток.***
За злой рекой, полной тьмы и хищных ведьминских лун, тянулось серебристо-сиреневое поле, где когда-то ведьмы растили вереск для своих чад. Теперь здесь сделалось пусто, только редкие мелкие сосенки напоминали о ведьмах, но Зайчишка всё равно напуганно жалась ко мне. Может, её человеческое существо пугал смолистый и густой ведьминский запах. Как бы то ни было, а по вересковому полю, выросшему на месте давней битвы, мы прошли, не останавливаясь, даже если это значило, что иногда мне приходилось нести Зайчишку на руках. По полю бродили неприкаянные туманные призраки, танцевали на верхушках юных сосен — они поселили музыку в моей голове, но она не была мучительной, как крики звёзд, и я не был против. А там, за границей вересковой колыбели, над которой царило позабытое колдовство, мы встретили айшхаса-ка. Были это люди с кожей чёрной, словно турмалин, и при каждом из них была тонконогая высокая собака с длинной мордой и умными глазами. А вместе они были айшхаса-ка — «народ». Говорили они странными звуками, напевными и щелкучими разом, будто пение птиц. Я не понимал ни слова, но мне нравилось повторять за ними, потому что я чувствовал, как меняется моё горло, пытаясь исполнить их речь, и Зайчишка щёлкала языком вместе со мной — а они смеялись. И я ничего не украл у айшхаса-ка, кроме их говора, потому что красть у них было нечего. Они шли — эти тонкие чёрные люди и их белые собаки, и нельзя было понять, кто был кому тенью. Вересковое поле и чёрная река пугали их, и они искали обходной путь. Мы с Зайчишкой задержались с ними на одну ночь, на одну бессмертно короткую ночь, закончившуюся с рассветом. И не было зажжено ни одного огня, но среди тонких и гибких собачьих тел, почти зыбких, почти туманных, нам было тепло. А айшхаса-ка ворковали над нашими головами, и смеялись, и, верно, рассказывали истории и пели песни. А ещё они налили мне молока — чёрного, как их кожа, белого, как их шерсть. Оно отдавало на вкус мёдом и подарило мне сладкие и мимолётные сны. А наутро я забыл их, и сами айшхаса-ка исчезли тоже. Может, они нашли тропу в утреннем тумане, а может, растаяли в вересковом поле. Но плошка молока, оставшаяся для меня, была настоящей, а в ней плавала крошечная аметриновая рыбка, переливалась чешуёй из сирени в золото, а после в нежный персик. Я засмеялся и спрятал рыбку в карман — туда, где шуршали в темноте отогревшаяся желудёвая мышь и красногрудый птенец. На неостывающем чёрно-белом молоке я сварил для Зайчишки кашу из колдовских вересковых семян, будто она была ребёнком ведьмы. А после мы двинулись дальше.***
Долгими ночами не давал мне спать скрип древнего колеса. С каждым годом, словно след на стволе дерева, оно разрасталось всё шире. Я слышал, как оно неусыпно скрипит на поворотах, как натужно вертятся восемь его спиц, перемалывая вечность. И всё глубже и глубже врастают они в небесный свод. Огромное колесо, мельничный жёрнов, который тянула за собой правечная корова, вспахивал пустоту, и в бороздах прорастали звёзды, солнца и сердца. Я слышал их, стоило только прикрыть глаза. И видел — стоило только распахнуть. Я ворочался, так что даже Зайчишка выползла у меня из-под бока и легла в ногах, чтобы я не мешал ей спать. И это было бы даже смешно, если бы только я не уставал так глупо по-человечески. В полях выли звери, которых я никогда раньше не видел. У них были морды лис и тела кошек. Они загоняли добычу. Я хотел мчаться через колкую тьму вместе с ними, охота трепетала и плясала у меня на пальцах, грохотала в моей груди. Но проклятый металл отравлял мою кровь. Но проклятый металл подарил мне это слабое человеческое тело. Наполовину собачьи, наполовину кошачьи тени ещё долго выли в темноте, но вскоре заснули и они. А я остался, но никак не мог понять, закрыты мои глаза или открыты, а после разницы и не стало вовсе. Потому что рокот колеса года сделался громче, и оно катилось прямо на меня, огромное колесо, словно годовое кольцо дерева, и всё глубже пускало корни во вселенную, перемалывая и вспахивая её. А перед ней, уткнувшись рогами в небесный свод и вспарывая его, чтобы семена звёзд могли просыпаться в борозду, шла вечная праматерь, небесная корова, и шкура её была усыпана созвездиями, и золотой свет капал из её вымени. Если бы была у меня мать, кроме зеркал, если бы был у меня отец, кроме дыма, они могли бы глядеть на меня так, как глядела своими огромными глазами, полными звёздных отражений, эта добрая богиня. «Спи, дитя, — сказала бы она мне. — Спи или проснись, не дело тебе забиваться в трещины между сном и явью». Но она не умела говорить, эта огромная небесная корова, отощавшая за зиму, тянущая за собой тяжёлый и вечно растущий жёрнов, вспахивающий вселенную. Она ничего не сказала мне, моя вечная праматерь. Но она лизнула меня языком, пахнущим звёздами, временем и молоком.***
Тёплый запах преследовал меня несколько дней ещё после скрипучего поворота извечного колеса. Это было приятно — но он забивал мне ноздри, и я не мог охотиться. Только Зайчишка как-то раз вернулась гордой и с ворохом цветастых перьев. Перьями не наешься, но только я всё равно оскалил клыки и торжествующе завыл. По краям дороги росли снежные ягоды, от одного их вида у Зайчишки урчал живот, но только есть я их ей не позволял. Снежные ягоды дарили грёзы и миражи и туманили разум. Между спицами колеса года попадались щели и трещины. Дивный народ плясал на спицах, неблагой таился в промежутках, и так повелось издавна. Дивным принадлежали храмы, и этого права никому было не отнять. На один заброшенный храм мы наткнулись по дороге — и провели едва ли не неделю под протекающей крышей, прячась от суровых дождей, порождённых не желающей так просто отступать зимой. Они бились за тонкими стенами из рисовой бумаги, словно обезумевшая стая птиц, но только Зайчишка их больше не пугалась, а рычала в ответ, словно дикий зверёк. Я не замечал раньше, но она выросла за то время, что мы провели вместе. Может, оттого, что стала лучше есть, а может, это охота помогала ей, ибо сила всегда порождает силу. Никто не становится сильнее от ожидания. Плащ мой промок, и стекающий с него яд прожигал дыры в хлипком полу. Мне казался смешным этот маленький храм — домик, сложенный из бумаги, фигурка-оригами. Дивный народ любил такое. Они восхищались хрупкостью. Я смеялся над этим раньше. И всё же опустевший храм оставил в моём новоявленном сердце скорбь. Я злился на тех, кто оставил его. По ночам ко мне приходили прежние обитатели этого места — мои полубратья и сводные сёстры, дети дивного народа. Их имена пахли горькими целебными травами, они дарили мне свои сны, полные музыки. Я ненавидел их за то, как легко они умирали. Неужели уязвимость была так притягательна? — Пойдём, — сказал я Зайчишке, когда неделя ливней прошла — будто их и не бывало, и земля была твёрдой и спокойной, только по краям дороги остались глиняные следы, укрытые белизной, последним следом зимы. Уходя, я зажёг в бумажном храме последнюю свечу для его обитателей. Уходя, я видел, как он горит.***
Чем сильнее задували нежные весенние ветра, тем беспокойнее я становился и тем сильнее сердце гнало меня в дорогу. В этом, наверное, был смысл. Приучившись защищаться, тяжело отвечать на нежность. Я никогда не задумался бы об этом раньше. Но думал сейчас — глядя, как Зайчишка танцует и скачет под солнечными лучами. Я так не умел, хотя танцы нравились мне ещё как — они были подобны охоте с её безграничной свободой и одновременно повиновением тела. Если мне всё же удавалось уснуть, то я видел во снах своего златоглазого лорда или корову-мать, лизнувшую меня тёплым языком, будто благословляя ребёнка. Тогда я просыпался с золотыми слезами на щеках. Но всё чаще я не спал, а продолжал идти даже ночью, подняв Зайчишку на руки. Змеиная кожа на моих ногах успела полинять, она чесалась, и тогда я снял тонкую полупрозрачную плёнку износившейся старой кожи, а новая свербела ещё какое-то время, пока не загрубела на мелких холодных камешках, попадавшихся под ногами. Я пытался сбежать от солнца — и не умел. Оно никогда не было ласково ко мне, огненное солнце нашего мира. Оно рассеивало дым, а зеркала под его взглядом теряли свои отражения. Когда я жил во дворце златоглазого моего лорда, я рычал на солнечные лучи, пляшущие по полу, а мой лорд смеялся да велел слугам задёрнуть шторы. Он держал свои страшные тайны в темноте. Да только они всё равно выбрались. И не о чем тут было сожалеть. Но, может, упрямо шагая в темноте навстречу чужой смерти — о, я не сомневался, что найду его, я бы переворошил все дороги мира, если бы это понадобилось, чтобы, словно из кусочков, собрать верную карту, — может, я всё же сожалел, что больше не было у меня тёмных покоев и некому было приказать задёрнуть шторы для меня. Он не сумел бы научить меня нежности. Но теперь моё сердце умело скорбеть. Теперь у меня было сердце — и мне хватало честности признать, что оно разбито на части. И тогда я подумал, о, тогда я подумал, что больше не хочу пронзать сердце моего златоглазого лорда клинком, торчащим из моей спины. Я подумал, что у меня есть идея получше. Я подумал, что хотел бы заставить его самого вырвать клинок из раны, которая всё никак не могла зажить, которая отравлена была не только холодным металлом, но и самими людьми. И тогда, когда бы он освободил меня, когда мои вены наполнились бы живой и быстрой ртутью… Я забрал бы его сердце себе.***
Был у меня посох из покрытой цветами ветви дикой сливы да с навершием из апельсинового дерева, обретающим форму скрюченной когтистой лапы. И был у меня плащ из ядовитых крыльев хищной бабочки. И ещё был осколок зеркала, призрак дома, висящий на груди. А больше ничего у меня не было, хотя Зайчишка, верно, сказала бы другое, ну так она не умела говорить. Но зато она и не спрашивала, куда мы идём, а я бы всё равно не сумел дать ответа. Маленьким людям нравятся истории о любви, а не о мести, но вот только любви во мне отродясь не было. Врать я умел славно, но говорить с Зайчишкой о моём лорде мне не хотелось. К городам мы теперь выходили редко, я ведь больше не умел создавать колдовские монеты из отблесков звёзд, а без них прокормиться среди людей было тяжело. Зато, пока мы шли по лесам, я ловил глупых птиц да мелких зверей, а в попадавшихся нам реках обычно водилась рыба. И пока я разводил огонь, Зайчишка упрямо молчала над распростёртыми тушками и складывала ладошки, и я чуял, что в голове её звучат благословенные песнопения. А по исчислению я их и не знал никогда. Поздним вечером, когда сумерки уже растеклись над миром, как молоко небесной коровы-матери, я приметил блуждающий меж деревьями огонёк. Впрочем, чем ближе мы подходили, тем вернее мне казалось, что блуждали здесь деревья, а вовсе не огонь. Их злые корни бросались нам под ноги, ветви цепляли волосы, и Зайчишка всё крепче обнимала мою руку. Но мы вышли к огню, а деревья боялись огня. Я желал бы остаться во тьме, невидимый, но Зайчишка вывела меня в круг света, и я замер там, словно выпотрошенная не до конца рыба. — Подходите, не бойтесь, — сказал тот, кто сидел у огня, его хозяин в плаще с капюшоном, скрывающим лицо, и смутная склизкая тревога пробудилась у меня в груди. — Здесь ни к чему прятаться друг от друга, деревья здесь хищные, и пока мы здесь — будете мне гостями. — Как тебя зовут? — спросил я, хотя звонкий железный кинжал, перебивший мне хребет, уже знал ответ. — Лунный клинок — моё имя, — ответил он. — Лунный клинок, да ещё Ветвь дикой сливы звали меня, но этого имени я лишился. И тогда я узнал его.***
Было имя моего златоглазого лорда — Лунный клинок, Ветвь дикой сливы, да только второе своё имя он отдал мне в уплату службы, задолго до того, как убил меня. Имя это теперь сделалось моим, да только я упрятал его надёжно в свой посох и никому не называл. Мне бы взвыть торжествующим зверем в отблесках его ручного огня — но я почему-то смолчал. — А ваши имена? — спросил мой лорд. И снял капюшон, и я увидел его глаза, золотые, как и прежде. — Её звать Зайчишкой, — не раздумывая, ответил я. — А меня… Ну, меня зовут Золотучкой, — и это было смешно, потому что я, значит, украл у ядовитой бабочки не только её белоснежные бархатные крылья, но и её имя. И, может, мне почудилось в неверном огненном свете, но мой лорд как будто бы дрогнул, а потом засмеялся и спросил: — Кто же дал вам с сестрой такие имена? — Я и дал! — заносчиво ответил я, потому что он не имел права смеяться над моими шутками, не для него они были придуманы, а только для меня самого. — И не сестра она мне вовсе. Так, приблудилась. И, может, было нечестно вовсе, что мой лорд, Лунный клинок, не изменился за эти годы. Да только лучше бы было ему измениться, потому что чем больше я смотрел, тем больше и узнавал, и я не спутал бы его ни с кем иным, и металл, ядовитый металл в моей крови натужно и зыбко гудел от этого взгляда. Только волосы его сделались будто покрытыми инеем, словно и до него добралась эта зима, не сберегли его ни глиняные стены, ни ворота замка. Но по-прежнему носил он перстни-изумруды на шершавых от меча пальцах и по-прежнему хмурился по-орлиному, склоняя голову. — Что же ты, император в изгнании? — спросил я его, раз уж он молчал, и он скривился так, будто я разбередил старую рану, и мне сделалось радостно. — Не император, — ответил он. — А изгнал себя я сам. Я, Золотучка, убил чудовище. — И что же с того? — засмеялся я. — Героям разве не положено чудищ убивать? — он ведь ещё не знал, что не убил меня. — Герои, настоящие, чудовищ спасают, — возразил он. — Да только это не про меня. Я, видишь ли, оказался чудовищем пострашнее. И он замолчал. А мне сделалось скучно и досадно, потому что все удары как будто бы попадали в цель, но всё как-то криво и не так. Больше той ночью мы не сказали друг другу ни слова.***
Мангровые заросли, в которых мы блуждали, раскинулись на целые мили вокруг, уж по крайней мере, найти выход из них оказалось не так-то просто. Лорд мой найденный шёл впереди, раздвигая перевитые ветви, чтобы мы с Зайчишкой могли пробраться. Шлёпать по воде, становящейся всё глубже и лазурнее, мне скоро сделалось скучно. — Расскажи про чудовище, Лунный клинок, — попросил я своего лорда, который вовсе и не знал, что он мой. — Зайчишке нравится слушать сказки, — ну, а мне нравились истории обо мне самом. Мой народ они всегда делали сильнее. Я думал, что он знает об этом. Я думал, что он откажется. — Был я молод и глуп, когда впервые мне в руки дали власть над людьми, — начал Лунный клинок заместо этого. — И все вокруг казались мне врагами, а может, ими и были. Виделись мне чудовища в каждом лице. И поскольку я никогда не был героем, я решил, что сражаться с чудовищами чудовищу и стоит. И призвал себе самое лучшее из них, сделал его любимым своим оружием. И сам же его испугался, как пугаешься клинка, с которым не умеешь управляться. Вот и вся история. Я замыслил убить своё драгоценное чудовище, взял железный кинжал, заводил над ним семь сотен священных песнопений, опалял его запахами меди и войлока в ночи безвинных саббатов. — И что же, убили они его? — с неподдельным интересом спросил я, будто бы и не знал, какой конец у этой сказки. Мой златоглазый лорд нахмурился упрямо и покачал головой: — Нет. Убил его всё-таки я. И мне сделалось неуютно, как будто он стыдился этого. Когда мне было неуютно, я злился. Тогда я начал громче шлёпать по воде, обдавая брызгами и Зайчишку, и своего лорда. Только плащ придерживал на плечах, потому что одному я желал смерти не такой, а второй не желал её пока вовсе. — А что расскажешь мне ты, Золотце? — Я не видел лица своего лорда, но я знал его голос — и я знал, что он смеётся теперь. — Вовсе я не Золотце! — возмутился я. Тогда он засмеялся вслух, и я рассердился ещё сильнее. — Если ты можешь раздавать имена, то почему я нет? — спросил он. — Расскажи, где ты достал Зайчишку? Небось украл её в какой-нибудь деревне? — Очень мне надо! — сказал я и еле удержался, чтобы не щёлкнуть зубами. Мангровая ветвь, хлёсткая, как кнут, рванулась мне в лицо — и лорд поймал её одной рукой.***
Никогда я не видел лотосовых полей, раскинувшихся прямо поверх озёр, но, по крайней мере, много слышал о них. Здесь же лотосов не было, здесь росли алые душные маки. Роскошь, пропоровшая водную гладь. — Держитесь рядом, — велел нам с Зайчишкой Лунный клинок — будто мне требовалась его защита. Только я всё равно держался сзади, больно уж мне нравилось видеть, как спокойно он подставлял мне спину. Будто нечего ему было бояться на этом свете. Ну да, он думал, что я уже мёртв, а ничего страшнее ему и не грозило. Но всё же маки были опасны. Они пили голубую воду, они прорастали в лазурных омутах, и в их коробочках зрела отрава. Я чуял её, как всегда чуял чужую тьму. В конце концов, в зле, исходящем от других, всегда было больше возможностей, чем в моём собственном. Люди бы удивились, если бы узнали, сколькому они сумели научить Неблагой двор. Мне хотелось шипеть по-звериному и скалиться на маковые коробочки, круглые и сытые, похожие на головы птичьих пугал. В них дозревал нечистый яд. Тот, что убивал медленно и дарил наслаждение. Смерть, таящаяся в моём плаще, по крайней мере, была честной — пусть и не блистала чистотой. Может, я и родился из дыма и зеркал, но только я всегда использовал их, чтобы быть собой, и сбивал других с толку ради того же. Поэтому мне и не нравились маки с их широкими лепестками и лживой смертью, обещающей покой. Пока никто не видел, я сорвал несколько маков, распотрошил их, не вдыхая отраву, и утопил головками вниз в бирюзовой воде, и держал, пока голубизна не позеленела у меня под ногами. Иногда смерть уничтожает смерть, а зло пожирает само себя. Я начертил пальцами на воде вечную змею, кусающую собственный хвост, а потом шёпотом позвал корову-мать. Я не знал, услышала ли она меня. Я только надеялся, что ей ещё есть до меня дело. — Где ты застрял, Золотце? — громко позвал меня мой лорд. Его голос звучно разносился над озером. Я ненавидел это имя, имя, которое он дал мне, не спрашивая. Я не ощущал в нём власти надо мной, но ещё — это словно бы была попытка заполучить её. Лорд всегда оставался лордом. Даже если изгнал сам себя и играл в жертвенность. — Иду, Лунный клинок, не шуми, — откликнулся я.***
То ли у Зайчишки была такая забавная особенность, а то ли все человечьи дети умели намертво прилипать к любому встречному, но всё-таки, выбравшись из бесконечных мангров да маков, Лунный клинок не прогнал нас прочь. Только спросил: — И куда вы пойдёте теперь? — А куда дорога ляжет, — беспечно ответил я. Мне и правда было всё равно, раз уж я его нашёл. Он хмыкнул: — Видно, и я туда же. Это опасные земли для таких маленьких зверёнышей, как вы. И я бы обиделся, но только, оказалось, мой златоглазый лорд и правда был выше меня ажно на две головы — просто никогда ранее я не стоял перед ним на земле, а всегда останавливался до того, как коснусь её ногами. Он глядел на меня сверху вниз, а уж на Зайчишку-то и подавно. — А что же, — сказал я, — благородному лорду и правда нечего бояться, пока при нём меч, — и невежливо ткнул пальцем в ножны на его бедре. Он покачал головой, но как будто и не заметил моей грубости. — Это, Золотце, — сказал он, — не меч, — и вынул его из ножен — оплавленный обломок клинка на рукояти. — А только дым и зеркала. Знаешь, что это такое? — Знаю, — ответил я. Из маковых озёр вышли мы на дорогу, насквозь пропахшую опиумными благовониями. По кустам у её обочин гнездились одурманенные птицы, гроздьями свисали с ветвей. А внизу, у корней, кишели ящерицы, ловили и пожирали падающих сверху птиц, а на спинах их в узорах чешуи проступали заклинания настолько злые, что даже я не знал их смысла. Ночами из темноты выступали призраки с искристыми зелёными глазами. С каждым вечером Зайчишка всё ближе придвигалась к златоглазому моему лорду, а после и вовсе начала спать у него в ногах, укрывшись с головой краем его плаща. И, может, меча у него не было, да и дыма и зеркал не было тоже, это он всё соврал — но он и правда защищал нас. Оторвал широкие полосы ткани от пол своего одеяния, смочил водой, зачаровал священными песнопениями и обмотал нам лица, чтобы ядовитый опиумный дух не смог подобраться ближе. Но однажды, когда они с Зайчишкой крепко спали, из-под куста на обочине выползла ящерица с заклинанием, вычерченным на спине, и раскрыла над горлом моего лорда свою отравленную маками пасть. И я свернул ей шею, и содрал чешую, и сидел до самого утра — пока чары не растворились в солнечном свете.***
В землях, куда нас вывела дорога, звёзды были подобны глазам на длинных павлиньих перьях. В них таился и яд изумрудного камня, и мудрость аметиста. Они мне нравились, эти звёзды, я подмигивал им, сидя ночью у костра. Я раскладывал для них вместо карт отлежавшиеся за зиму под снегом листья, а вместо гексаграмм у меня были белые и чёрные ящеричьи чешуи. Это была мирная и спокойная на диво страна. Я видел храмы дивного народа, похожие на бумажные игрушки, и они были целы, и свечи, горящие в них, не причиняли им вреда. Я видел издали несколько своих полуродичей, но не стал заговаривать с ними — будто бы нам было о чём! А ещё я видел, что моего лорда тяготит этот вынужденный мир. Его пальцы привычными жестами постукивали по пустовавшим ныне ножнам или перебирали тусклые зелёные кольца. — Что стало с твоей саблей, Лунный клинок? — спросил я его. Я не назвал её саблей-дао, хоть так и было вежливо, а я привык проявлять вежливость к оружию. Но тогда ему ничего не стоило бы узнать меня. — Тот, кто больше не зовётся лордом, не может носить сабли-дао, — ответил мне он. — А моё оружие не служит никому, кроме меня, — и тогда мне подумалось, что он говорит и обо мне тоже. — Поэтому ты и убил своё чудовище? — едко спросил я. Он ничего мне не ответил. А ночью ушёл, и я не заметил бы этого, если бы не Зайчишка. Из неё, ну надо же, получалась отличная охотница, и уж ей-то, в отличие от меня, не мешало человеческое тело с его глупыми привычками к отдыху. Зайчишка разбудила меня, когда павлиньи перья на небосводе уже начали тускнеть. Она не нашла Лунного клинка у костра и хотела знать, нужно ли ей найти его. Я потрепал свою маленькую гончую по голове и на поиски отправился сам — тише дыма. Он не ушёл далеко, и, может, в том была его ошибка. Я достаточно сдружился с павлиньими звёздами, чтобы они подарили свой свет мне. И в этом зыбком свете я увидел тусклый блеск золота — и больные глаза моего лорда. Из земель Золотой кости явилась его мать — а значит, по праву рождения принадлежал он крови да золоту. Как бы далеко он ни бежал, как бы ни прятался, а от золота ещё никому скрыться не удавалось. Оно приходило за ним каждую ночь. Тихий и незамеченный никем, словно отражение, я вернулся к костру и не нашёл ничего лучше, чем притвориться спящим.***
Шли мы теперь по проторенным дорогам, размытым близостью весны в чавкающие под ногами речушки, от города к городу. И с каждым из них, уж я это приметил, на пальцах моего лорда становилось всё меньше и меньше изумрудных перстней. Но зато у Зайчишки появились новые крепкие ботинки и платье, такое же голубое, каким когда-то было старое, крепко перевязанное на поясе, с белыми стежками по краям широких рукавов. И в волосах вместо мусора да листьев были ленты, которые я вплетал туда каждое утро — и распускал по вечерам. — Балуешь ты её, Лунный клинок, — невзначай сказал я ему — но после он принёс мне сапоги, и они мне совсем не понравились, рыжие, будто палая листва, цвета моего двора, и я любовался ими, а потом сказал: — Глупость какая тоже, очень мне надо, — но змеиная чешуя на моих пятках поросла тонкой и нежной человеческой кожей. Теперь мне каждый вечер приходилось думать о том, не будет ли завтра дождя, потому что сапоги были яркие и рыжие, что палая листва, и мне не хотелось испачкать их. Когда Лунный клинок заметил, как я щурю белый глаз, глядя на сонное по весне небо, он спросил: — Так ты и ослеп, а, Золотце? — Он, значит, думал, что этот глаз слепой, потому что обычно я жмурил его. И я ответил: — Вовсе я не слепой, Лунный клинок, просто глаза у меня такие. Один от отца, другой от матери. Я смотрю, не будет ли завтра дождя, не хочу пачкать твой подарок. Он покосился на меня и спросил: — И что же ты, правда умеешь видеть будущее? — Ещё бы, — не раздумывая, похвастался я. Но признался: — Только левым глазом в нечётные дни месяцев. И уж конечно, не в дни безвинных саббатов. Только не проси меня погадать тебе, Лунный клинок, я этого делать всё равно не стану. Попроси лучше Зайчишку, пусть разложит для тебя чешуйки, — ибо ящеричью чешую я отдал ей заместо игрушек. Мой лорд будто бы задумался, а потом спросил: — А читать и писать твоя Зайчишка умеет? — К чему ей это? — удивился я. — Она не какая-то знатная дева. Что ей нужно, Лунный клинок, так это уметь загонять дичь да красться по следу. Да ещё нужна палка покрепче, а уж палку-то я ей дам, — и я помахал своим посохом из ветви дикой сливы. Мой златоглазый лорд только головой покачал в ответ. И с того дня он взялся учить Зайчишку читать.***
Сородичи мои нынче редко бродили по миру — он принадлежал теперь людям, что бы само их племя ни думало об этом. Даже хрупкие бумажные храмы моих полуродичей с их благородными запахами меди и войлока были возведены людьми. Неблагие вовсе не медью и войлоком пахли, но уж их запах я бы всегда узнал, сколько холодного железа ни влей мне в кровь. Я понял, что они следуют за нами, с самой первой секунды — куда раньше, чем встревоженные павлиньи глаза на шкуре небесной коровы-матери сложились в защитный знак в попытке предупредить меня. Впрочем, до наступления темноты мои родичи и не думали показываться, а я, хоть и ощущал их присутствие, виду не подавал. — Сегодня моя очередь стеречь вас ночью, — сказал мой златоглазый лорд. Я отмахнулся: — А, Лунный клинок, ложись спать! Я вовсе и не устал, а не высплюсь, так тебе хватит силы нести меня на руках. Сейчас я лучше перекинусь в нарды со звёздами, — а вместо фишек у меня были всё те же чёрные и белые чешуи. Лорд, может, и хотел бы поспорить, да со мной это было бесполезно. Да и к тому же я знал теперь, что почти каждую ночь он говорит с жадным золотом, отпугивая его обратно во тьму, знал я и то, что это утомляет его. А вместе с тем знал и то, за что он называет себя чудовищем, за что сам себя изгнал. — Выходите, — сказал я, когда дыхание Лунного клинка и Зайчишки сделалось тихим. — Я не зову вас, но знаю, что вы здесь. Те, кто вышел из тьмы и морока, не были мне знакомы: мы меняем лица легче масок, а имён не называем даже друг другу, ибо имена — это власть. Но один из них был подобен туману, а вторая — ряби на воде. — Здравствуй, дым и зеркала, — сказал мне туман. — Или тебя больше не зовут так? Ты ведь заигрался в человека. Ты не ешь этих людей, так отдай их нам! Мы голодны! Я низко зарычал, но не снял своего бархатного плаща. Моя боль не была игрой, но это была моя боль, и никому не должно было быть до неё дела. Они ошибались, если думали, будто холодный металл сделал меня слабее. Он всего лишь сделал меня другим. В изумрудно-лиловом свете звёзд я бросился на них. У меня не было дыма, но вот осколок зеркала нашёлся, а у зеркал острые края. И я выпустил вместе с последним вздохом их быструю, наполненную ртутью кровь. И я пил её, пока в животе не сделалось больно и горячо. А после я пожрал их тела, ибо так мы хороним своих мертвецов. Лунный клинок и Зайчишка крепко спали. А павлиньим звёздам было всё равно.***
И воздух был солёным, и дни сделались дольше, а ночи — короче и зеленее, когда я спросил: — Расскажи о себе, Лунный клинок. Откуда ты? Мы с Зайчишкой всего лишь найдёныши друг для друга, но ты выглядишь как тот, у кого есть история. Я думал, он соврёт мне или вовсе откажется говорить, ибо кто бы сумел, услышав хоть слово, не узнать земли Золотой кости? Но, может, он просто не умел лгать, а может, никогда и не ценил дом своей матери так же, как я. — Я не знаю своего истинного отца, Золотце, — начал мой лорд. — Так принято в моём роду, хотя уж не знаю, сумел бы я последовать этой традиции. Но, так или иначе, истинного отца я не знал, только помню, что у него были золотые глаза, — а названым отцом мне стал северный ветер. Так велит традиция моего рода: женщина выбирает мужчину для семьи дважды — чтобы зачать дитя и чтобы воспитать его. А выбирать для себя она вольна столько, сколько возжелает. Северный ветер был силён и весел, он строил дворцы изо льда и вспенивал изумрудное море — такое холодное, что от мельчайших его брызг крошились кости. Более никогда я этого моря не видел, но всегда мечтал до него добраться. И, как и все ветра, он был так же изменчив и беспамятен. Когда моё тело сделалось слишком горячим для его рук, он вернул меня в материнский сад, где росли ликорисы. И тогда мать выучила меня сражаться на саблях-дао да ещё травить врагов толчёными изумрудами. Этого она, может, вовсе и не хотела, но на совершеннолетие подарила мне семь изумрудных колец. Моя мать была похожа на готовую к броску змею и верила только в саму себя — она даже не водила меня в бумажный храм, как это принято. После её смерти только одному я приносил букеты паучьих лилий — а позже лишился и его. Мой лорд замолчал, но так, словно ещё не закончил, а только очень задумался. Зайчишка слушала его, широко открыв рот. — Что, Золотце, тебе не интересно, кто это был? — спросил мой лорд — будто подозревал что-то. — Вовсе нет, — буркнул я, потому что настроение у меня испортилось. Мне разонравилась эта история, и даже о себе слушать я больше не хотел. Так что я ушёл на охоту один и поймал несколько мышей да ещё говорливую сороку. Когда я вернулся, Зайчишка принесла мне букет оранжевых купальниц. Но меня это совсем не утешило.***
— Я буду звать это место страной Солёных лоз, — сказал я. — Нравится тебе давать имена, а, Золотце? — весело спросил мой лорд. И мне, конечно, нравилось, потому что имена были властью, а власть была мне по нраву. Может, яблоки, растущие здесь на гибких бирюзовых лозах, и не были бы солёными, дождись я осени и дай им созреть до конца. Но сейчас только начинала расцветать весна, а ждать я не любил, да и солёные юные завязи мне очень даже нравились. Особенно если есть их с жестковатым сорочьим мясом. Сорок здесь развелось много, я даже раздумывал, не назвать ли этот край в честь них, но яблоневые лозы понравились мне больше. На глаза мне сползал венок из купальниц, сплетённый Зайчишкой. Удивительное дело, никто из нас её такому не учил, и я подумал, что, верно, человеческие детёныши учатся плетению от самого рождения безо всяких учителей, как пауки. Когда я надел золотистый венок себе на голову, мой лорд взглянул на меня странно — может, яркие цветы напомнили ему о короне. У прохожего торговца он купил нам с Зайчишкой сладостей, но мне сладкое не понравилось совсем, и я отдал свою долю Зайчишке, а сам продолжил обрывать с веток мелкие солоноватые завязи, похожие по вкусу то ли на слёзы, то ли на кровь. — И это ты мне говоришь, что я её балую, — покачал головой мой златоглазый лорд. Я приготовился ощетиниться, но он засмеялся и растрепал мне волосы. И это было приятно — и то, как он гладил меня по голове, и то, как он сделал вид, что всего лишь поправлял сползающий венок. Мне даже на мгновение почудилось, что вместо золота в его глазах я увидел промелькнувший отблеск солнечного света. Всего лишь дым и зеркала — напомнил я себе. Но попробуй объясни это трепещущему глупому сердцу. Золотисто-оранжевые лепестки цветов опали мне на руки, и я поцокал языком: — Ну вот, Лунный клинок, погляди, что ты наделал. Обтряс для меня золото, — и я засмеялся, потому что я как будто бы и не знал о преследующем его проклятье, а крупные лепестки и правда были подобны монетам. Я думал, что он сделается печальным, но он только хмыкнул: — Да ты богач, Золотце. В следующий раз сам купишь сластей для Зайчишки. — Хорошо, Лунный клинок, — пообещал я. Следующий раз наступит, когда он достанет из моей спины железный кинжал и умрёт. А уж на зачарованные в монеты листья я мог купить Зайчишке столько сладостей, сколько захочется.***
Чем дальше, тем больше здесь становилось рек и меньше дорог, а воздух делался всё солонее. Под конец мой лорд расстался с последним перстнем из изумруда, но зато у нас появилась лёгкая лодочка. Да ещё прибавилось сорок, ветви деревьев по берегам были рябыми от их чёрно-белых крыльев. — Почему они следуют за нами? — хмуро спросил мой златоглазый лорд. Я взглянул на него снисходительно: — Может, Лунный клинок, им нравится блеск? — Он странно посмотрел на меня и ничего не ответил, а я ничем более не выдал, что мне известна его тайна. Ну так зато его тайна прекрасно знала обо мне — лучше, чем мне бы хотелось. В синих молочных сумерках проклятое золото явилось за нами само, стоило нам сойти на берег, чтобы отдохнуть. Мой лорд как раз повторял с Зайчишкой первые десятки священных песнопений, а я гонял сорок, чтобы собрать для девчонки перья, — когда вся стая вдруг разом брызнула в стороны. Зверя прекраснее того, что явился за нами, я ещё не видал. — Ну и чудовище ты себе выбрал, Лунный клинок, — с восхищением сказал я. — Я бы выбрал себе другое, — возразил он, и на лице его отразилось страдание, а мне сделалось приятно, потому что другим-то чудовищем был я. Но зверь мне приглянулся всё равно. Морда у него была — что-то среднее между ящеричьей головой и изогнутым клювом хищной птицы. Он не шёл, струился между деревьями, и чешуя у него была словно золотые монеты. Свет павлиньих звёзд плясал на его боках. Не живое создание, но воплощённая идея. Проклятье овеществившееся. Оно было прекраснее всего, что только можно было себе вообразить, — и ужаснее разом. Оно было — и голод, и жажда, целая бездна в горячей пламенеющей пасти. Я потянулся к нему навстречу. Но передо мной встал Лунный клинок, несгибаемый, как положено лордам, и вытащил из ножен осколок своей старой сабли-дао. А после я ощутил тепло у своей ноги, и это была Зайчишка, нырнувшая под мой плащ. Он даже не обжёг её. Я почувствовал досаду — яд иссяк разом и вовремя, и не ко времени. Но ещё я подумал, что это красиво. Мне всегда нравились стечения обстоятельств и кажущиеся случайности. Всего лишь ещё одна порода дыма и зеркал. Бабочкин яд утратил силу, а значит, мне пришло время расставаться и с её крыльями, и с её именем. — Уходите, — велел мой лорд. И повернулся ко мне спиной.***
И он повернулся ко мне спиной, а прямо перед ним была раззявленная золотая пасть. Это тоже было бы красиво — если бы чудовище из ртути и холодного железа принесло его в жертву проклятию золота. Я бы оценил такую иронию сполна. Только вот штука была в том, что мне этого почему-то вовсе и не хотелось. — Плохо же ты подготовился, Лунный клинок, — медленно произнёс я. — С таким-то оружием в бой против твоих чудовищ только на смерть. Ртуть и железо мешались в моей крови, образуя новый сплав, а юное сердце колотилось так, словно готово было птицей выпорхнуть на волю и улететь вслед за вездесущими сороками. Вот только я его не пустил. Оно ещё было мне нужно. Мой лорд взглянул на меня с болью, и я подумал: он ведь всё это время боролся с ним. Сколько ночей оно приходит, сколько ночей он отказывается принести нас с Зайчишкой в жертву своему проклятью? Мне не было его жаль. Просто раньше никто не пытался меня защищать. Никто и не думал, что мне может потребоваться защита. И, наверное, оттого я не ударил его в спину и не толкнул, а только сказал: — Хорошо, что у меня есть оружие получше. Я берёг его для тебя — теперь возьми. И я впервые снял перед ним свой белый плащ, бархатистые крылья, иссякший источник огненного яда. Я знал, что он узнает рукоять, он не мог не узнать её. Жаль только, что я не видел выражения его лица в ту секунду. Но, стоит отдать моему лорду должное, медлить он не стал, и я услышал противный скрежет металла о кость, когда лезвие выскользнуло из моей спины. Слышал я легенды о мече, что только истинный король мог извлечь из камня. Я уж всяко оказался не хуже какого-то булыжника — никому, кроме моего лорда, я бы этот клинок не отдал. А в его руках лезвие изогнулось и удлинилось, принимая привычную форму. — Правда, мой лорд, из меня вышли отличные ножны? — спросил я и подмигнул ему. А после я исчез. Не было больше мира, способного привязать меня к себе тонкими звеньями, ибо цепи делают из холодного железа, а я снова сделался лёгкой ртутью. Я был волен уйти — но зачем-то взглянул на скорчившуюся под белой тканью Зайчишку, на моего лорда и его лишённые колец — и не ради убийства — пальцы. Что была его верная сабля-дао против древнего хищного золота? Мне не составило труда возникнуть заново ровно между ними и клыкастой пастью. Я никогда никого не любил — но иначе не смог. И мне нравились эти дурацкие сапоги.***
Мне не пришлось принуждать золотого зверя, он сам нырнул в осколок зеркала на моей груди, а потом стекло расширилось и стало и дверью, и порогом, и небом над головой. Но это всё ещё был мой дом, только дым и зеркала, и сколько бы золото ни билось, но всё же оно само пришло в мои земли. А я никогда не связывал себя законом гостеприимства. И я сказал этому зверю, самому одинокому и прекрасному из всех проклятий: — Он теперь мой. Он убил меня, и со мной ему расплачиваться. Золото жадно, и ты привыкло брать всё — а мне не нужно ничего, кроме того, что я захочу. А уж чего мне хочется, я теперь знаю точно. Я и не ждал, что оно отступит. Лучшие из чудовищ не отступают никогда. И это было подобно осеннему гону, когда обезумевшие охотники да пастухи проносились по небесному своду. И я уж не упустил возможности привидеться в десятке отражений. А после гладкое тело, собранное из золота да кости, врезалось в зеркало, разбило его — и я зашёлся клекочущим присвистывающим хохотом. Ибо отражения не умирают, разбившись. Они множатся. А вместе со мной бились и множились птицы, мыши да аметриновые рыбки, поселившиеся в моём кармане, метались в разные стороны. Их было несметное множество в этом зеркальном омуте — куда больше, чем драгоценных чешуй на теле проклятия моего лорда. Оно ведь даже не было настоящим телом, и, как бы ни дорожил я дымом и зеркалами, иногда реальность всё же оказывалась сокровеннее. Ну а уж составить осколки в зеркальный коридор мне и вовсе не составило никакого труда. — Попробуй, найди здесь себя, — предложил я, заглянув в заходящиеся вихрями бессчётные глаза чудовища — каждый размером с монету. Мне вовсе не сложно было сделать коридор, по которому оно помчалось, бесконечным, но всё же я оставил лазейку. Не потому, что был честен и благороден, а потому, что мне нравился этот золотой зверь. Да и к тому же надо же мне и самому было как-то выбираться. Я перелистнул свои лица-маски привычным жестом фокусника, словно колоду карт. И выбрал то, на щеке у которого было четыре родинки. Оно теперь нравилось мне больше прочих. Всё это были только дым и зеркала. А я — я всегда оставался собой. Моё нежное сердце замолчало в груди, оно больше не было мне нужно. И всё же — всё же я привязался к нему, как к глупой маленькой Зайчишке, как к златоглазому лорду. И я приказал сердцу — биться.***
Сквозь зеркала я двигался, чтобы вернуться к нему, и время текло и струилось, мне покорное, как слюда, как молоко под шершавым кошачьим языком. Как огненный пульсар в темноте. Где-то там, за моей спиной, за левым плечом, билось в своей клетке дикое и властное золото, но я не позволял ему отразиться в моём зрачке, белом, словно молочный дым, а значит, ему не было места в нашем будущем. И я смеялся, лёгкий и свободный. Каждый осколок зеркала был мне дверью, но я не боялся потеряться среди них, ибо, может, я больше и не жил в их стекле, но только родился я всё равно здесь, из людской горечи и людских отражений. Я вернулся обратно поздней ночью, вынырнул из зеркального осколка, который мой лорд подвесил на верёвке на ветку — так, чтобы в нём отражался дым угасающего костра, сам проложил для меня удобную дорогу. И я ступил по дымной полосе, пронизанной лунным светом, тихо-тихо, и спустился по ней к земле, неслышимый. Они спали. Зайчишка свернулась клубочком под боком у Лунного клинка, вцепившись тонкими пальцами в его рукав да ещё крепко обнимая мой посох. Он укрыл её плащом, тем самым, что я украл в Гинкго, а вокруг них прорастали первые юные травы, нежно-зелёные, как звёзды на исходе зимы. Я не приблизился к ним. Обернулся белыми крыльями, в которых более не было яда, в стороне, примял росистую траву под собой, будто зверь. — Между прочим, — сказал мой лорд, не открывая глаз, — тебе теперь вовсе не обязательно кутаться в этот свой плащ. И мёрзнуть в стороне не обязательно тоже, ты ведь знаешь? Я сделал вид, что не слышу его. А потом бережно свернул бархатный белый плащ, давший мне имя, и подполз ближе, и устроился у второго его плеча. И мне сделалось тепло, как будто я был дома, и в земли Золотой кости приходила осень, и цвели ликорисы под окнами, а в ветвях деревьев прятались крошечные зеркала… А потом я почувствовал, как шершавые грубые пальцы златоглазого лорда аккуратно гладят мою спину — там, где навсегда остался шрам от железного кинжала, — и от его ласки мне захотелось мурлыкать, как котёнку. — Знаешь, а ведь кто-то посадил над моей могилой дикую сливу, — похвастался я ему. Мой лорд засмеялся, тихо-тихо, чтобы не разбудить Зайчишку, и его смех рокотом отдавался у меня в ушах. — Знаю, глупый ты зверёныш, это ведь я и посадил, — ответил мне он. — Спи.***
А когда я проснулся — мир сделался чистым и ясным, словно юные капли росы. Сквозь листву пробивались солнечные лучи, рассеивали дымок костра и пускали по траве миражи радужных колец. Зайчишка гонялась за ними и глухо рычала, смыкая пальцы на контурах бликов. Мой златоглазый лорд сидел у огня и начищал клинок. В его руках кинжал обратился саблей-дао и наверняка идеально подходил к ножнам, висящим у него на бедре. Когда я сел рядом — он не поднял головы, а только подвинулся, давая мне место. В другой день я бы начал ворчать, что некому, кроме меня, позаботиться о дичи, разве что Зайчишка поймает нам на завтрак солнечный луч. Но она принесла нам — не луч, но ягоды, золотистые, полные сока, ягоды, от которых дуреют птицы. Их был у неё полный подол, и пятна сока на новом платье смотрелись мазками краски. А мне вовсе не хотелось ни ворчать, ни говорить. Я прислонился к плечу моего лорда, начищающего свою саблю, и он не отодвинулся и не шевельнулся — надёжный, будто само время. Заговорить, впрочем, мне всё-таки пришлось. — И что теперь? — спросил я у своего златоглазого лорда — потому что у меня больше не было моей мести и моей боли, а у него — причин оставаться в изгнании. Он мог теперь вернуться в город с ласковыми стенами-мантикорой. Он мог. А мне возвращаться, кроме могилы, было некуда. — Теперь у меня есть меч, чтобы тебя защитить, — ответил он, не поднимая головы и продолжая начищать сталь. Ответил так, словно не понял вопроса, и в голосе его было спокойствие горной вершины. Я засмеялся: — Вот ещё! Если придётся, так я и сам себя защищу! — Этого-то я и боюсь, — покачал головой мой лорд. А после засмеялся в ответ, и я понял, что он шутит надо мной, но всё-таки не совсем. От этого мне сделалось легко, но всё равно немного пусто. — И Зайчишку с тобой вдвоём оставлять нельзя, — он говорил так, будто бы ему самому очень нужно было найти причину остаться. Так, будто бы он хотел найти её. А потом впервые взглянул на меня, и в глазах его играл не равнодушный металл, а живой солнечный свет, текучий расплавленный мёд. — В конце концов, я ведь всегда должен был принадлежать золоту. И он встал. И, наклонившись, коснулся пальцами родинок на моей щеке. И было их четыре. А после он убрал саблю-дао в ножны, затушил костёр — и подал мне руку. И моё сердце, моё глупое юное сердце трепетало и звенело от счастья.