***
Солнце восходило золотым гонгом во славе своей, когда, в дни священных саббатов, мы с сёстрами покидали бумажные стены, и каждый из нас нёс пионовое знамя на длинном стебле, и мой верный богомол натягивал узду. Теперь он, облачённый в крошечные латы, сотканные из песни да межзвёздной мглы, сидел у меня на плече. Теперь я шёл пешим, боясь привлечь к себе внимание, и солнце восходило не золотом, но палящим изнуряющим жаром. Мои волосы, так тщательно расчёсанные сёстрами, теперь только мешали, а что до тяжёлого яшмового гребня, его я и вовсе снял. Только кожа моя всё так же душно пахла пионами. Я бежал, не взяв с собой даже веера, что мог бы спасти меня от жары. Что я не смог оставить во дворце, так это плотный рабочий фартук да поясную сумку с инструментами, ибо ничего на свете я не любил более, чем работу. Ранее не доводилось мне странствовать в одиночестве, без свиты. Пусть зачарованная одежда не доставляла мне неудобств, но я скоро устал, а шёлковые туфли натёрли мне ноги. Что ж, я снял их — и дальше пошёл босым, и дорожная сухая пыль впивалась и въедалась в мою кожу. Как бы я ни боялся погони, мне пришлось остановиться и спрятаться в густой тени у маленькой заводи. Мне не было ведомо имя реки, и я не нашёл вежливым опускать в её воды горящие от усталости ноги. «Как ты оказался здесь, дитя дивного народа?» — спросила меня вода. Пусть она и протекала недалеко от нашего дворца, но только мы, дети сокрытого сада, редко сходили со своей тропы. И я рассказал ей о своей свободе да о Владыке семи вершин, о стройных гранатовых деревьях и стенах из рисовой бумаги. «Цветы растут там, где гуляет ветер и светит солнце, — сказала мне моя полноводная река. Заводь пахла затхлостью и гнилой древесиной, мне нравился этот причудливый, не изысканный запах. — Запри их во тьме — они побледнеют и зачахнут. Я сберегу твой след, дитя дивного народа, укрою своими волнами. Ночью будет прилив. Не бойся ничего». Я не стал пить её вод, как бы мне ни хотелось, а только поклонился и насытился мыслями и памятью о цветочной росе в моих драгоценных фарфоровых розах. Так я снова вернулся на пыльную горячую дорогу и шёл по ней, не обращая внимания на боль в ногах, и на плече у меня шуршал, умывая голову, богомол, и на сердце у меня сделалось легче. А вечером, когда я остановился у обочины, чтобы напиться росами, рядом со мной остановилась повозка.***
Была она благородного цвета цин, зелёного с яркой лазурной просинью, изукрашенная поверх белыми узорами, то не видимыми глазу, а то ярко блестящими в солнечном свете. Даже несмотря на то, что я видел, как облупилась краска на золотых спицах, повозка показалась мне красивой. Возможно, оттого, что бледно-зелёный тент, укрывающий её сверху, обещал тень. На козлах, придерживая за вожжи сонного серого ослика, сидел человеческий юноша. Одежда его оказалась простой, но яркой, особенно мне приглянулся тёмно-синий кушак со звенящими на нём монетами. — Куда ты держишь путь, странник? — спросил меня юноша. Конечно, он не признал во мне дитя дивного народа. Я бы и сам сейчас едва ли сумел себя узнать. Впрочем, и ответа на его вопрос у меня не было тоже. — Куда угодно, а лишь бы подальше отсюда, — ответил я. Он, видно, принял мои слова за шутку, поскольку рассмеялся. А из повозки за его спиной, раздвинув плотные занавеси, выглянула девушка в алой косынке. — Тогда, — сказала она, — тебе с нами по пути. Моё имя — Рисовое зёрнышко, а это мой жених — Светлячок зимой. Коли пожелаешь, можешь составить компанию нам. В две руки они помогли мне забраться на козлы. Вслед за Рисовым зёрнышком я прошёл внутрь, согнувшись едва ли не вдвое, а Светлячок зимой звонко щёлкнул языком, понукая осла. Я произнёс: — Имя моё — Красная звезда на Снежном холме, — ибо, пусть имя и было моим главным сокровищем и досталось мне не просто так, но из сопротивления, пустившего корни где-то глубоко внутри меня, я желал называть его всякому, кроме того, кто предъявил право на владение им — и мной. Да и разве сумели бы они по одному моему имени разгадать, кто я такой? Внутри повозка оказалась ещё меньше, чем казалась снаружи, ибо почти всё её пространство было заполнено деталями, инструментами и прочей мелочью. Здесь остро пахло краской и чем-то ещё — таким знакомым и бесконечно чуждым одновременно, что мне потребовалось время, чтобы узнать этот запах — и содрогнуться. Холодное железо. — Я делаю механические игрушки и инструменты и торгую ими на ярмарках, а Светлячок зимой поёт и пляшет, — сказала Рисовое зёрнышко и, поскольку я не отвечал, окаменев, добавила: — Верно, ты устал. Сейчас я найду тебе место. И я лёг спать в трясущейся повозке, со всех сторон окружённый холодным железом.***
Той ночью мне грезились сны чудные и странные. Когда я пробудился, вырвавшись из их объятий, запах холодного железа более не пугал меня. Напротив, пусть он всё ещё и тревожил моё сердце, но разум уже устремился навстречу. Светлячок зимой дремал на постели, собранной из горы одеял да плащей, закинув руку за голову. Рисовое зёрнышко сменила его на козлах, и теперь мы остановились, чтобы дать ослику отдохнуть да напиться воды. Тихо, словно лепесток в потоке ветра, я пробрался ближе к разложенным в беспорядке деталям. Пока я спал, кто-то из моих спутников укрыл меня верхней мантией — бирюзовой, изукрашенной узорами, чудными рыбами, скатами и морскими цветами. Она вовсе не походила на обычные мои бело-алые одеяния, но понравилась мне даже больше. Подобрав полы, я уселся на деревянный пол, скрестив ноги, и подобрал грубые перчатки из плотной ткани, оставленные Рисовым зёрнышком. Они пришлись мне как раз по руке. Бережно я взял незаконченную игрушку — джонку с ребристым парусом, подобным спинному гребню дракона. Я боялся, что холодное железо обожжёт меня даже через плотную ткань перчаток, но не ощутил ничего, кроме любопытства. Мне подумалось, как интересно было бы объединить это мастерство с моим, ибо никогда ранее мне не доводилось работать с холодным железом. Впрочем, инструменты Рисового зёрнышка во многом были подобны моим. Разве что менее волшебны, но это восхитило меня только сильнее. И я вложил в маленькую джонку лёгкое дуновение ветра, и запах волн, пришедший из моих снов, и пенные брызги, и солёный йодистый запах в парусах. Она стояла в моих руках — в огромных неуклюжих перчатках — и всё же плыла. Забывшись, я снял перчатку и коснулся её острой мачты. На моих пальцах остался ожог, но я не вскрикнул, ибо теперь она была и моим творением, а творения стоят любой боли. Счастье переполняло меня изнутри, и я подумал, что целью моего бега может стать не только сам бег. Может быть, в этом странном и опасном мире за границами бумажных стен я сумел бы найти что-то ещё. В одной перчатке я выбрался наружу, туда, где в звенящих зелёных тенях Рисовое зёрнышко вычёсывала жёсткую ослиную шкуру. — Смотри, что получилось у меня, — сказал я ей, даже не поздоровавшись, забыв о вежливости моего народа, — и протянул ей механическую лодочку, плывущую по моим ладоням. Я признал в ней мастера, равного мне духом, сразу, ибо взгляд её сделался взглядом хищной птицы и она остро вгляделась в игрушку, выхватив её из моих рук.***
Итак, мы приступили к работе, едва двинувшись в путь. Светлячок зимой, перебираясь на козлы, окинул нас взглядом, но ни мне, ни Рисовому зёрнышку не было теперь до этого дела. — Я не стану спрашивать, откуда у тебя взялись такие инструменты, — медленно сказала Рисовое зёрнышко, ибо в том, что касалось мастерства, у меня более не было от неё тайн, но во всём прочем моём существовании им следовало бы оставаться сокрытыми. — Я прошу тебя только обучить меня пользоваться ими — пока ты рядом. За бумажными стенами пионового дворца мастерил я игрушки и музыкальные инструменты для своих сестёр. Пипы, увитые лентами и поющие, словно птицы в скрипучем древнем лесу. Цитры, вторящие голосу певицы, так что не понять было, кто здесь инструмент, а кто — музыкант. Да для самой младшей и для гранатовых деревьев я делал колокольчики и песни ветра, нашёптывающие им сказки, принесённые со всех краёв света. А что до меня — мне пришёлся по вкусу веер с поселившимся внутри ураганом. Жаль, что теперь он остался у ног Владыки семи вершин. И всё же ничто не очаровывало меня так, как холодное железо. После того как я надел свой рабочий фартук, Рисовое зёрнышко повязала мне на голову косынку, такую же, как у неё самой, и это, при всей великой разнице между нами, неожиданно показалось мне самым сокровенным жестом близости, какой когда-либо был у меня. В конце концов, с того дня, как сёстры до гладкости расчесали мои чернильные волосы, никто не прикасался к ним — а меж тем не было ночи, когда море не грезилось мне. В маленькой кибитке — ибо так звала свою повозку Рисовое зёрнышко — пахло льном и табаком, дикими травами, сорными по меркам высоких садов моего рода. Я подумал было, что мне нравятся эти запахи, но тут же звонко чихнул, чего никогда ранее не случалось. Рисовое зёрнышко засмеялась, а после надела вторую пару перчаток, нужных ей, впрочем, лишь чтобы не испачкаться маслом, и достала чертежи. Я никогда не видел их раньше, и всё же они показались мне куда более родными, чем язык цветов, коему я учился с рождения. — Что это? — спросил я, ибо увиденное мной не было повторением мира сущего. — Это, — сказала Рисовое зёрнышко, — инструмент для Светлячка зимой, чтобы исполнять несколько партий разом да быть удобным в танце. И я сказал: — Что ж, давай попробуем собрать его.***
Я не знал, сколько времени провели мы с Рисовым зёрнышком за работой, ибо сквозь плотно задёрнутые занавеси едва ли пробивался солнечный свет. Рабочее место нам освещала хитроумная лампада, наполненная горючим маслом. И так же едва ли мы с ней обменялись хотя бы десятком слов, а только передавали друг другу мудрёные инструменты да коротко высказывали новые идеи. — Фонтан, — сказал я, а когда она вскинула брови в вопросе — я вложил в корпус нашего творения аспект текучей воды, память о струе, сбегающей по бамбуковой трубке, покачивающейся, подобно весам. А закончив, мы натёрли деревянный корпус жёсткой тканью, пропитанной маслом. На резной поверхности, изукрашенной родными узорами древесины, проступили вписанные в них картины — драконы и слабо мерцающие лотосы, ленты небесных ветров, а на мехах, прилаженных сбоку, — гранатовые деревья и заросли пионов. Я по праву гордился этим узором, ибо не было в нём ничего лишнего. Мне мнилось, что каждый, взяв в руки инструмент, смог бы понять, как пользоваться им, едва взглянув на резьбу. Рисовое зёрнышко вытерла со лба пот и сняла косынку, а после низко поклонилась мне, но не как созданию высокого рода, а как мастер — другому мастеру. — Мне было приятно работать с тобой, друг мой Красная звезда на Снежном холме, — сказала она. Не успел я ответить ей по закону вежливости, ибо равное тяготело к равному, но весь мир стремился не к равновесности, и нам, созданиям разума, следовало поддерживать в нём порядок, как в кибитку заглянул Светлячок зимой. — Разве мы уже прибыли в город? — удивилась Рисовое зёрнышко. Но её жених покачал головой: — Вовсе нет, а только я хотел вывести вас из душной темноты. Здесь пахнет маслом и металлом, негоже вам прятаться от мира. Рисовое зёрнышко первой выбралась наружу. Меня бы он не сумел уговорить так просто, но мне было любопытно, ибо аромат, хлынувший снаружи, был мне едва знаком, и его источника я не видел. А увидев, прикипел всем сердцем. Было это не море, но корабельные мачты с лёгкими колкими волнами парусов, а то ли истинных морских волн. От них пахло янтарём да сбережённым под рыжей корой солнцем. Я поклонился этим деревьям, соснам, что росли на мшистых гладких камнях, на вертикальных склонах. Они не вернули мне поклон, ибо не умели склоняться ни перед кем, но каждый их вздох опалял меня, подобно поцелую.***
Как в сосновом лесу проступали на поверхность кости земли — базальтовые глыбы, так ночью сквозь меня текла мировая лимфа, бездонный океан. В чёрных его глубинах я выдыхал свет, стайками пузырьков тянущийся к недосягаемой поверхности. Рук и ног моих касались мириады рыб, коих я не мог разглядеть. И когда плоть моя обратилась песчинками на холодном дне — я проснулся. Сосновые иглы остались на моих губах, следы поцелуя. Пахли жаром и терпкой смолой, приснившейся мне водной бездной. День выдался тёплый, под ногами приятно пружинила хвоя — но, стоило мне коснуться босыми стопами земли, сквозь неё начинали пробиваться мелкие зелёные ростки. С досадой я надел обратно шёлковые туфли и сердито притопнул, ибо до этой поросли мне не было дела и я не желал, чтобы она сделалась моим следом. Светлячок зимой шёл впереди, указывая дорогу, и играл на инструменте, прилаженном к его поясу ремнями, кой мы нарекли кахоном. В нём поселилась музыка соснового леса, шелест иголок под ногами, перекличка птиц в густых кронах, огненные искры, опалившие стволы. И когда Светлячок зимой играл, мир эхом отзывался в ответ да пускался в пляс. И я видел, что в глазах у моего музыканта стояли слёзы. Это был мой дар ему не менее, чем музыка, — способность чувствовать и прорастать всем, что его окружало, словно настраивать капризный инструмент. Это знание таил мой народ: там, где кончаешься ты, начинается мир, и иного нам не дано — в том счастья больше, чем горя. Ибо данное нам в ощущениях принадлежит нам, а принадлежащее равно можно отдать, как и получить, и тем богаче ты станешь, чем больше раздашь. Мы были не жерновами, но зеркалами созидаемого, и созидаемое было едино, но отражения его дробились и множились, солнечными бликами плясали друг поверх друга, складываясь в узор, точнее и прекраснее коего мне видеть не доводилось. Так мир создавал себя нашими руками, глазами и чувствами, так каждый из нас был бесконечно мал — и бесконечно значим. Я подумал, что Светлячку зимой было не занимать щедрости. Он был тем, кто заслужил такой подарок. А что до меня — мне не было нужно ничего, кроме возможности пропускать через свои руки калёный металл, ограждённый от чар. Так я объединял несовместное, так передо мной целостность обретало разделённое. И если ценой было несколько ожогов на ладонях, оставивших белые колечки шрамов, — это я мог бы принять.***
В блеске летнего утра вступили мы во владения юдзу, земли памяти древнего зверя, разогнавшего тьму. Здесь не было людей и торжественной тишиной полнился воздух — ибо память о таких легендах хранит себя сама, ей нет надобности в людской молве. Даже кахон замолк, послушный пальцам Светлячка зимой, хоть мне и было интересно, о чём рассказал бы он, если бы ему дали слово. Ибо как небесная корова была нашей первородной матерью, так юдзу, порождение бушующего пламени, светлого из светлых и чистого из чистых, был нашим отцом и хранителем, и воспоминания о нём, хранившиеся в каждом семени сольферина, в каждом листе трифолиаты, до сих пор имели силу отгонять зло. Не смея нарушить тишину, я вознёс двадцать третье из семи сотен благословенных песнопений немо, но знакомые слова, прозвучав в моей голове, обрели силу и, отражённые, придали мне её стократ. Рисовое зёрнышко и Светлячок зимой остались в кибитке, разукрашенной узорами звёзд и цилиней, а я шёл рядом с ослом — ибо так мне показалось верным. Для них, детей человечьей крови, в том не было бы прока, но я намеревался пройти земли юдзу от начала и до конца. Шёлковые туфли на моих ногах стёрлись и истрепались. Я не снимал их — ибо юные пионы не упускали ни единый мой след. Было мне ведомо, что это значит: так распахивались настежь двери лета, готовясь пролить осень на землю, и нежные цветы были для них благословением. Для меня же — проклятьем. Воспользовавшись пустотой и тишью душного цитрусового запаха, я снял зачарованные доспехи со своего ездового богомола, примостившегося у меня на плече, и он обрёл истинные свои размеры, расправил крылья, подобные демонову цветку. Я видел, как он скрывается в зарослях, чтобы ловить там иных чудовищ. Сердца мои и сестёр были равнодушны к этому, ибо подобное тяготеет к подобному и было в нас всех от рождения заложено нечто сродни безжалостности. Подобное отточенному лезвию. И это была вторая из тайн моего народа. Порождения этого мира, дети его плоти чуть менее, чем боги из войлока да меди, те, кто от явления до гибели полнился отражениями священных песнопений, мы были дивны и благи, но не были добры. Так не бывает добра природа, грядущая к увяданию. Так мы были полубратьями дикого неблагого двора, равные им. И как смерть равнодушна, так немилосердна жизнь. А о Владыке семи вершин я более не вспоминал.***
И я не вспоминал о нём, но память словно бы сделалась от меня отдельной и царила вокруг. Была она так сильна и весома, что Рисовое зёрнышко остановила мою руку, потянувшуюся за отвёрткой, и сказала: — Так не пойдёт, друг мой, Красная звезда на Снежном холме. Ты смотришь внутрь, а не наружу, что ты надеешься найти там? От себя не сбежишь, это верно, но от себя ли ты убегал? И она вложила мою руку в ладонь Светлячку зимой, а уж он в танце вывел меня из кибитки — в рабочем фартуке, в плотных перчатках. И я зажмурился от яркого солнца, но в лицо мне дохнули горький дым да горячая пыль. Город этот был похож на отлаженный организм дикого зверя, на чудовище, спустившееся с гор. Всюду были трубы, дым да холодное железо. Механизмом — так его видели люди, отлаженной машиной. Мне же он мнился неприручённым металлом, дикой рудой, пожирающей всё на своём пути. Здесь не было места для ярких ярмарочных шатров, и для танца Светлячка зимой не нашлось ни одной площади. Город этот — и имя ему было Скважина — знал только язык бессонных ночей, щелчков и пара. Его жадное нутро поглощало людей и перемалывало их, а они сами не замечали того. Где-то всё ещё остались осколки былого великолепия, белые колонны, покрытые копотью, исцарапанные шестернями барельефы, но и они исчезали под серым налётом новых времён. Но наши с Рисовым зёрнышком игрушки оказались здесь ходовым товаром. И я познал истинную алчность: желание разобрать на части, чтобы познать изнанку, обнажить сокрытые детали, раскроить до самого ядра. Про себя я зло посмеялся над ними, ибо в моих созданиях магия была лишь одним из оснований эмерджентности, но всё остальное зиждилось на мастерстве. — Не хмурься, друг мой, — засмеялась Рисовое зёрнышко, — не они — наша цель. Погляди. Ибо игрушки были созданы для детей, а детские сердца стремятся к тому, что сделано для них, и куда лучше старших понимают принцип целостности, пусть и не сознают этого. Что мастерство, что магия — для них всё едино. И пока Рисовое зёрнышко продавала механических журавлей за цветные флаги, служившие здесь разменной монетой, я отошёл в сторону, чтобы посвятить благословенное песнопение железной стене, ограждавшей сонм дымящих труб. И сквозь плотную ткань перчатки она отозвалась лаской, словно игривый щенок, — а я засмеялся.***
И так я пошёл вдоль стены, а за моей спиной Рисовое зёрнышко торговалась с людьми, чьи зубы стали рыжими от ржавчины. С людьми, на месте сердец у которых были неутомимые поршни. Это был юный город, забывший о своём прошлом. Город из огня и металла. И я следовал за ним вдоль стены, а дымные трубы за ней извивались, словно лианы, словно водоросли, колышущиеся под силой течения. И я слился с течением, и я — сделался им. Так острые искры, рождённые дождём и ветром в небесном тигле, неслись, словно пущенные стрелы, по лезвиям громоотводов. Так закипали и переполнялись жаждой сердца. Так ценой куска хлеба становились разноцветные лоскуты ткани. И так же пела под моими руками, затянутыми в перчатки, вибрировала и выла стена, покрытая, что панцирем, листами железа. Грубая форма, неуклюжая в своей ёмкости. Но ведь я теперь был течением, ветром, треплющим флюгера на покатых крышах. Вот странная шутка — даже теперь во мне был запах пионов, расцветающих в саду, крупных цветочных венчиков. То были цветы королей моего народа, и я звался в честь их сорта, того, у которого среди белых лепестков несколько обязательно истекают кровью. И пусть я не был неблагим, но о крови я всё равно знал многое. Уж конечно, я чувствовал, как сквозь сердце Скважины по мелким артериям и венам проулков струится жизнь. Мне потребовалось лишь показать ей, что значит — сделаться свободной. Не рухнул тяжёлый металл, не содрогнулась и не потрескалась земля, ибо воля всегда была противопоставлена разрушению, самые корни мироздания зиждились на этом законе. Но я видел, закрыв глаза, чувствовал, прижав ладони, как прямые трубы сбрасывают оковы, изгибаясь, подобно юным побегам, откашливая горький чёрный дым. Как стена идёт рябью, вихляя вниз и вверх по неровным улицам, — и я знал, что скоро в её изгибах появятся птичьи гнёзда. Как в трещинах мостовых, в щелях камня и металла, куда ветер нанёс земли, прорастают семена. Я разбудил их, как мать целует в лоб своих детей. И я назвал их имена, ибо мне были ведомы все они. Каждое из них. Где-то там, далеко, гудела толпа, наблюдая, как оживает город. Я ничего не сломал и не изменил ничего, а только сплавил то, чему следовало быть единым. А после я снял перчатку, и холодное железо опалило мою ладонь до кости. Но я ни секунды не сожалел об этом.***
В маленькой кибитке цвета цин, под тентом, изукрашенным бамбуковыми листьями, мне приснился город, сотканный из огня. Таким ярким было его ровное, смирное пламя, что в небе не стало видно ни единой звезды. Проснувшись, я сказал Рисовому зёрнышку: — Давай сделаем звёзды. И она не задала мне ни единого вопроса, ибо во всём, что касалось нашего ремесла, мы понимали друг друга с полуслова. А ещё она поднесла мне пиалу с тёплым османтусовым молоком, и тогда мне впервые подумалось, что, может статься, они со Светлячком зимой понимают куда больше, чем говорят. Но мне не было тревожно от этого. Я не мог наполнить аспектом пламени нашу новорождённую звезду, ибо от того она сгорела бы мгновенно, не успев подарить ни секунды света. И я сказал: — Порох, вот что нам нужно. Наполним им стебли бамбука. Но лицо Рисового зёрнышка сделалось беззащитным. Она не глядела на меня, и зрачки её обернулись чёрными дырами, когда она произнесла: — Знаешь ли ты, друг мой, почему я и Светлячок зимой не связаны клятвами брака, не сплетены в целое священными песнопениями да пятью поклонами? Разве ты не догадался, что не ты один здесь бежишь от чего-то? Верно, мне следовало бы устыдиться, ибо ни разу не задал я им такого вопроса. Но стыдиться я не привык, равно как и сидеть без дела. И я взял её смуглые ладони в свои — бледные да все в молочных шрамах от ожогов. — Если кто сотворил из света да искр оружие — в том нет их вины. Я же сотворю из них звёзды. И я выпроводил её из кибитки наружу, туда, где под звуки кахона Светлячок зимой разговаривал с небом, а оно отвечало, гулкое, что колокол, безбрежное, как вечность, и хрупкое, словно змеиная шкура из рисовой бумаги. И, слушая его, даже осёл забывал о своём упрямстве, а мой богомол, незримо следующий за нами вдоль дороги, — о своей охоте. А что до меня, то я приложил палец к губам да задёрнул полог, и мне почудилось, будто звучное летнее небо рассмеялось в ответ. А когда стемнело и мои друзья — я не боялся звать их так — остановили повозку и развели огонь, я вышел наружу и установил в центре костра трубочку бамбука, разорвавшуюся с шипящим треском. Из неё, как из скорлупы, взмыли в небо мерцающие лотосы. Из неё, повторяя узоры моих родных созвездий, вылупился великий цилинь — и хвост его обрамлял горизонт.***
Когда распахнулись двери лета, в плотный огненный шар смотали все пути, будто их и не было, мы с моими спутниками оказались в тёмном лесу — ибо не было у нас цели и все дороги пред нами были равны. Но только кибитка не могла пробраться сквозь чащу, и потому нам следовало переждать здесь ночь до утра. В тот день я вовсе не снимал плотных рабочих перчаток, ибо от жара звезды живое начало во мне обретало силы стократ, и от одного моего касания даже дерево кибитки пускало новые ветви. Так я и прятался во тьме, в углу, похожий не на пионовое дитя дивного народа, а на гору старого тряпья. Но там, за занавесью, вдоль блуждающих высветленных путей бродили рыжие огни. Рисовое зёрнышко и Светлячок зимой выбрались наружу, я же остался внутри, но перечить им не стал, ибо в летних ночах таятся шепотки, неприручённые секреты да клубки-путанки, но зла нет ни на грош. И пусть сам я прятался во тьме, но сквозь узкую щель наблюдал, как выходят им навстречу рождённые этим лесом. И всадницы цикад, и кроличий робкий народ, и юноши с глазами ланей, и девы с очами выдр да чудные птицы-сороки с пушистыми кисточками на ушах. Много их было, и каждый нёс хворост для костра — того, что заменит солнце да приманит тропки-дорожки обратно на землю. И были пляски и смех со вкусом недозрелых диких яблок. И Светлячок зимой целовал Рисовое зёрнышко, а губы у обоих были перемазаны спелой болотной черникой. И я сказал сонной скрипучей кибитке и равнодушному ослику, щиплющему траву: — Будет гроза. И ливень, чьи крупные частые капли загнали детей леса обратно, под раскидистые своды их превечного дома. В треске гаснущего костра я слышал, как сгущается тьма, как быстрее и быстрее колотятся растревоженные сердца. Как небо из синевы готовится обернуться пурпуром. И я снял перчатки, и я снял изношенные шёлковые туфли, и я позволил морской мантии стечь с моих плеч. Светлячок зимой и Рисовое зёрнышко, мокрые до нитки, подбежали, чтобы подать мне руки, но я не принял их, и от моих пальцев кибитка поросла юными травяными метёлками. А от моих ног, от каждого узкого шага расцветали белокипенные пионы с алыми сердцевинками. Мне было ведомо хитроумное, чаровничье огненное слово, то верно, — но его я сберёг на кончике языка. А для яростного летнего костра мне хватило горсти пороха в бамбуковом стебле.***
И так пели они, и так они танцевали. И не было на небе звёзд, кроме созданных мной, и я назвал их все по именам, и они вступили в танец. И не было ни солнца, ни луны, а только дикий трепещущий огонь. И тропы прорастали от каждой пары ног, заходящихся пляской. И я танцевал тоже, увлечённый в хоровод безликой тенью, но, когда лесной моховой ковёр стал едва ли виден среди снежных окровлённых пионов, я отнял руки и велел: — Довольно. А после одна из дочерей леса, сгорбленная старуха с глазами не выдры, а мёртвой рыбы, подняла меня на руки, словно я весил не более пушинки кипрея, и усадила в сени деревьев на спину одной из цикад, так что я не доставал ногами до земли. — Нечасто дети дивного народа делят с нами празднества, — сказала мне старуха. Голос у неё был древний, но чистый, словно вода, подтачивающая кости гор. Из её мёртвых глаз в меня будто смотрелись боги. — Я не стремился попасть к вам, — ответил я прямо. — Но я был здесь, и разве есть у меня причины бежать прочь? Это ведь были они, народ земной плоти, кто испокон веков строил бумажные храмы, наши приюты у обочин любых дорог. Она засмеялась гортанно, словно заквохтала ночная птица, и тени присоединились к ней, и кто-то незримый вложил мне в ладонь сладкую лепёшку с запахом ландышей, с их же алыми ягодами. — Тогда куда же ты держишь путь, маленький пион? — спросила старуха, пока я ел. А я поднял глаза к фейерверку, там отражением костра в небе медленно угасало ещё одно соцветие. И я ответил: — Не всё ли равно? Детством моим были бумажные стены, жизнью моей стали фарфоровые цветы. — И я повернул голову, позволив пламени выхватить моё лицо. И я спросил: — Скажи мне, что сталось с твоими глазами? — ибо права задавать вопросы никто не мог меня лишить. — Я, — ответила мне старуха, — я увидела Бледный лес. — И я удивился, ибо имена всех лесов мира прилежно заучил я наравне с благословенными песнопениями, но этого — этого леса я не знал. — Он таит в себе знание. Не спрашивай, пион, о чём оно, знаю, тебе хочется. Знание это — что обоюдоострый кинжал, оно и бесценно, и опасно. Но если она знала, о чём я хочу спросить, то знала и о том, что я услышу из её слов, а что пропущу мимо. Ибо более всего на свете я возжелал попасть в Бледный лес.***
На следующий день мне не спалось — к этому я был привычен, ибо ещё дома часто проводил ночи, гуляя ли по садам, скрывшись ли в маленькой мастерской в дупле гранатового дерева. Но нынче я и работать мог едва ли, оттого что мысли мои блуждали далеко. Рисовое зёрнышко, приметив это, отложила недоделанную игрушку и сменила на козлах Светлячка зимой. Под тихую мелодию, которую он мурлыкал, настраивая цитру, я неторопливо вспоминал сказки да легенды своего детства. И более прочих любил я сказки о звёздном цилине, ибо под его светом я родился — словно бутон, некстати пришедшийся в середине зимы. Сколько бы священных песнопений ни воспевало цилиня — а было их ровно десять счётом, — ни в одном не было и слова о том, откуда явился он. Не был цилинь создан ни из меди, ни из войлока, но — хвост его увивал горизонт. И в какую ночь ни взгляни на небо, он вечно был там, единственное созвездие, светящее нам зимой, невесомая опора тонкой гармонии мира. И когда я только помыслил о нём, когда повторил его имя в тишине собственного сознания, разум мой уплывал в пустоту, переставая напоминать стаю перепуганных птиц. «Спи, дитя. Так ты спал под покровом снега, когда едва пришёл в этот мир, и морозные цветы стали тебе колыбелью. Так ты спал, покуда поцелуй матери да кровь отца не пробудили тебя. У детей дивного народа трое родителей, вскармливают их молоком, мёдом да земными соками, да только тебе вместо последних досталась талая вода из обмороженных ладоней». Ни разу не довелось мне услышать голос небесного цилиня — вряд ли кому довелось. Он спал, безмятежный, и семь звёзд было в его хребте. Говаривали, если пройти их земным отражением, узкой горной тропой вдоль пропасти, попадёшь в белый храм, откуда в стародавние времена спустился мой народ. Где он вырос под зорким взглядом глаз цилиня — золотого и серебряного. Говаривали, это его дыхание текло в нашей крови, лишённой железа. И я представил свои руки, тонкие ручейки вен на них, перетекающие от циана к серебру, и я ощутил, как там, в груди, они сливаются в реку — суть одну великую из рек. Среди лепестков, среди капели дождя мой народ ждал, когда цилинь проснётся. Я открыл глаза, когда Светлячок зимой коснулся моего плеча. — Я разбудил тебя? — спросил он, но я покачал головой. — Дай мне свою мантию, друг, я зашью её. — Ибо на бирюзовой ткани теперь были прорехи от цепких лесных ветвей. Я отдал ему мантию и невзначай задел иглу — так что на острие осталась капля моей крови.***
А сёстры мои были вытканы из ситца, атласа да тяжёлого бархата. Такое множество детей было истинной благодатью для моего рода, и я берёг их истово, и я складывал для них из бумаги душистые цветы да крылатых журавлей, а в саду собирал терпкие гранаты, истекающие багряным соком. И первой о далёком море заговорила старшая из моих сестёр — та, которую принесла в дом в своём подоле плодородная осень. Лёгкие шёлковые свитки читала моя сестра в короне из багровых налитых пионов. Она рассказывала нам о бурях, о пенных их гребнях. Ей мнились выброшенные на берег ладьи, призраки ростральных фигур с обнажёнными скелетами. Говорила она о кавалькадах морских всадников, рождённых грохочущими приливами, о том, как непослушные гривы их тонконогих водных лошадей треплет ветер, разбрасывая клочья над волнами. И второй морские сны узрела средняя моя сестра, та, что пришла к нам с макушки лета, и душистые золотые пионы венцом цвели в её волосах. В покоях из бумаги она пела нам о смешливых лазурных волнах. О монетах, отлитых из костей да поцелуев, что дарят морю, о рябиновых бусах на плечах у полузатонувших статуй, о чаячьих гнёздах в их мраморных волосах. О том, как море настигает забытые храмы. В её танце мы, притихшие, видели игры тропических рыб да вьющиеся анемоны с их огненным ядом. И когда волны явились за младшей из моих сестёр, той, что открыла глаза посреди весны, той, что носила в волосах звонкие шпильки с нежно-розовыми бутонами, — я завидовал ей горько, ибо мои сны ютились под серой коркой льда. Укрывшись в тени гранатового сада, под тёмной листвой, убережённые апельсиновой рощей, мы слушали ласковый шёпот своей сестры. Она рассказывала о бедных рыбацких деревнях, где живут люди с глазами из соли, что питаются одним лишь сырым песком да древними монетами, что вынесло море. О рынках, пахнущих куркумой да шафраном. О цветном белье, сохнущем на верёвках, и о дремлющих в его тени полосатых кошках. О крикливых торговках сушёной рыбой иваси, чей запах бережёт от злых слов и злых видений. После её слов море впервые причудилось и мне, и волосы мои завились мелкими кудряшками. Мои сёстры долго расчёсывали их гребнем, но не спрашивали ни о чём. Иглой, запятнанной моей кровью, Светлячок зимой залатал прорехи на мантии. На её тонкой ткани отныне жило то, чем полнились мои сны, о чём не успел я рассказать сёстрам, — и тёмная бездна глубже основания мира, и лениво проплывающие крылатые скаты, и бескрайние белые дюны солёных песков.***
В день, когда Владыка семи вершин явился к нашим вратам в переплетении семи звёздных знамён, я не вышел к нему навстречу. Мне не было дела до него, сделавшегося бессмертным за полшага до небес, покорившего горные пики, тонущие в туманах. И пока мать моя и мой отец раскланивались с ним в церемонии, я сокрылся в дупле своего любимого гранатового дерева в самом центре нашего сада и потерял счёт времени. Я пытался создать когти, подобные когтям драконов, чьи обглоданные временем скелеты таились в основании городов, чтобы восстать однажды. Дерево было слишком тёплым и нежным в слоистой сути своей, кость таила слишком много памяти, а металлу не было места в нашем дворце. Оттого я развлекал себя тем, что творил их подобие из сложенной во много раз бумаги, утратившей под моими пальцами привычные очертания и фактуру. А чтобы они сделались остры — я закалял их, оплавляя в маленьком тигле, пока бумажные грани не заискрились. Когда Владыка семи вершин, склонившись в низком проёме, вошёл в мастерскую вслед за отцом, первым, что я ощутил, был тяжёлый сырой запах камня, окружающий его, да ещё креозота, битума и земных смол. Я взглянул на него — и он почудился мне из камня и высеченным. А после — после он склонился над моим столом, огромная тень, загородившая свет, и я отшатнулся, и я едва остановил отточенные бумажные когти в доле мгновения от его груди. — Дитя! — охнул мой отец: кто бы на его месте пожелал ссоры. Но Владыка семи вершин не взъярился — я увидел в его тёмных глазах интерес и нечто ещё блёсткое и острое, нечто, что напомнило мне о недосягаемости холодного железа. — Что это у тебя, пион? Ты отрастил шипы? — спросил он. Он ведь не знал моего имени, ибо имя моё я сам выплавил для себя в том же тигле. — Так, поделка, — беспечно ответил я, но его горячие пальцы сжали моё запястье бережно, но неумело, словно он никогда не держал цветов. Но — он прикоснулся моими пальцами к своей груди над самым сердцем, и на доспехе остался тончайший разрез. — В моих горах много драконов, пион, но живого я доселе не встречал. И мне захотелось спросить его о заоблачных пиках, где растут лишь жимолость да можжевельники, о хребтах древних чудовищ да о потоках, крошащих камни. Я полагал — он пожелает себе отточенные бумажные когти. Но он пожелал меня.***
Его поступь чудилась мне теперь в лёгкой земной дрожи, отдающейся под колёсами повозок, проезжающих нам навстречу. Его дыхание, пахнущее холодом и свежестью горных ветров, я ощущал в каждом дуновении. Мне не верилось, что тот, кто привык получать силой всё, что пожелает, отступится так просто. Но мой верный богомол, охотящийся вдоль дорог, чтобы вернуться ко мне наутро, не приносил никаких вестей, и сердце моё понемногу успокаивалось. Каждый день я обещал, что скоро оставлю кибитку, ставшую мне домом, лишь бы не обратить гнев Владыки семи вершин на своих друзей, и каждый день соглашался подождать ещё немного. И так мы оставались вместе. Ныне инструменты мои и Рисового зёрнышка лежали в одной шкатулке, и всё больше чудных вещей создавали мы вместе, сплетая вместе мастерство и чары. До денег мне дела не было, но Рисовое зёрнышко покупала на вырученные монеты — чем бы они ни были, ибо я перевидал теперь великое множество, — тёплый хлеб, жилистое мясо, обретавшее мягкость и аромат среди трав в котелке, и никогда не забывала о пиале молока для меня. Лишь один раз я плясал на площади вместе со Светлячком зимой, мне не больно-то нравилось демонстрировать себя людям. Но зато он научил меня, как настроить струны и клапаны его музыкальных инструментов, разом слишком простых на мой вкус — и невероятно сложных, как и всё в человеческом мире. Я любил методичность, и мне понравилось каждый раз перед выступлением обходить его маленький оркестр, обращаясь с каждой цитрой, флейтой и бубном как с живым существом. А что до кахона, так с ним Светлячок зимой не расставался вовсе. Меня же не оставляли мысли о Бледном лесе. Я пытался спрашивать у проезжих, у местных жителей, встречающихся нам на дорогах, — но никто из них доселе не слышал о нём, и они только плотнее скрывали лица за утяжелёнными подвесками вуалями, ибо носили их все до единого. Для Светлячка зимой я сделал такую же, и с тех пор нашей кибитки перестали сторониться. Я бы подумал, что лесная старуха обманула меня, но не увидел в этом ни малейшего смысла. Даже если ей желалось всего лишь посмеяться мне в спину, в подобных враках не было нужды. Но иногда, о, иногда, казалось, мне снились его деревья, их гладкая и плавкая кора, оседающая каплями на пальцах, его густой, но едва ли различимый запах. Мне подумалось, что, коли Бледный лес и правда таков, не найдётся никого, кто описал бы его аромат. Ибо для каждого он представал пахнущим им самим.***
Сны мои от самого начала были весомее и овеществлённее любых человеческих видений. Мне не было дано отдыха в мимолётных снах, отстранённых от бытия. Такова ли судьба дивного народа, корнями проросшего в плоскости мироздания, такова ли была моя истинная природа, далёкая от всего эфемерного. В очередной раз мы остановились отдохнуть на ферме, хозяин которой пустил Рисовое зёрнышко и Светлячка зимой в дом. Меня он пригласил тоже — но я остался ночевать в повозке, ибо увидел у него над окном связки яснотки. В слухе, что яснотка отпугивает дивный народ, не было ни слова правды, а что верно, так это то, что нам нравилось пересчитывать её свежо пахнущие семена да нанизывать из них бусы. Услышав плач младенца в колыбели, я понял, отчего добрый хозяин развесил обереги над окнами. Я не стал смеяться над ним, но, не молвив ни слова, ушёл спать в кибитку, ибо мне здесь рады не были. А в расплату я прихватил связку яснотки с собой, и под её запах да под смолистое дыхание перепаханной земли мне спалось хорошо и сладко, и ни единый сон не посмел потревожить меня. Оттого я и проснулся рано утром и всё же зашёл в дом, чтобы взять блюдечко молока, оставленное Рисовым зёрнышком да разделённое мной с ворчливой кошкой, окрасом что черепаховый панцирь. Она рассказала мне о мышиных тайнах, живущих в подполе, где мышей не было уже много лет, а я поведал ей то, что узнал от богомола, — где растёт в ближнем лесу колдовская кошачья трава, зацветающая в новолуние, та, что позволит ей отрастить ещё один хвост. Кошка благодарно замурлыкала, словно отлаженный механизм, попыталась поймать шёлковую рыбку, проплывающую по моей мантии, а после запрыгнула мне на плечи. В конце концов, мой народ всегда хорошо ладил с кошками. У колыбели я едва ли замедлил шаг — некогда дивный народ и правда воровал детей, ибо наши собственные были редки и хрупки, но меня не слишком-то прельщали человеческие детёныши. Кошке, впрочем, он нравился. Кошки создания странные и любовь себе выбирают случайно, да накрепко. Ребёнок потянулся ко мне, и я позволил ему взять меня за палец, а он засмеялся, видно почувствовав сладкий пионовый запах. Уходя обратно в кибитку, я ничего не дал ему в дар. Что же до беззаботного смеха да памяти о том, каково это — расцветать, всё это он взял у меня сам.***
Я принял решение уйти, когда увидел полыхающий у обочины дороги бумажный храм. Он казался игрушечным, ибо пламя скрадывало размеры и милосердно прятало среди искр прорехи в истрёпанных ливнями стенах. Он вспыхнул не по злому умыслу — рядом выжигали стерню после раннего урожая. Хватило единого неосторожного огненного вздоха, чтобы стены занялись рыжим заревом, затрещали, расходясь, швы. Так погибает лелеемая хрупкость, написанная на изнанке у вечности, так обнажается то, что ценит в ней мой бессмертный народ, — конечность да обречённость. И я видел, как плакали люди, как плакал тот человек, что вывесил у окна связки яснотки, защищая своё дитя. И я знал, что они построят на этом месте новый дом для подобных мне — ничуть не хуже прежнего, даже если и уступающий ему изяществом. Я помог им, чем сумел, не ради них, но ради себя. Из обгоревшего обрывка бумаги я сложил цветок пиона и оставил среди невесомого светлого пепелища, словно путеводный знак. Но разом знамением он сделался и для меня самого. Ибо пусть я и родился от пионового стебля, да только не был цветком — вкруг меня не собирались горстью бархатистые лепестки. Вкруг меня не вращался мир. И мне сделалось горько и тошно, как перед любым расставанием, но я не видел в себе права поставить комфорт души и тела выше чужой жизни. Может статься, именно тогда и там, на маленьком пепелище, мне и открылось важнейшее из таинств любви. Слепая сама по себе, она не приносила счастья ни мне, ни другим, но открывала во мне мотивы и грани, коих я не подозревал. Тем вечером я молчал. Светлячок зимой, дабы развеселить меня, играл старую людскую песню о сумасбродных детях, живущих от начала мира, о тех, что кровью едины костям холмов да плавким небесам. От его песни мне сделалось грустно и смешно. Я любил их с Рисовым зёрнышком так, как умел, и я ни словом, ни касанием не сказал им об этом. А ночью, пока они спали, сжав друг друга в объятьях, я ушёл. При мне было несколько безделушек, сделанных в одиночку, перчатки, косынка да огненное слово, припасённое на кончике языка. Все свои мудрёные инструменты я оставил Рисовому зёрнышку. А по углам кибитки рассыпал яснотку — чтобы никто не посмел тронуть их в ночи ли, при свете ли дня. Взяв под уздцы своего богомола, я ушёл. И изношенные шёлковые туфли не позволили мне оставить следов.***
С каждым шагом всё росла и ширилась голодная бездна у меня в груди. Вскормилась она моим одиночеством, да только теперь ей всё было мало. Ибо я скучал по своим оставленным друзьям и тосковал о сёстрах своих, чьи имена не были известны мне, при чьём наречении меня более никогда не станет. И, вопреки всему, сердце моё болело обо всех словах, не прозвучавших между Владыкой семи вершин да мною самим. И лишь по матери своей да отцу я не умел тосковать ни мгновения. Будто ближе я сделался к цветущим садам, чем к ним обоим. Будто от самого рождения нечто было надломлено во мне, крошечный изъян в единой детали, не позволяющий сыновнему почтению обратиться в любовь. Все мои искания — разве не были они об этом? Тяжесть несвершённого, невосполнимого оседала в моих ладонях и стопах, делая их тяжелее скал. Мне горько подумалось, умел ли я любить вовсе, или всё это было лишь выверенное притворство перед самим собой? Я носил в себе отцовские черты да все жесты и улыбки взял от матери. Но сколько своих отражений ни ловил я теперь в каплях дождя да росы, не смог увидеть ни следа их, ибо морская мантия да морские же кудри изменили меня до неузнаваемости. Я хотел бы подумать о том, любили ли своего сына, увидев его таким, но не смог уловить эту мысль. Вместо этого я подумал — пожелал бы Владыка семи вершин меня такого? И что бы ни понимала обо мне лесная старуха с рыбьими глазами, искательница зачарованных лесов, да сколько бы умения ни таилось в моих тонких пальцах, но только Бледный лес я искал вовсе не за мастерством ремесленника. Ничего мне не хотелось столь отчаянно, сколь знания о любви. В садах матери моей зрели сладкие сочные гранаты, во дворце отца моего залы полнились запахами благовоний, войлока да меди, благороднейшими из присущих нам. Но когда я возносил благословенные песнопения, я думал лишь о молочно-белых ладонях своих сестёр. И тогда я заплакал, прижавшись лицом к жёсткой богомольей спине, и звёздный Цилинь не проснулся, чтобы утешить моё горе. Я плакал не о потерянном, ибо, чтобы потерять, нужно владеть и принадлежать, и, стало быть, я лишён был даже возможности оплакать свою утрату. А когда слёзы мои наконец иссякли, я не сумел ощутить запаха дороги.***
Когда я ещё был молод, словно бутон, и сердце моё исполнялось не печалью, а лишь неясной тревогой — тогда я спускался в сокрытые чертоги матери моей. В самой глубине сада прятался маленький пруд, подобный чёрному зеркалу, и никогда на моей памяти его не тревожил ветер. А когда я спускался по шёлковым камням, маслянистая тёмная вода гладкой прохладой обволакивала мои ноги. А чередой пролётов ниже сидела моя мать и выдувала из трубки с длинным мундштуком стеклянные пузыри. Не успев отвердеть, они сминались под гнётом подводных течений и обрастали чешуёй и плавниками — и становились телескопическими линзами да перегонными кубами, сокровищами алхимиков. И когда она откладывала в сторону трубку и брала вместо неё чашу с горьким настоем чёрных зёрен, я садился у её ног и обнимал материнские колени. Она ни разу не заговорила со мной, моя мать, сама будто бы выдутая из прозрачного цветного стекла, бледная, что память. Но я помнил её волосы, плывущие венцом вкруг головы, словно лёгкие нити водорослей. Я помнил её пальцы, скользящие по моей голове так же, как когда она ощупывала тела своих новорождённых рыб, проверяя, нет ли на них трещин и сколов. Когда я был маленьким, словно бутон, я боялся дышать под её лёгкими касаниями, чтобы только не спугнуть их. Моя мать не спела мне ни одной песни, но под её нежной рукой, пахнущей горькими чёрными зёрнами, я засыпал. А просыпался в своей постели, в маленькой белой комнате, пахнущей воском, с полом, усыпанным мелким речным песком. Комната эта росла вместе со мной — до той поры, пока я не расправил лепестки и не перестал спускаться в материнские чертоги, предпочтя им свою мастерскую да беседки сестёр. А отец мой взрастил меня прямым да гордым. Он пил по утрам лишь сладкую росу, собранную в саду, — ни отец, ни мать моя не касались молока. Мой светлоглазый отец научил меня всем знаниям дивного народа, он рассказывал мне сказки да легенды столько раз, сколько требовалось, чтобы я запомнил их навек. Под его широкими рукавами я прятался от гостей, навещавших наш дворец. И в глазах его отражались все чудеса мира, когда он усаживал меня к себе на колени. Но вот дурная шутка — я знал наизусть семь сотен благословенных песнопений, знал имена всех лесов, полей и трав, знал я и тайные чаровничьи слова, коих не ослушается ни пламя, ни ветер. Но только ничего не знал я о собственном отце.***
Как горечь тягучая раскрывается сладостью на языке? Как воспитать в себе нежность, достаточную для всего сущего, как до света ладоней желать чужих прикосновений, жаждать их без содрогания? Это мне было неведомо, и всё, что я мог, — это чистить хитиновую шкуру своего скакуна да вычищать остатки растерзанной добычи из охотничьих крючьев на его передних ногах, ибо вернее спутника у меня не было. Да ещё я пел колыбельные шёлковым рыбам и ленивым скатам на своей мантии, но только сочинять песни у меня выходило куда хуже, чем у Светлячка зимой. Все нехитрые механические игрушки я давно продал, обменял на молоко да людские инструменты — похуже, чем были у Рисового зёрнышка, и не такие замысловатые, но на первое время сгодились бы и эти. Непроглядной ночью нечто огромное приблудилось к моему временному пристанищу. Я не ощутил зла, когда оно со скрипучим стоном опустилось рядом, а его касание к моему плечу и вовсе ощутилось невесомым. — Меня ли ты ищешь? — спросил я у него и руку наудачу протянул в темноту. Оно, высокое, похожее то ли на дом, а то ли на древнего зверя, ответило мне грустным вздохом в вышине. Да толкнулось в ладонь густым колким мехом, в котором я нащупал перила крыльца. Я обошёл его медленно по периметру и с каждым мгновением восхищался всё больше. Огладил мех, в котором запутались лиловые травы — единственное, что я сумел разглядеть. Вынул бережно занозы из шести выгнутых назад, что у моего богомола, лап. Оно ластилось ко мне — и будто будило внутри странную, тревожную жажду остаться. Я знал, что оно могло бы стать мне домом. Я уже почти видел, чем мог бы защитить его нежные лапы, все орудия, созданные руками моими. И я сказал ему: — Сердца мне, видно, не досталось, и я не могу оставить его здесь. Но прими в залог кое-что получше. И все свои инструменты в маленькой поясной сумке я сложил перед дверью, которая сама распахнулась передо мной — но только внутрь я не зашёл, ибо ещё было не время. Тьма поглотила их молча, и только наверху, почти наравне с небом, безжалостно смоловшим все звёзды, задребезжал маленький флюгер. — Сейчас я должен идти, — сказал я, лаская свой будущий обретённый дом. И отсутствие запахов заменяло мне и компас, и астролябию. — Но, научившись любить, надеюсь, сумею вернуться.***
Не было меж нами долгой привязанности да нежной дружбы — но сердце моё или то, что было у меня вместо него, выбрало, не спросив. Я едва ли сумел разглядеть контуры во тьме, ибо поутру моя гостья исчезла, но мысленно уже звал её своей мастерской. Я мечтал о том, какой формы был её звонкий флюгер, предвкушал, как разложу инструменты на столах и в ящиках, очищенных от пыли, как умащу благородными маслами спутанную её шерсть. Однако вскоре я пожалел, что не оставил с ней ещё и своего богомола. Ибо чем дальше мы шли по тропе, лишённой одного из пяти чувств, тем меньше жизни встречалось нам. Я не искал людей, но оцепеневшие птичьи тела и правда испугали меня. Повсюду они были, словно навзничь бросившиеся на грудь своей мачехи-земли. Я не мог вознести благословенные песнопения для каждой, ибо было их неисчислимое множество — изломанных маленьких созданий с косточками, полными воздуха. И я лишь напоминал им о войлоке да меди, ибо память эта вечно несла утешение. И я, нетронутое дитя заповедных садов, учился скорби. О смерти мне было ведомо многое — более, чем может представить человеческий разум. Я познал увядание даже раньше, чем появился на свет, и о нём же напоминал мне каждый сухой лист, ибо я умирал вместе с ним. Но неутолимой боли обречённого мне ранее изведать не доводилось. И так я снова надел на богомола волшебную броню да и спрятал его у себя на груди. Далее мне пришлось идти пешком, оставив на обочине всё, что осталось от шёлковых туфель, и скоро я сбил ноги в кровь, и из каждой ранки, из каждой капли крови вырастал цветок — но воздух по-прежнему не пах ничем. Тогда-то мне вновь вспомнились слепые бледные глаза лесной старухи. Впрочем, рукам своим я всегда доверял больше, нежели зрению. Впервые за долгие дни я снял перчатки и взглянул на свои ладони, ибо при мне не осталось ни крохи холодного железа. Некогда нежные и белые, что нефрит, ныне они все были покрыты ожогами да мозолями, волдырями да шрамами. И от этого я вдруг почувствовал себя сильнее и отважнее, чем когда-либо, и ускорил шаг. Бледный лес предстал передо мной, вырос из пустоты. И мне сделалось ясно, отчего я не знал его имени, ибо на лес он не походил вовсе. Мне представлялись костяные деревья с человечьими лицами, но увидел я лишь плавкую поверхность, словно плёнка масляная растеклась по воде. И тогда я сделал глубокий вдох — и шагнул в него.***
Там, где западное море рукавами сплетается с восточным, воды их течений сталкиваются с такой силой, что сбиваются в твердь, словно сливки в маслобойке. Там вырастает из бездны остров, берега его гладки, будто стекло, ни единая тропка не ведёт к вершине. И всё же он не был никогда пустынен, этот остров, ибо вместе с ним из обточенных базальтовых скал вырос маяк, такой же стройный и гладкий, как и взрастившая его порода. Но маяк не сделается маяком, если некому будет поддерживать в нём огонь. В гладких стенах жил старик, приземистый и морщинистый, с пальцами что узловатые корни могучих деревьев, коих он никогда не видел. И некому было посчитать, сколько лет он прожил на маленьком острове на границе двух морей. На скудной почве, сумевшей удержаться на голых скалах, он выращивал душистую зелень и пас коз, а на ближних отрогах базальтовой породы собирал скользких рыб, нанизанных на скалы, что на пики. В светлые дни козы бродили по берегу, цепляясь острыми копытцами за мельчайшие выбоины и трещины. А в дни темнее ночи старик впускал коз в старый маяк и плотно прикрывал за собой дверь, и странные козьи глаза отражали свет фонаря не хуже линзы, пока снаружи гневалась буря. Ни один корабль не заходил так далеко в море — да и к чему, некуда здесь было прокладывать торговые пути и нечего искать, кроме смерти. Но если бы хоть один из них потерял свой меридиан и устремился на свет маяка, и тот не смог бы дать ему иной цели, окромя гибели, ибо острые скалы окружали его. Каждую ночь, как бы ни сгущалась мгла, старик разжигал свой фонарь сухим плавником — и на огонь слетались чайки, крачки да чёрные гагары, несущие удачу и избавление. И козы поднимали головы и следили странными своими глазами за птицами, заполняющими маяк сверху донизу. А старик щербато улыбался, и делалось видно, что борода его состоит не из волос вовсе, а из птичьих перьев. С каждым годом отрастала она всё длиннее, как всё выше становились и скала, и маяк, чьи лестничные пролёты, покрытые помётом, уподобились годичным кольцам. И в светлейший из дней, когда только юные брызги оставляли крупинки соли на чёрных скалах, старик, едва видный под своей бородой, вышел из маяка. И оставил он дверь открытой, и козы провожали его взглядами странных своих глаз. А он обернулся стаей чаек — и улетел.***
Холмы заповедные, где ныне дивный народ возводил свои стройные дворцы, недоступные простым смертным, были некогда дном величайшего из океанов, господина миров, до того ещё, как воды его отступили и обнажили беззащитную земную твердь. Солнце беспощадно опалило её — и эхо горестного стона до сих пор звучало в холмах, услышать его мог любой, кто умел слушать. А после старое дно, бесконечные дюны, коим судьбой не было предначертано выйти из тьмы, поросли гигантскими папоротниками да шелковистыми хвощами. Они нравились океану, они были подобны его водорослям, утерянным погибшим детям среди семян будущих дождей. Что же жители древнего дна? Сковырнёшь носком сапога верхний слой дёрна — и узришь их белые кости, утрамбованные временем в мел. Поверх них пасутся белые овцы, что пена на морских волнах. Так жизнь медленно берёт своё, так слоями нарастает она, и этим кольцам, что кругам на воде от камня, нет конца. В местах, где белые крошащиеся глыбы выступают на поверхность, даже смертный может построить себе колдовской дворец, и никто не сумеет подступиться к нему без дозволения, ибо голодные призраки станут стеречь того, кто приютил их. Оттого дивный народ строит лёгкие белые дворцы из рисовой бумаги, оттого смертным не стоит подолгу гостить в их покоях. Вряд ли найдёшь теперь старые раны холмов, ибо дивный народ чует их издалека, дивный народ строит дворцы не выгоды ради, а залечивая земную плоть, и холмы благоволят им. Может статься, им благоволит и дух древнего океана, навеки оставшийся среди холмов, да только не нашлось ещё того, кто сумел бы его об этом спросить. Кто придёт в холмы с открытым сердцем да распахнутыми глазами, отыщет в разнотравье раковину со свою ладонь. Заберёт с собой, станет слушать, прижав к уху. Ничего не услышит, не заметит ничего, но сердце его с той секунды станет компасом, и не сделается ему более покоя, а благословение то или проклятье — это уж каждый узнает для себя сам. Кто уснёт в холмах, не поставив шалаша, не запалив костра, увидит во сне древних чудовищ, разноцветных рыб, похожих на шёлковые ленты, раковины размером с княжескую карету, хищных тварей с зубами что знаменитые сабли-дао. Кто в холмах проснётся посреди ночи, станет невесом и неощутим, что воздух, а кости его осыплются мелом, и он даже не сумеет заметить этого. Кто проснётся в холмах среди чудных древних созданий, никогда не вернётся домой, никогда.***
В старый город-оазис на самой окраине Великой западной пустыни явился как-то раз старик. Кожа его была красной от солнца, а уж откуда он пришёл сквозь пески — не ведал никто, но за собой он тащил повозку, впрягшись в неё вместо осла или вола. На маленьком навесе, прикрывающем товар от всепроникающего жара, прятались среди бахромы металлические колокольчики, глухо перекликаясь при движении. В город старик заходить не стал, остановился в тени стен, куда колючий жадный ветер самум наносил груды песка, желая однажды взять оазис измором. Сам старик был худ, что оглобля, но, видно, силы немалой. За пазухой он прятал ароматные диковинные пряности, но вся тележка его была полна иным товаром. И сколь бы ни были драгоценны специи, сокровища дальних стран, а их старик отдавал едва ли не за бесценок. Но зато за товар с тележки заламывал цену такую, что горожане лишь пальцами крутили у висков, а ни один ни разу ничего не купил. Только дети бегали поглядеть на безделушки, но старик злился и разгонял их, нечего, мол, впустую смотреть. Каждый вечер он укрывал свой товар вышитым покрывалом да и засыпал, укрывшись от песка под тележкой. В один из дней подошёл к прилавку путник — и разглядывал вещицы на лотке долго и пристально. Был он одет неброско, но богато, и на шарфе, прикрывавшем голову от жара, перезванивались монетки. А лоток весь был заполнен бутылочками да флаконами, некоторые были гладкие, другие гранёные, но всё накрепко запечатаны тёмно-красным сургучом. Бутылочки эти были — ох, чудные. В одних плыли по вечно опадающим и вскипающим заново волнам крошечные корабли, в других шипели, вытягивая украшенные гребнями шеи, морские змеи, в третьих бушевали шторма да водовороты, а в иных только прыскали в стороны от смотрящего стаи пёстрых тропических рыбок. — Что желаешь приобрести? — с поклоном подобострастно спросил старик, ибо заприметил в путнике богача. Но тот лишь покачал головой: — Ничего — ибо то, чем ты торгуешь, никогда твоим и не было. И в голосе его был гнев, и тогда только старик-торговец заметил, что кожа путника цветом была что медь, а глаза переливались оттенками всех морей, пойманных им в бутылки. В тот день была буря, какой не знали ещё те края, — а поутру неугомонные городские ребятишки нашли перевёрнутую повозку. Была в ней ныне одна-единственная бутылка, накрепко запечатанная сургучом.***
Много ли кто спрашивал, отчего крохотная да неприметная рыбка-иваси имеет великую власть надо злыми духами? Да и много ли кто, спросив, сумел добиться ответа? От века жила крошка рыбка иваси в океане и не знала забот, кроме как съесть да не стать съеденной. Так бы и тянулась её маленькая незаметная жизнь, если бы не повстречала крошка рыбка корабль на своём пути. То было обычное торговое судно, не слишком изящное, не больно быстроходное. Но на бортах его, как принято было в те времена, нарисована была пара зорких глаз, чтобы корабль сам умел избегать мелей да рифов. Как бы то ни было, а это был первый корабль, встреченный маленькой рыбкой, мудрено ли, что она влюбилась в его глаза без памяти? Долго следовала рыбка за кораблём, то отставая, выбившись из сил, то нагоняя его снова. Она всё пыталась заговорить с возлюбленным, но, увы, ему даны были лишь нарисованные глаза, но не речь и не разум. Может статься, печально кончилась бы эта история для крошки иваси — но, по счастью, на борту судна плыл странствующий заклинатель-оммёдзи. Нанял его капитан, чтобы стерёг корабль от недобрых ветров. Чужеземец-заклинатель долго следил украдкой да с жалостью за крошкой рыбкой, ибо, следуя за кораблём, она заплыла в воды, где, как и он, была чужой. И так стал он отвечать рыбке иваси, спрятавшись за фальшбортом, так что мерещилось крошке рыбке, словно сам корабль ведёт с ней беседу. Жизнь заклинателя-оммёдзи была куда как длиннее да интереснее, чем у маленькой рыбки, и многие тайны узнала она от своего незримого друга, о коих раньше не могла бы и помыслить. О том, что смесь перцев может избавить от одержимости. Что чеснок страстно любят джинны да болотные огни, любой клад выменяют за пригоршню. И все колдовские пряности он давал ей попробовать, крошечную щепоть ссыпая за борт. Впрочем, и она раскрывала ему морские свои секреты: о склизких зарослях ламинарий, коих так не выносят тонконогие да птицеликие сирены, что сторонятся и запаха. Увлёкшись историями, рыбка иваси позабыла о своей любви к кораблю. Ибо с хороших историй и начинается настоящая дружба. А долгие разговоры меняют даже рыбок. — Ты не корабль, — сказала она однажды на их общем языке, неясном другим. — Так кто же ты такой? И заклинатель-оммёдзи показался ей из-за фальшборта, а иваси выпрыгнула из воды ему навстречу, чтобы посмотреть. С той поры все рыбки иваси, наученные заклинателем, имеют силу защищать от дурного глаза да дурных слов. А на бортах кораблей и по сию пору рисуют глаза.***
Приходили из ниоткуда, приносили осень за худыми плечами, уходя — забирали с собой весь мир, словно всё им было мало. Жадные были, голодные, набросанные словно небрежными мазками на холсте. Правду ото лжи не отличали, всего жаждали одинаково, и ничто не умело от них сокрыться. Говорили с собой как с другими, а с другими — что с собой. Люди сторонились их в тревоге, ибо пусть и не питались они плотью да кровью, как иные чудовища, а всё же было в них что-то чуждое, нездешнее. Что-то всё ж таки забирали они у всех, кого встречали на пути. Не до конца проклятые были и уж точно не благословлённые. Как ни глянешь — человек человеком, а не то что-то, неправильное. Словно изнутри что-то смотрит, человечьим телом овладело, да быть им — не научилось. Что ни спроси — знали ответ и о себе ведали многое, а всё как будто бы и ничего. Будто не вставал на место кусочек, о себе говорили, словно о чужаках. Умирали тоже не по-людски, истончившись в тень. Не падали без сил, пеплом да прахом не осыпались. Истаивали только, словно тонким слоем их высветили, до прозрачности, осыпались, что старые фрески в высыревших усыпальницах. Оставляли за собой запах лиственного перегноя да сумрачный страх, а более — ничего. И гробниц им не ставили, и не жгли погребальных костров. А только старались, от беды подальше, скорее забыть. Поговаривали, будто создаёт их по человечьему подобию сила древняя да недобрая, словно грибница свои детища выпускает. Слухами питается, молвой да историями, всем, что человеческому роду известно. А как получит от порождений своих, что пожелает, так и высушивает их досуха. Да ещё говорили, будто к сердцу грибницы ведут многие дороги, но ни одна — назад. Так она растёт и множится в отражениях, искажённых отзвуках, там, куда ни собаки, ни овцы не сунутся, где сотнями мрут птицы, а горизонт становится тусклым и теряется в блёклом мареве. Таким, говорили, весь наш мир и был, покуда не стал собой, покуда не стали в нём властвовать боги из меди да войлока. А уж заберёшься в земли до начала земель, во времена до начала времён — берегись, ибо боле не помогут тебе семь сотен благословенных песнопений. Может статься, сделаешься одним из тех, смазанной неуёмной тенью, бродить станешь, неприкаянный. Голодными духами их звали да звали их нелюдью. Звали их Бледными тварями из Бледного леса.***
Имя мне было — Бледная тварь из Бледного леса. А если и нет — всё равно меня теперь звали только так, а иное имя назвать было некому. И в груди у меня более не было голодной тягучей бездны, ибо я сам сделался ею — неутолимой, струящейся мировой лимфой. И не сделалось более меня. Безликой тенью я ходил по весям, и всё, что я видел, дробилось перед моими глазами, и, глядя на дерево, я слышал болезненный стон едва только прорастающего семени. И люди бежали от меня — ибо сквозь каждого мне были ведомы их тайные помыслы, вот только удержать их в голове я не мог, они жгли мне горло и рвались наружу. А потому, когда я встретил тех, кто не сбежал от меня, я остановился. Кто-то смотрящий моими глазами, кто-то меньше песчинки, притаившийся внутри, знал их имена, и оттого у меня разболелась голова, и я зарычал и затряс ею, силясь вытряхнуть этого маленького, надоедливого и шумного. Мне захотелось сдавить его в пальцах и умертвить, но что толку, если знание текло сквозь мои пальцы, плавкое, но неподатливое. И я говорил да звал их по именам и злился на предавшее меня тело, слишком хрупкое да невместительное, но замолчать не мог. Мне хотелось уничтожить своё тело — и их, ибо отстранённость делалась невыносимой, ибо память эта мучила меня. Что она была в сравнении с тем, что я ведал о перелётных птицах, о глубинных рудах, залегающих там, где, выращенный на их крови, зацветает папоротник? Кто съест созревший папоротников плод, будет нюхом чуять все клады, ибо сделается им родичем, и любые богатства сделаются его, да только не станут ему нужны… Но отчего так важны три человечьих имени, я не ведал. Это знал тот, другой. Оружие при них было одно на троих, но и что с того? Я сделался бесконечен, словно истории, что рассказывают люди, что мне были мечи? Но тот, кто носил меч при себе, не вынул его из ножен, а только протянул ко мне голую ладонь. И я ощутил его горячее касание, бережное, но неумелое, словно он никогда не держал цветов, и были в нём и сосновые кости, проступившие на поверхность, и холодное мерное дыхание океанов, и ровный пламень города-Скважины. Да ещё он протянул мне нечто, тонкую палочку из бумаги и бамбука. Я засмеялся: на языке у меня таилось огненное слово, и я почти уже видел, как заходятся пламенем бумага да дерево… Только я не произнёс его, чаровничье огненное слово я проглотил, и от него полыхнула нежная мякоть моей гортани, а после тускло, но всё ярче заполыхали дрожащие пальцы. Ибо вещью, что он протягивал мне, был мой веер.***
Я сказал: — Имя моё — Красная звезда на Снежном холме, — и я ждал, что он засмеётся, и я надеялся, что он не сделает этого. Но Владыка семи вершин не засмеялся, а только подхватил меня на руки, ибо ослабшие ноги более не держали меня. И я знал теперь, что он сбережёт моё имя точно так же, как сохранил веер. И я закрыл глаза, ибо мне было стыдно глядеть и на него, и на Рисовое зёрнышко, и на Светлячка зимой, да ещё потому, что голова у меня болела нестерпимо. Она сделалась подобна гигантскому треснувшему колоколу. Мне хотелось схватиться за виски, ибо я чувствовал, будто даже собственное имя может сейчас утечь из моей памяти. Но когда Владыка семи вершин отнёс меня в маленькую кибитку цвета цин, темнота успокоила моё растревоженное зрение и утешила боль. Я свернулся клубком и уснул, прижав к сердцу маленькую золотую кисточку, украшавшую мою мантию, да веер из дерева и бумаги, и холодное железо стерегло мои сны. А когда я пробудился долгих три дня спустя, снаружи меня ждал мой верный богомол, и его хитиновый панцирь был начищен до блеска. И я прижался лицом к его крыльям, но первые слова мои всё же были не для него. Я спросил: — Как ты нашёл меня? И ныне во Владыке семи вершин мне чудилась вовсе не бесшабашная сила, а только жадное любопытство вкупе с мнимой юношеской неловкостью, словно он слишком поторопился стать тем, кем теперь был. И мне подумалось, что он мог бы быть мне другом. А он ответил: — Мне указали путь твои сёстры. Не бойся, пион, я не заберу тебя против твоей воли. В моих горах достаточно слуг. Но, может статься, им не хватает цветов. И мне показалось забавным, как он хмурил брови и как подбирал слова — да ещё продолжал звать меня пионом, пусть и знал моё имя, и это я принял с благодарностью. И я сказал: — Я пообещал кое-кому, что вернусь. Но, думаю, я сумею помочь своему новому дому последовать за тобой, — и я подумал о бумажных когтях, с которыми моя мастерская легко карабкалась бы по скалам. А он протянул мне руку и взял веер, сложенный в моих пальцах. А после он дотронулся до него губами. И я подумал, что мог бы научить его касаться цветов.***
— Ну и глупец же ты, друг мой Красная звезда, — в сердцах сказала мне Рисовое зёрнышко, но, впрочем, она обнимала меня, а Светлячок зимой то плакал, то смеялся, и молчаливый кахон в его руках запоминал мельчайший звук. — Для чего ты сбежал? Ты же дитя старых сказок, разве не ведомо тебе было, что героем становится тот, кто не одинок? А уж любви так и вовсе не учатся порознь! И теперь я знал это. Бледный лес дал мне многое, но ещё больше забрал. Ко мне всё ещё приходили видения, и от того, что ранее они были исполнены смысла, а ныне я едва ли мог объять их взглядом, у меня болела голова. И я всё ещё с трудом засыпал, не слыша рядом чужого голоса, держащего меня на плаву. Но уж этого знания — знания о том, как слабость обращается силой, когда есть кому прийти на помощь, у меня было никому не отнять. И я познал несовершенство любви. Ибо сёстры мои любили бумажные игрушки не потому, что те были идеальны, а лишь оттого, что сделал их я. И в этом была связь между нами, та, что позволила им указать Владыке семи вершин путь ко мне. И когда я набрался сил достаточно, чтобы держаться на ногах, я спросил у Светлячка зимой да Рисового зёрнышка: — Вы пойдёте со мной? Мне пора было в обратную дорогу: где-то там бродила моя мастерская о шести ногах, да ещё я истосковался по своим сёстрам. И, хоть за последние ночи Владыка семи вершин рассказал о своих горах даже более, чем знал, мне было мало этого. Теперь я желал увидеть их своими глазами. Но Рисовое зёрнышко покачала головой: — Нет, друг мой. Нас ждут ещё многие земли, — и она коснулась ребра кахона, и он отозвался рокотом моря, того самого, что жило в моей голове и в кисточке моей мантии, — и разом неизмеримо иного. Странное дело, от её слов я вовсе не ощутил себя несчастным и брошенным. Ибо в этом была ещё одна из загадок любви, ныне доступная мне: отдавать, не жалея, отпускать с лёгким сердцем. От этого руки мои зазвенели, и я ощутил себя живым — и счастливым. При Владыке семи вершин не было ни семи звёздных знамён, ни доспехов, и он был беззащитен предо мной, когда я взял его за руку и сказал: — Пойдём. Нас ждут. И я представил, как его высокая тень загораживает фонарь в дверях моей мастерской. И я посмотрел на свои светящиеся пальцы, сжимающие его ладонь. И засмеялся.