***
Матушка учила меня — весь мир истекает ядом, дитя, милый мой птенец. Мы чужие ему, он испепелит наши сердца, он причинит нам боль. И ещё она учила меня не прятаться от боли, ибо скрыться от неё значило бы отречься от мира, в который она привела меня одного. Стоило ей уйти — мой родной лес и правда стал течь смолистым ядом, а нерождённые мои сёстры и братья кричали и плакали в моей голове. Но я скорее был, чем не был, а потому я построил себе гнездо в развилке ветвей — и позволил излить свою боль через меня. И мой разум полыхал отравленным огнём несколько дней. А когда я сумел открыть глаза без боли, наступило росистое туманное утро, и в его дымке мои лиловые луны казались дальними болотными огнями. И этим утром, сизым, как голубиные пёрышки, которыми я выстлал своё гнездо, я встал и принялся за дело. Я собрал густой смолистый яд, выступивший на багряных ветвях, и сухие корни, и побелевшую, мутную от горя росу. Всё это я спрятал в дупло в своей спине. И я стёр налёт с озёрного льда, такого прозрачного, что не видно было ни трещины, а только бьющий на дне чистый ключ. И я проверил ловушки хищных лунных прорубей, ибо жертвы, попавшие в их силки, уже начали разлагаться солью и кровавой рудой. Я съел столько, сколько мне было нужно, и ещё семь раз по столько же оставил на гнилых светящихся пнях, окружённых кольцами грибов, алтарях моих братьев и сестёр. А всё, что осталось, я развесил на ветвях у кромки леса — для падальщиков да для незваных гостей. Матушка моя справилась бы с этим за утро, даже если бы всё ещё носила меня на спине, но я устал и лёг спать, когда над головой сгустился полдень, и каждая веточка в моём гнезде безжалостно пахла ею. И пока я спал, сёстры и братья мои, коих скорее не было, чем были, выли на разные голоса до тех пор, пока моё горло не пересохло и не стало кровоточить. Но матушка наша так и не вернулась, а растравленная смоляным ядом дыра в моей спине зудела и чесалась. И пока я думал, что же мне делать дальше, я сплёл из тумана и паутины лёгкие сети и укрыл ими гнездовища непроклюнувшихся звёзд, чтобы укрыть их от ветра и дождей. И семь лун кружили у меня за плечами, семь лиловых лун одевали меня тёплым светом, и другой одежды у меня не было. Они молчали, и им нечем было утешить меня, но иных друзей мне не досталось. А следующим утром в моих дырявых сетях запуталась комета.***
Была у неё кожа — чернее сырого эбонита, но при том прозрачная, что стекло. Под ней плясали огненные сполохи, редкие разряды рыжего цвета. Были у неё волосы, жёсткие и колючие, словно тончайшие нити металла. Она догорала у меня на руках. И я отнёс её в своё растрёпанное гнездо и велел семи своим лиловым лунам греть упавшую комету — но только её худые чёрные пальцы всё равно оставались холодными, что лёд. Мне не доводилось раньше разжигать огня, но я подумал, что это не должно быть слишком сложно. Ибо я знал, как ощущается пылающий разум, а значит, мне всего лишь нужно было перенести вовне данное мне в ощущениях. И так, медленно вспоминая, как звучат тоскливые крики моих сестёр да братьев, повторяя их, пока не засаднило горло, я разжёг горячее прозрачное пламя на кончиках пальцев и обогрел им холодеющую комету. Лес вокруг меня стенал от страха, но я утешил его. Я знал, как держать пламя в границах своего разума, разве не сумел бы я удержать его на кончиках своих пальцев? Покорное, оно влилось под кожу спящей кометы, словно было там всегда, и разгорелось яркими сольфериновыми искрами, словно напилось цветом. Я оставил свои луны присматривать за ней, а сам промчался по ветвям, словно дикая куница. Я никогда не готовил лекарств — ибо никогда не болел. Но матушка моя учила меня, что подобное притягивается к подобному и им же исцеляется. И я собрал по всему лесу свет для усталой кометы, ибо мне не раз приходилось выкармливать оставленных птенцов. Я вообразил её птенцом, выкормышем небесного склона, а поиски мои сделались игрой. Мне было радостно, как раньше, когда матушка скакала по лесу со мной и велела мне находить для неё сокровища. — Радость моя, птенчик, дитя, отыщи для меня светящуюся гнилушку! — представил я себе её голос. А после нашёл гнилушку, и комочек затвердевающей золотистой смолы, и алое птичье перо, и жирный слипшийся кусок терпко пахнущего торфа. И я смешал их над пламенем и выпаривал, пока они не обернулись легчайшей россыпью пепла. А после пепел я смешал с водой и получившимся снадобьем напоил комету. Она не очнулась — но дыхание её сделалось легче, и я увидел, как её жёсткие и колючие волосы начинают светиться изнутри, всё более напоминая хвост. Сам я сел на краю гнезда и свесил ноги. Никогда ранее в наш с матушкой лес не приходили гости, но я не верил в совпадения, ибо матушка учила меня, что судьбы наши непостоянны. Комета очнулась спустя несколько смен дня, и к этому времени тонкие сполохи огня под её кожей обернулись мерцающими лозами.***
И когда она очнулась, мерцающие золотые лозы выступили на поверхность её кожи узорами древних рун и осветили мой равнодушный лес. Я поднёс комете огненного отвара, чтобы напиться, — я не знал, пьют ли подобные ей простую воду. В лиловом свете она отшатнулась от меня, и я понял, что её пугают семь лун, притаившиеся за моей спиной и одевшие меня тёплым мороком в подобие человеческих одежд. — Не страшись их, это всего лишь мои нагваль, — сказал я тогда. — Выпей, я сделал для тебя это лекарство. — Я не боюсь, — ответила она, и её пальцы полыхнули пламенем, от которого мой лес застонал и завыл, — но не сумевшим обжечь мне ладони. Ибо я только скорее был, чем не был, и не более того. Она нахмурилась так, словно хотела причинить мне боль, но пригасила свой небесный свет и сказала: — Кто ты, натянувший сети у меня на пути? — Моё имя Ян-Инге, и я не знаю твоих путей, — возразил я. Матушка показывала мне стрелы и линии, исчертившие небо бесконечными осями. Матушка научила меня считать спицы извечного колеса — но ни одна из этих троп не вела в наш лес. Но я решил быть вежлив и исполнил перед кометой человеческий поклон, а мои луны — мои нагваль — склонились и поднялись за моей спиной, словно желали призвать прилив. Комета свела огненные брови и поднялась, видно, огненный напиток придал ей сил. Она была выше меня и шире в плечах. И красива, словно лунная полночь. Словно верховой пожар. Так я и сказал ей, а она засмеялась, будто враз перестав бояться моих лиловых лун. — Меня зовут Гончей, — сказала она и протянула мне руку. Я не знал, что делать, и она научила меня рукопожатию воинов, переплетя наши руки от пальцев до запястий. — И я вовсе не сержусь на твои сети. Я сорвалась с неба, и если бы не они — истлела бы на земле. И она посмотрела на небо. И во взгляде у неё было столько тоски, что мои луны завыли, принимая и отражая её боль. Я утишил их, чтобы не множить страданий. — Теперь мне всего-то и нужно, что найти путь обратно наверх, — сказала мне Гончая. И я не ответил, но позавидовал ей, ибо она точно знала, что ей делать и куда идти, пусть даже путь и не был ясен. Разве мог я оставить наш родной лес с его багряными иссохшими ветвями, со светящимися кострами пней и хороводами бледных грибов? Знал ли я, что леса обычно умеют справляться сами куда лучше подобных мне?***
И разве сложно было комете догадаться, что я за создание? Её звали Гончей, и это имя вовсе не было похоже ни на моё, ни на матушкино — и я догадался, что дано оно было не просто так. Что-то в ней было от быстрого поджарого зверя: то ли влажноватый блеск внимательных глаз, то ли напряжённость тугих мышц, а то ли едва заметно, по-охотничьи, раздувающиеся ноздри. — Ты — викка, — сказала она мне прямо. И добавила, увидев, что я не понял: — Так мы зовём чужаков этого мира — за знание их о том, что они чужаки. А ты точно знаешь, иначе при тебе не было бы этих лун. Я оглянулся на своих нагваль. Они мерно покачивались, подобно отражениям в зимней проруби. И я ответил: — Я знаю. Викка. Ведьма. А когда с изнанки неба начали возвращаться перелётные птицы и с перьев и клювов их тонкими нитями оседали на мой лес клочья первозданной тьмы — мы с кометой начали делать первые шаги по линялой шкуре земли. Ходить на двух ногах ни одному из нас не было привычно. Гончая странно сутулилась и расправляла плечи, чувствуя внезапный вес собственного тела. Я справлялся неплохо, ведь меня-то учила матушка. — Тебе мешают волосы, — сказала мне Гончая — и больно дёрнула за прядь. И правда, волосы цвета льна укрывали меня коконом, и, шагая, я то и дело наступал на их концы. Багряные ветви умели не цеплять их лучше, чем мои собственные ноги. — Сиди смирно, маленькая викка, и выпрями спину, — велела мне Гончая. И она вычистила из моих волос кусочки мха и птичьи перья и заплела мне косу толщиной едва ли не со свою руку и длиной до колен. И сказала: — Было бы только чем завязать. И тогда одна из моих лиловых лун сделалась лентой и стянула косу узлом. Остальные нагваль покачивались вокруг, принимая новое равновесие. Гончая засмеялась: — Значит, ты всё-таки мальчишка, маленький викка! Мне-то всё равно, но тебе бы стоило найти себе одежду! У меня не было одежды, я ведь никогда не чувствовал ни холода, ни жара. И всё же шесть моих лун сделались мне нательной рубахой и, и штанами, и мягкими сапожками, и длинным шэньи, и поясом, прихватившим его на талии, да ещё тонким острым кинжалом. Одежда показалась мне странной, но не сковывала движений, да ещё незримый свет моих лун был подобен материнским объятьям. Я сказал Гончей, и она ответила: — Зато она скрывает дыру в твоей спине. И так я узнал о том, что её тоже стоит прятать от людей.***
И я спросил у своего леса: можно ли мне покинуть тебя? Можно ли мне уйти на поиски матери моей? Сохрани мои слова, дай мне ответ. Он ответил мне — показав юных птенцов, покидающих гнёзда, длинные земляничные усики, протягивающиеся по земле. Семена незнакомых мне безымянных трав, упрямо восходящие на чужой почве. Он приласкал меня шёпотом багряных ветвей и нежной серебристой листвой, покрытой ещё бархатистым пухом новорождённых. Я исполнил четыре поклона для него — на каждую сторону света. Такому матушка не учила меня, но я подумал, что волен теперь сам изобретать для себя ритуалы. А нерождённых своих братьев и сестёр я и оставил дома, и разом взял с собой. Они не кричали в моей голове, но беспокойно всхлипывали, и от этого тоскливого воя разум мой не горел, но кровоточил. — Что с тобой, маленький викка? — спросила у меня Гончая. Я заметил, что ей не нравится звать меня по имени, но ничего не спросил — и ничего не ответил. А своих сестёр и братьев я утешил, спев им ту же колыбельную, что они когда-то пели мне в лесной хрустящей тишине. И представил, будто бы исполнил по четыре поклона для каждого из них. Когда я впервые покидал свой родной багряный лес, золотистые свечки просыпающихся верб вспыхивали по обеим сторонам дороги, озаряя мне путь. За границей знакомых мне деревьев воздух был морозным и едва ли пах густой смолой. Я заплакал, и пусть братья и сёстры мои молчали, но оказалось, что собственные мои слёзы заставляют разум кровоточить ничуть не меньше. Гончая не попыталась успокоить меня. Она только сказала: — Бывает время и для слёз. А после я подумал, как забавно, что она идёт домой, а я из дому, но дорога у нас одна. И я сказал об этом комете, и она засмеялась и хлопнула меня по плечу ладонью тяжёлой, как вина, и чёрной, словно первородная тьма, расцвеченная лишь первыми искрами грядущего хаоса. — Дорогам не обязательно вести куда-то, маленький викка. В этом их отличие от небесных стрел и линий. Были у меня голоса моих братьев да сестёр, да ещё семь моих лун-нагваль, да дыра в спине, полная всякой мелочи — но вместе с ней там хранился густой клубок моей тоски. А позже мы с Гончей миновали реку, едва покрытую истончившимся голубоватым льдом, — и даже светлые огоньки верб скрылись и померкли вдалеке.***
Сила, говорила мне матушка, в умении принять свою боль и равно — своё право на неё. Могущество сокрыто в уязвимости. И потому, когда Гончая спросила, почему я отправился с ней, хоть и не было в том нужды, я ответил: — Потому что чем плотнее скорлупа, тем сложнее птенцу пробиться наружу, — а я не желал позволять своей скорлупе раздавить меня, пусть даже она защищала меня от целого мира. Шли мы медленно, непривычные, а уставали скоро. И пока мы отдыхали, Гончая рассказывала мне сказки о своей небесной матери с добрыми глазами и языком, пахнущим звёздами. Были эти сказки совсем не похожи на истории матушки. В тех всё больше говорилось о травах да о земле, на которую мы пришли чужаками, а она приняла нас, словно родных. Комета рассказала мне о дивном народе, рождающемся от двух родителей да плоти древесной, и о неблагих, в чьей сердцевине — неутолимая жажда. В путь мы трогались ночами, ибо Гончей так было привычнее, а мне — всё равно. Ни один из нас не знал холода, и всё же мне нравилось строить для нас по обочинам дорог гнёзда из сосновых игл, отдыхая в терпком и густом запахе землистых смол. В день, когда сосны отступили назад и я не смог найти ни единой иголки, мы вышли под самое утро к глубокому ущелью, и мне сделалось страшно, ибо выглядело это рваной раной на плоти земли, какую не смогли бы залечить хоть все известные мне травы. — Не бойся, — успокоила меня Гончая. Мы держались за руки, ладонь у неё была крепкая, горячая и гладкая. — Это место, где рождаются боги. Только и всего. И она рассказала мне о богах — тех, что были выплавлены из медной руды, и ещё о других, тех, что были сплетены из шершавого войлока. И я представлял их горячие тела, и мне мерещился их чуждый запах, острый и яркий чрезмерно. А комета сказала мне, почему так почитаемы места, где они были рождены, ибо это память о том, что не боги породили этот мир, а он — их. И никому не дано стать превыше. Чтобы отдохнуть, мы укрылись от утреннего света в узком проёме, выщербленном в стене карьера. Комета вознесла одно из благословенных песнопений тому, кто вышел из этой щели, а я не знал слов и потому промолчал. Я только сунул руку в дыру в своей спине, чтобы найти светящую гнилушку, — но вместо неё мне в пальцы попался сухой цветок ликориса, подарок матушки. Я посмотрел на него и сказал: — У меня тоже есть история.***
В те дни матушка моя ещё не была моей матушкой и лишь копила силу, чтобы высидеть себе детей из звёздной скорлупы. Стоит ли скрывать, что для этого хорошо годилась человеческая кровь — ярчайший из источников воли. Мать моя никогда не вкушала человечьей плоти сама, но делилась ею с землёй да небесами и часто выходила на охоту. И не было никого, кто встал бы на пути у неё да семи её лиловых лун, — кроме одной женщины. Матушка говорила после — та женщина была подобна аспиду, готовому к броску, извечно при ней была её верная сабля-дао, а веснушки-рябинки на её лице золотились, словно вкрапления драгоценного металла. — Уходи отсюда, лунный зверь, — велела она, впервые встретив мою матушку. — Это моя земля и мои люди, им не нужно хищников, кроме тех, что живут в каждом из них. Моя матушка не была чудовищем — но и моей матушкой не была ещё тоже, а ей больно хотелось стать одним из двух. И потому она не ушла, и семь дней и ночей бились они с женщиной, отмеченной золотом, пока не затупилась сабля-дао, пока лиловые луны-нагваль не истончились до серпов. Великой воительницей оказалась та женщина, не уступившая по силе матери моей. И на исходе седьмой ночи, устав от боя, матушка решила испробовать охоту в другом месте. И всё же раз в месяц, когда луны становились полнее и лиловели ярче, она возвращалась к карьерам на границе чужих земель — и отмеченная золотом ждала её. И что-то в груди моей матери заходилось счастливым воем. Но однажды, вернувшись в багряный лес, она ощутила там запах: чужой и острый, пусть и не гуще сосновых смол. То был запах мужчины, пришедшего в лес незваным. И был при нём меч, и меч этот оказался тяжелее даже сабли-дао. Холодный его воронёный металл пригвоздил к земле и матушку мою, и разом всех её нагваль. Задыхаясь на холодной земле, она скорбела о ненайденном и непрожитом, о чужой земле, и о чужой женщине, и ещё — о сотнях чужих детей под этим чернёным лезвием. А после скорбь утихла, и вместо неё пришла отмеченная золотом, и её верная сабля-дао приняла на себя удар, отводя клинок всё дальше, секунда за секундой. — Бывают враги, — сказала отмеченная золотом. — Но бывают те, кто страшнее. Звали её — Лезвие ликориса, ту, с которой моя матушка отогнала пришедшего незваным и заковала его в цепи от неба и до дна посреди самого холодного из морей. Когда я окончил рассказ, Гончая долго молчала и смотрела на цветок в моих руках. — А как же звали того чужака? — спросила она наконец. — Звали его, — ответил я, — звали его — Война.***
Отойдя на несколько ли от карьера, мы наткнулись на городок, весь светлый и чистый. Площади его и улицы были вымощены мозаикой цветом от молочного и кремового до чисто белого и сияли от малейшего света. Только городские ворота были сделаны из грубого необструганного апельсинового дерева, словно бы возводили их наспех. Гончая запоздало припомнила, что люди зачастую пользуются деньгами, и обеспокоилась, что нам нечем будет заплатить за ночлег, — но я изловчился и нашёл в глубине дупла несколько старинных монет, терпко пахнущих металлом и сыростью. На эти монеты, которые Гончая небрежно протёрла рукавом, мы смогли получить не только тёплую комнатку под крышей, но и две миски густого чесночного супа да по большой чаше травяного настоя. — Для чего вам новые ворота? — спросил я у девушки, которая поднесла нам еду. Она сложила руки у груди и низко поклонилась, и я заметил бирюзовые и золотые перья, мелькавшие тут и там среди волос. Её вовсе не пугали огненные прожилки на теле кометы, и я подумал — неужели испугала бы выстланная мхом дыра в спине? — Воистину, благородный господин и его отважная спутница исполнены мудрости, коли они обратили своё внимание на это, — сказала мне девушка, верно, приняв меня за молодого господина, а комету — за мою охранницу. — От века в нашем городе не было ворот и был он открыт для любого из странников — покуда страшный дух не поселился в ближнем лесу. При нём десять окровавленных мечей, и в нашем городе не нашлось героя, способного схватиться с ним, ведь мы живём милостью богов и строительством храмов. И потому всё, что мы смогли, — поставить ворота из благословенного апельсинового дерева. Заклинаю молодого господина и юную деву — обождите до утра и не ходите через лес! Мы с Гончей переглянулись: ведь обычно мы странствовали по ночам. Затем комета пожала плечами: — Разве не будет простой благодарностью избавить их от этого духа? Что бы это ни было, призрак ли, неблагое ли дитя, — а нам оно вреда не причинит. И мы тронулись в путь тем же вечером, едва отдохнув. А после, не раздумывая, свернули в тёмную чащу, пробравшись меж плотно высаженных на обочине дороги стройных апельсиновых деревьев — защитников от зла — с их уже налившимися краснотой плодами. — Чуешь? — спросила Гончая, становясь и вовсе похожей на охотничью собаку, приметившую добычу. И я чуял. В лесу пахло кровью — и чем-то ещё. Этого запаха я не знал.***
И всё же, кроме странного запаха, нам не встретилось ничего страшного. А самым похожим на кровь были попавшиеся нам ягодки брусники, едва только начавшие наливаться соком. — Я поведу, — сказала Гончая. В сумрачной темноте леса прожилки огня на её коже горели особенно ярко, а в остальном она сделалась почти невидимой, так что мне ничего не оставалось, кроме как следовать за золотисто-рыжими сполохами. Этот лес был вовсе не похож на тот, в котором родился я. В нашем с матушкой лесу не было тропок, а здесь дороги встречались повсюду, переплетаясь и свиваясь в клубки, точно змеи, и только сбивали с толку. Гончая объяснила мне, что так звери ищут себе воду да еду, и показала оленя о семи рогах, стоящего на холме и пьющего млечный свет, изливающийся с неба. Я спросил, не сможет ли она подняться наверх здесь, где небо так близко подходит к земле, но она только печально покачала головой и сказала, что некоторые пути ведут только вниз и никогда наверх. Я подумал о своей матушке, ушедшей, но так и не вернувшейся, и мне показалось, что я понял. Долго мы плутали по лесу, то и дело снова выходя к дороге, ограждённой апельсиновыми деревьями, а после отходя от неё. Кому бы ни принадлежал чуждый запах, а только это не был зверь и троп у него не было. — Мы движемся по спирали, — сказал я, ибо мои лиловые луны всегда точно чувствовали приливы вод, а значит, знали и направление. Известное им было ясно и для меня. — К центру леса. И чем ближе мы подходили, тем сильнее пахло кровью и неизвестностью, так что у меня начало пощипывать горло и ноздри, а нерождённые мои братья и сёстры, жившие теперь у меня в голове, начали тревожно ворочаться во сне, и от этого мой разум как будто покачивался на волнах. — Смотри, — шепнула мне Гончая. Мы искали десять мечей, сияющих в лунном свете, — но нашли старый плащ, не чёрный и не алый, грязного серого цвета, весь в дырах и пятнах. Он лежал там, на поляне, прикрывая кого-то, и это внезапно восхитило меня. Словно звёзды над зимним озером. Словно тьма, опустившаяся на маленький белоснежный город. Медленно и тихо я вышел на поляну, и свет брызнул мне в лицо: отзываясь ему, зашелестели, переливаясь, мои одежды, сотканные из плоти моих верных нагваль. И я поднял плащ. И я увидел.***
И я увидел десять мечей, прошивших, словно иглы, чужую плоть. Остро пахло кровью и — теперь я понял, что это за запах, — раскалённой медью. — Помоги мне, — попросил я комету, ибо мне нужно было достать мечи, но я боялся, что найденный мной незнакомец истечёт кровью. Однако Гончая осталась стоять в стороне. — Ян-Инге! — позвала она, и я вздрогнул, ибо впервые обратилась она ко мне по имени. — Отступи от него, Ян-Инге! Ты не знаешь, кто перед тобой, но посмотри, его кожа — пылающая медь. Разве не ясно, что он пришёл из карьера, где рождаются боги, — а богов просто так не пронзают мечами! Откуда тебе знать, в чём его вина?! И так я впервые ощутил в ней страх, но боялась она за меня, и оттого свет моих лун будто бы сделался ещё чуть теплее. — Милосердие, — сказал я, — произрастает не из знания, а из уязвимости да собственного несовершенства. Мне не нужно знать, что он сотворил, чтобы чувствовать его боль, текущую сквозь меня. И если он был злом, то никакие муки теперь того зла не отменят. Я больше не просил комету о помощи, но она, поколебавшись, подошла ко мне и помогла поднять незнакомца. Кинжал на моём поясе обернулся лиловой луной и подхватил его, словно лодка, плывущая по воздуху. Мы отнесли его под навес из густых ветвей вистерии, склоняющихся до самой земли. Сладко пахнущие кисти цветов разошлись перед моей луной, а после сомкнулись за нами, и мы, словно торжественная похоронная процессия, прошли под лиловеющий свод. — Держи его, — наказала мне Гончая. — Ему будет больно, но иначе я не сумею вытащить клинки. А что до ран — у богов раны затягиваются быстро. И так, под рокочущий голос козодоя, надёжно укрытые занавесом милостивой вистерии, мы вынули из тела незнакомца все десять мечей — и позволили им истаять в ночи. — Вот и всё, — сказала комета. Ладони её всё ещё полыхали, но кожа нашего бога начала остывать, и запахи крови и горячей меди становились всё слабее. Я подобрал несколько цветочных кистей с земли и положил их ему на грудь. Стоило мне коснуться его — и жёсткие крепкие пальцы сомкнулись на моём запястье, словно бы моё касание оказалось ощутимее пылающих прикосновений кометы. Они опалили меня, эти медные пальцы, но сильнее ожёг меня взгляд, ибо незнакомец открыл глаза, и были они у него цвета тяжёлых зимних туч.***
— Отпусти его, — велела комета, и пламя её рук раскалилось добела от сдерживаемой ярости. Я попытался успокоить её, напомнив, что ничто в этом мире не способно причинить мне боли, — но на запястье, словно клеймо, остался след чужих пальцев, даже после того, как они отпустили меня. — Разве так благодарят своих спасителей? — спросила комета и положила руку мне на плечо, но я не отступил ни на шаг. — Спасителей? — хрипло спросил нас меднокожий бог и тут же схватился за грудь, будто пытаясь найти что-то, но только десяти мечей больше не было там, они исчезли, истаяли в сладком запахе вистерий. Всё, что осталось у него в пальцах, — это душистая лиловая кисть. — Как тебя зовут? — спросил я. Я мало что знал о богах, но зато многое — об именах. Они способны были рассказать многое, они имели власть, но только не надо мной и моей матушкой, ибо имена наши были даны нам нагваль и пришли извне. Как и мы. Он напрягся, словно силясь вспомнить, но только покачал головой. Я смотрел, как в неверном свете, проникающем сквозь густой занавес ветвей, он обрастает доспехами, словно змея чешуёй. — Зачем тебе это? — холодно спросила комета. — Если бы мы хотели причинить тебе вред, давно причинили бы. Обычное оружие не в силах ранить тебя, а то, что способно на это, не остановят ни одни доспехи. Он ничего не ответил нам, этот странный истерзанный бог с глазами, что так понравились мне. Они были подобны небу, которое я увидел впервые в этой жизни. Он ничего не помнил о себе, даже имени, и это показалось мне донельзя печальным — пусть он и не нравился комете. Я не знал, отчего она так не доверяет богам. — Услуги оплачивают услугами, — мрачно сказал нам он. — Я последую за вами, и только после того, как долг будет возвращён, наши пути разойдутся, — мне и это показалось печальным, и я коснулся его пальцев, так и сжимавших гроздь цветов, и сказал: — Нам нужно как-то обращаться к тебе, раз уж ты не помнишь своего имени. Позволено ли мне назвать тебя? Он посмотрел на меня, а после — на цветы в своих руках. Снова запахло раскалённой медью, но ветвь не вспыхнула, а только вплавлялась всё глубже и глубже в металл его доспехов, до тех пор, пока не сделалась едва выпуклым изображением на нагрудной пластине. И я понял, что это разрешение. И я сказал: — Я буду звать тебя дорогим другом.***
Мой дорогой друг шёл чуть позади нас, словно опасался удара в спину. Я подумал, что тоже стал бы бояться, если бы сквозь моё тело прошло десять мечей. Впрочем, у меня и без того была дыра в спине, и она всё ещё свербела от тоски по моей матушке, но теперь ещё и немного горела от чужого немигающего взгляда. Мы шли через лес, пока трепетные вистерии не остались у нас за спинами. — Откуда ты пришёл? — спросила комета у моего дорогого друга. — Уж вряд ли кто стал бы пленять десятью мечами бога, едва вышедшего из карьера. У тебя глаза цвета стали, у тебя кожа из горячей меди. Мы не знаем, что ты натворил, — и пусть мой маленький викка говорит, что это неважно, — но неужели ты не помнишь и того, откуда явился? И мой дорогой друг в простом доспехе с цветами вистерии рассказал нам об алых резных листьях — комета назвала их сапиндовыми — и о хрупких хрустальных цветках, становящихся прозрачными и звонкими, как колокольцы, во время дождя. Рассказал он нам о незримых лозах с шипами острыми, что когти небесного луна, короля северных небес. — Ты помнишь одни только травы? — спросила Гончая. — Мнится мне, ты не был богом исцеления… дорогой друг. Ей, кажется, не нравилось ни одно из имён, данных мной — равно как и принадлежащих мне. Мой дорогой друг криво улыбнулся в ответ: — Люди и звери сторонились меня — прежде вас. И в свете заходящей за горизонт луны — не моей, но своей собственной — он показался мне сотканным изо льда. И я видел, как он оттаивает, словно весна, ступающая по земле, настигла и его — и не принесла с собой боли. От этого мне сделалось тепло и легко. Мы остановились на ночь у самой границы леса. Здесь, словно страж, росла последняя из вистерий, и её ветви, унизанные тяжёлыми гроздьями цветов, низко клонились к земле. Никто из нас не стал разжигать огней, ибо таковы были правила вежливости, которым обучила меня матушка, и наступающий рассвет был тёплым, и сладкий аромат служил нам покрывалом. Здесь царили незнакомые мне созвездия, и пусть на небо не вышел небесный лун — но, когда я преклонил колени, чтобы вознести своё приветствие, я увидел бычий хвост звёздного цилиня, в нежном объятии укачивающий поволоку горизонта.***
А следующий день нашего пути был полон шелеста и шепотков. Мы набрели на поселение людей с оленьими головами, и я обрадовался им, и все мои незримые нерождённые братья и сёстры возрадовались вместе со мной, ибо лоб каждого из оленей был увенчан полумесяцами рогов. Оттого они показались нам почти родными. Жил этот забавный народец в домиках, подобных физалисам, висящим на ветвях деревьев, и в каждом тёплым огоньком горел свет, а одежду носили из шерсти, но похожую при том на сложенные за спиной крылья. Они пригласили внутрь меня, изъясняясь жестами и неясными звуками, но убоялись Гончей и моего дорогого друга, а потому и я, поклонившись, отказался провести ночь внутри. И когда мы снова остались одни под чужим звёздным небом, я показал Гончей и дорогому другу хвост цилиня, прячущегося от нас пока за краем мира, и туманную кисточку на его конце. — Это — тропа пилигримов, — сказала мне Гончая. — Её земное отражение проведёт тебя от сердца снежной пустыни до храма в дальних горах, до самого храма с белыми колоннами и колокольцами-маяками проведёт она тебя. — Я слышал о нём, — вдруг сказал мой дорогой друг — и мы с Гончей удивились оба, ибо никогда раньше он не говорил и слова о своём прошлом. И всё же он схватился за голову, словно одни мысли причиняли ему страшную боль. — Только для богов дорога туда закрыта. — Почему? — удивился я. — Не думай об этом, — качнула головой моя комета — и я почувствовал, как из темноты физалисового городка на меня смотрят сотни тёмных оленьих глаз. Я оглянулся — и не уловил ни одного взгляда. — Таким, как ты, тоже не попасть туда. Это храм для тех, кто родился с именем или может обрести его. А вы оба не из таких. И я не понял, что она имела в виду, но комета отвернулась и свернулась в клубок на земле, давая понять, что разговор окончен. Всё, что мне осталось, — мой дорогой друг, со странной жаждой глядящий на физалисовые домики, гирляндами изукрасившие ветви древних деревьев, расползшиеся по лесу, словно грибница. — Зря ты отказался переночевать там, — сказал он. — Внутри гораздо теплее, тебе нет нужды оставаться здесь. Ни я, ни она не сможем замёрзнуть. Я не сказал ему, что не чувствую холода, — ибо в том не было надобности. Но положил ладонь на холодный, отдающим льдистым серебром доспех, и, может, мне показалось, но мой дорогой друг едва ощутимо вздрогнул от этого касания.***
Сперва я даже и не понял, что домики, разбросанные тут и там в ложбинках между холмов, — это на самом деле деревенька. Мне казалось, люди предпочитают огораживать свои жилища стенами. Когда я сказал об этом, комета странно посмотрела на меня и ответила: — Этих стены уже не спасли. А мой дорогой друг побледнел лицом и сказал: — Идите без меня. Я обойду долину кругом и встречу вас на другой стороне. — Нет-нет! — я схватил его за руку. — Пойдём вместе! Тебе нечего бояться со мной! — Он взглянул на меня сверху вниз и горько улыбнулся — но руки не отобрал, а этого я и хотел. И так все втроём мы ступили на юную траву, в которой люди только-только начинали протаптывать тропки. И я увидел обгоревшие руины, поросшие жимолостью и шиповником. Так жизнь вступала в свои права. Так медленно старое сменялось новым. Но память — память была ещё здесь, и следы не были скрыты. И, глядя на них, я понял, о чём говорила Гончая. Посреди деревушки росло раскидистое абрикосовое дерево, плоды на нём были словно подёрнуты инеем, никогда раньше я не видел таких ранних фруктов. А под деревом, на солнечной стороне, устроились дети, похожие на котят, греющихся на свету. Их одежда показалась мне изношенной, и всё же, завидев нас, они вскочили и засмеялись, а после бросились навстречу: — Достань нам абрикосов, господин! — попросили они у моего дорогого друга, ибо он был выше нас всех, и повисли на нём, словно мелкие зверьки. Он выглядел потрясённым и всё же потянулся к дереву и натряс нам всем полные руки сладких инеистых плодов с багряной мякотью. И мы сидели под деревом вместе с детьми, похожими на уличных котят, и я гадал им на абрикосовых косточках. Сколько прожилок и царапинок будет, сколько мякоти оставят мелкие детские зубы. Только комета отказалась показывать мне косточку — и спрятала её за пазухой. Но когда мой дорогой друг протянул мне косточку, на ней была глубокая алая трещина. — Сдаётся мне, — сказал я, — тебе не нужны предсказания. Он долго смотрел на косточку, и глаза его были печальны. И мне показалось, что я знаю почему. И мне показалось, что я знаю, как помочь ему.***
А потому, когда мы вышли из маленькой холмистой долины, окружённой лесами, — я снял и шэньи, и нательную рубаху и позволил своему дорогому другу спрятать треснувшую абрикосовую косточку в пахнущей затхлостью дыре в моей спине. — Там семя будет в безопасности, и там оно прорастёт скорее, — сказал я. А комета неодобрительно цокнула языком, но всё равно помогла моему дорогому другу надёжно закопать косточку в маленькую ямку на дне. И её горячие пальцы согрели семя не хуже солнечного света. — Как твоё имя, викка? — спросил меня мой дорогой друг. Он не задавал этого вопроса раньше, но мне казалось, что он всё равно всё понимает. — Ян-Инге, — сказал я. И я доверил ему своё имя, я обменял его на маленькую абрикосовую косточку, ибо этот обмен показался мне равноценным. И он принял его, и я знал, что моё имя будет надёжно сохранено под его доспехом. — А как зовут тех, что звучат у тебя в голове? — спросил он, но на этот вопрос у меня не было ответа. В маленькой роще, которая скрывалась меж высоких холмов, окружавших деревню, мы нашли брошенные физалисовые домики, похожие на ссохшиеся осиные гнёзда. Зрелище это было печальным, но всё же они дали нам кров и укрыли от мелкого сорного дождя. Я молчал, пока комета возносила благословенные песнопения, но мысленно поблагодарил тех, кто ушёл, и тех, кто остался — как умел. А после под расколотым первой весенней грозой небесным шёлком Гончая нашла сброшенные оленьи рога, два ровных гладких полумесяца, золотящихся в отражениях капель. И она сделала из них лук, связав две половины тугой змеящейся лозой. И закалила в пламени собственных рук стрелы — и этот огонь небесный, и пламя кометы, и сияние алых далёких молний сделало их легче пуха и быстрее птицы. — Теперь у меня будет оружие, — сказала комета — и я не захотел спрашивать, для чего оно ей. — Спой для меня тетиву, маленький викка. Я никогда не делал этого ранее и всё же понял, о чём она говорит. Мне не были известны благословенные песнопения, но зато я знал смолистые песни земли и голос первых новорождённых листьев, да ещё нежные переливы птичьих голосов, и грохот бури, и бешеный стук крови в висках. Всё это я вплёл в тетиву для моей кометы, и она запела — яснее любых гимнов и молитв. И Гончая натянула её на рогатый лук, и тетива дрожала в её руках охотничьим кличем, недоступным ни одной струне.***
Тринадцать горьких, тринадцать целебных трав узнал я от матушки по именам, и были они: уахида, итнэйн, тхалатаон, арбаата, хамсатон, ситта, саббатова трава да ещё шесть, чьи имена запретно было произносить вслух, а разрешено только почитать их в мыслях. И когда я тосковал по матушке, я считал их от первой до тринадцатой про себя, и мне казалось, будто бы она всё ещё рядом. И так я считал их, пока мы с Гончей да моим дорогим другом шли всё дальше и дальше на север, и мне мнилось и грезилось оранжевое побережье, и ответ был так близок — но всё же я не стал ловить его. Ибо матушка приучила меня не ловить сверх того, что нужно для еды. Я открыл глаза, и тринадцать целебных трав занавесом расступились перед моим зрением, уступая место звёздному цилиню. И было в его гибком хребте тринадцать звёзд. — Твои ноги стали сильнее, — похвалила меня комета, когда мы устроились на отдых у чёрной базальтовой скалы. На фоне камня Гончая казалась чистыми сполохами пламени, складывающимися в силуэт. И от её слов внутри меня что-то засмеялось и запело жаворонковой трелью, и я позволил этой песне излиться наружу, а Гончая засмеялась, а мой дорогой друг положил руку мне на плечо. — Не знал, что викки всего лишь перелётные птицы, — сказал он, и оттого, что он шутил, мне сделалось тепло, как древесному котёнку, потому что никогда раньше он не шутил. А мне — мне всегда нравилось смотреть, как приходит весна, и как оттаивает лёд, и как тринадцать горьких, тринадцать целебных трав пробиваются сквозь снег. И я чувствовал теперь их привкус на языке. Я знал, что они растут сквозь его сердце, а исцеление не бывает безболезненным. Ибо дыра в моей спине тоже зудела от тоски, но я знал, что со временем её края покроются нежным зеленоватым мхом. Если бы только я мог быть уверен, что моя матушка в безопасности, — я бы позволил ей это. Будто ощутив мои мысли, мой дорогой друг положил руку мне на спину, и пальцы его неумело скребли края трухлявого дупла, словно чесали кошачий живот, пригретый солнцем. Мне не сделалось легче, но к свербящей боли прибавилось нечто ещё, для чего я не сумел бы найти слов. Гончая долго и странно смотрела на нас, а после отложила лук, который полировала краем своего одеяния, в сторону, и он сделался отражением небесной луны на земле. — А знаешь, — сказала комета. — Сдаётся мне, что-нибудь ещё и может получиться.***
Когда мы вышли к очередной бездонной пропасти, распоровшей тело земли, я вопросительно взглянул на Гончую, но она покачала головой: — Не стоит во всём искать деяния богов, Ян-Инге. Нет, эта трещина не имеет к ним отношения. Я не знал, что именно значили её слова, но всё же той ночью, когда мы уснули недалеко от золотящегося в свете заходящего солнца края, мне снились люди — старые и молодые, женщины и мужчины, — стежок за стежком сшивающие эту расселину, стягивающие её края вместе. Мы давно уже перестали странствовать по ночам и отдыхали теперь тогда, когда уставали, и это открыло для меня целый новый мир под звенящим солнцем. Наутро я проснулся раньше других и задумался о том, как нам перебраться через пропасть. Не было здесь людей из моих снов, готовых белой нитью стянуть её края. Так что я пошёл по золотящемуся краю, и только мелкие россыпи камней оседали на дне, скатываясь из-под моих ног. И тогда я увидел их — стаю призрачных золотистых гусей, силуэты перелётных птиц. У птичьих стай свои тайны, и в наследство от матушки мне не досталось знания о них, и всё же я встал на колени и низко поклонился этому видению, словно уважаемому родственнику. — Подскажите мне тропу, — попросил я, хоть и опасался, что птичьи пути не подойдут ни мне, ни моим спутникам. По правде говоря, мне всего лишь не хотелось расставаться с птичьими духами, ибо слишком прекрасна была их золотистая стая, навеки оставшаяся на краю ущелья, поднимающаяся из него с рассветом и тихо растворяющаяся в солнечных лучах — чтобы заново повторить свой путь. И я подумал о хрупких птичьих косточках, лежащих на дне ущелья, и из глаз моих потекли слёзы, густые и едкие, будто смола. Птицы вели меня вдоль трещины, пока я — их ли волею — не наткнулся на шаткий верёвочный мост. И тогда я возблагодарил птиц, навеки оставшихся здесь, и это место показалось мне ещё более скорбным. И я смотрел им вслед, пока они, так и не окончившие своего полёта, не растворились в ясных розоватых лучах цвета юного персика. А после я вернулся к Гончей и к своему дорогому другу и указал им путь. Мы прошли по шаткому мосту, ступая ровно след в след. И был он так твёрд и надёжен под нашими ногами, что показался мне каменным.***
В той земле, где золото небес воспевало мои лиловые луны, остановились мы звёздной ночью среди холмов. К закату да ночи цвет неба перетекал от чистого золота через негранёный янтарь к сладкой персиковой мякоти. На фоне этом мои родные нагваль мягко светились, даже будучи обращёнными в предметы одежды. — Дай, я переплету тебе косу, Ян-Инге, — ласково сказала мне Гончая, и под твёрдыми руками, разбирающими пряди моих волос, я ощутил себя птенцом. — Сам светишься, будто бы звезда, — со смехом сказал мне мой дорогой друг. — Будто одна из них. И он указал мне, и я увидел широкую линию падающих звёзд, словно надвигающийся дождевой фронт. От этого зрелища сердце моё сжалось в ужасе, ибо кто сумел бы сплести достаточно сетей да поймать их всех, не дав истлеть на холодной земле? Нерождённые сёстры и братья мои горько заплакали в моей голове, ибо я был их глазами и слезами их. — Отчего ты плачешь? — спросил меня мой дорогой друг, и в голосе его я услышал первобытный страх. — Они ведь падают, — только и сумел шёпотом ответить я. И в ту секунду неизмеримо прекрасный поток, распоровший шёлк ночного неба, показался мне олицетворением самой смерти. Тогда комета обняла меня, и её крепкие чёрные руки, отмеченные огнём, были вовсе не похожи на белые, что воск, руки матери моей. Но всё же — всё же я будто бы снова оказался в мягком дупле, как в детстве, в материнской спине. — Они не падают, — тихо сказала Гончая. — Это всего лишь танец Лэтиид. Смотри. И мы подошли ближе к огненному занавесу, и за одну руку меня держала Гончая, а за другую — мой дорогой друг. И пусть пальцы мои дрожали, но в этот раз я позволил любви стать превыше страха. И я заплакал снова, но то были слёзы счастья, а не горя. Ибо не зря эти звёздные россыпи звались Лэтиидами, детьми радости. И я вопросил у медовых персиковых небес: что мне сделать, чтобы не сгинуть в этом пламени? Так прост и ясен был их ответ: пляши. И я плясал, как зверь в полуночи, как дикая птица, вместо сердца у матушки моей поселившаяся. И мои нагваль то увивали меня драгоценными шелками, то расходились семью полумесяцами. И в этой звёздной страсти, в этой предсмертной муке остались только они, сплавленные воедино, со мной — семь моих лиловых лун.***
В лёгкой розоватой дымке тонула маленькая роща, всё ближе подступавшая к нам из-за края горизонта — будто бы не мы шли к ней, а она тянулась юными веточками навстречу. И я ждал её, как жаждут встречи с далёкой, но неизменно любимой сестрой, ибо все леса казались мне родными, хоть на деле я и не принадлежал им по крови. Но ласковый аромат так и не коснулся моего лица. — Что-то неправильно, — сказал я тогда и остановился. Комета не сказала мне ни слова, но в глазах её была печаль. А что до моего дорогого друга, то он накрыл ладонями мои глаза, а после убрал руки — словно паутинку морока смахнул. Вот так мне открылась выжженная пустошь там, где только что были зацветающие на рассвете жизни деревья. Разве были у меня слова для этого? С детства матушка моя научила меня именам вековых деревьев, да эфемерных трав, да чешуек мхов — но здесь не нашлось бы места ни для одного имени. И я молчал, пока комета возносила благословенные песнопения в скорби и травам, и деревьям, и птицам, и всем прочим, которые погибли здесь в зареве пожара. И я молчал, когда мой дорогой друг опустился на колени и коснулся ветви вистерии, так ясно проступающей на его доспехе. И я молчал, пока мы шли по серой сыпучей смертности, покрытой горьким пеплом. Ветер поднимал золу, образуя крошечные вихри тут и там. И только когда ноги мои, заплетаясь, не смогли более идти, я спросил: — Как же так? Кто сотворил это? — ибо мне ещё не был ведом огонь, рождающийся в самом себе. — Люди, — печально сказала Гончая, — или подобные им — не всё ли равно? Может, они сражались за землю, и она пала жертвой этой борьбы. А может, и за что иное. Так ли важно? Ты стоишь здесь и видишь, как зло остаётся злом. Ты видишь, сколь много власти у него. И я увидел, как мой дорогой друг содрогнулся при этих словах. Сквозь его пальцы ссыпалась омертвелая прогоревшая плоть леса. Я взглянул на неё — и понял, что должен сделать. Но прежде, чем я успел хоть сказать слово, комета выпрямилась и схватилась за лук, первой расслышав на самой мимолётной грани шорох чужих шагов. Из-за обгорелых обломков стволов, из-за пустотелых брёвен и трухлявых пней к нам навстречу робко выходили они.***
Крошечный застенчивый мышиный народец обитал в этой роще, когда она ещё была рощей, увенчанной розоватой дымкой раннего цветения. Длинные мордочки с пучками вибрисс, тонкие лапки с маленькими коготками, суетливые быстрые шажки. Их блёсткие глазки внимательно следили за нами, но подойти ближе они не решались. И тогда я вырыл маленькую ямку в серой золе. И я сказал: — Может, у зла и есть власть. Может, власть и вовсе есть только у него, это мне неведомо. Но тому, кто хочет стать по другую сторону, не нужна ни власть, ни имена. — А после я спустил с плеч шэньи и нательную рубаху, оставив их висеть на локтях, и попросил: — Помоги мне, мой дорогой друг. Я обернулся к нему спиной, и он засунул руку в дупло, полное тускло светящихся грибов. И, поскольку я чувствовал всё спрятанное в его глубине, словно часть себя, мне сделалось щекотно, когда он задевал пальцами и сухую еловую шишку, изъеденную мышами, и клочок золотистого бородатого мха, и высохший цветок ликориса — память любви моей матушки. И я ощутил, когда он нашёл то, о чём я просил, и бережно вытащил наружу треснувшую абрикосовую косточку. В его руках она распалась на две половинки, и в каждой из них было по ростку. — Вот так, — сказал я. Мышиный народец подступил ближе, с десяток этих крохотных взъерошенных созданий, покрытых золой, столпилось вокруг нас. Заворожённые, глядели они своими глазками-бусинками, как мой дорогой друг опускает один из ростков в почву, а я бережно присыпаю корни золой. — А второй пока верни обратно, — попросил я. — Здесь хватит и этого. Он вырос на моей крови, его не убьют ни холод, ни засуха, а расти он станет быстрее прочих. — Но разве им хватит одного дерева? — спросила Гончая, сведя густые рыжие брови. Я улыбнулся ей: — Нет. Но оно не одно. И я приподнял обгоревший, чешуйчатый от огня кусок коры. Под ним, укрытые до поры от ветра и пыли, раскрылись мне навстречу первые ростки неуёмной зелени. И я назвал их по имени: кипрей, ибо на пепелище он всегда растёт первым. Но будут и другие. — И что теперь? — спросила меня Гончая. — А теперь, — ответил я, — будет дождь.***
И был лёгкий и тёплый весенний дождь, осенивший наши запылённые лица. И Гончая протянула руки к нему навстречу, только мой дорогой друг остался странно печален и задумчив. Я спросил его об этом — но он будто бы и не услышал моих слов. Тогда я не стал более призывать его из иных краёв, где бы он ни пребывал. От дождя мышиный народец попрятался по норам, и, как бы настойчиво ни желали они пригласить нас к себе, мы бы никак не сумели вместиться в их крошечные жилища. А потому меж нескольких высоких обгоревших пней мой дорогой друг растянул свой плащ, соорудив навес, а я снял с пояса кинжал, и одна из моих лиловых лун была нам постелью. Утром я проснулся среди просветлевших от дождя земель — и не нашёл ни следа своего дорогого друга. Только комета дремала, мягко мерцая в полутьме. И я спросил у абрикосового дерева: куда пошёл он? И я спросил у трепещущего на ветру плаща: как увидеть мне его следы? И я спросил у своей верной нагваль: где мне отыскать его? Но ни один не сумел дать мне ответа. И пусть матушка с детства учила меня отпускать уходящих, это поселило в моей груди тяжёлый страх. Перепуганный, я разбудил Гончую. Я сказал ей: — Мой дорогой друг оставил нас, он ушёл седой дождливой ночью, не взяв даже плаща. — Я сказал: — Помоги мне отыскать его, ты умеешь это. Ибо мы не знаем, не решится ли кто снова пронзить его грудь десятью калёными мечами. Комета долго молчала, нахмурившись, а после сказала: — Не стоит ждать от богов верности, маленький викка. Он ушёл по своей воле — и пусть будет так. Разве ради него ты ушёл из дома? Помни о цели своей, а о прочем позабудь, — и она вспыхнула так ярко, как никогда раньше, и я увидел на её эбонитовом лице гнев, просверкнувший сияющими искрами. — Нет, ни для кого из богов я не соглашусь оставить свой дом навеки. Не стоит сворачивать с пути по мановению ветра, и если ты — ивовая серёжка в чужом дыхании, то здесь наши дороги разойдутся. Она ждала ответа, но мне более нечего было ей сказать. И в тот же день моя огненная комета оставила меня. Разве я имел право молить остаться ту, что оказалась храбрее меня? Ещё одну ночь я провёл в шатре из старого дырявого плаща, обогретого изнутри отблесками её пламени. На втором рассвете погасли и они. И я показался себе тогда дотлевшим трухлявым деревом, и мышиный народец не мог утешить моё горе. И всё же, в отличие от деревьев, у меня не было корней. И я снова тронулся в путь.***
И я не смотрел на звёзды, и я не слушал своё сердце, лишь бы только не знать, какую дорогу я избираю, в которую из сторон иду. Слёзы иссохли и ушли на глубину, лишь нерождённые мои братья и сёстры непрестанно плакали, и мой разум горел вот уже несколько дней, но мне сделалось всё равно, пусть бы он догорел дотла. Мне сделалось всё равно, куда идти, ибо везде я мог отыскать тех, к кому тянулось моё сердце. Или не отыскать их вовек. На берегу ледяного ручья ноги наконец отказали мне, и сделалось мне горько, ибо реки всегда обозначают путь к морю, а мне не хотелось знать пути. Но всё же я пошёл вдоль берега, ибо, на моё счастье, русло петляло и блуждало среди заливных лугов. И мне было больно, и боль не сделала меня слабее, но сделала осторожнее, а это худший яд для подобных мне. Лишь долгое время спустя достало мне силы и нежности, чтобы представиться текучей воде по всем правилам. И так я шёл, покуда не добрался до места, где на излучине всю свою мощь обрушивала река на высокий гранитный берег, будто силясь проломить его. Волны били внахлёст, одна за другой, делая камень скользким. И всё же я поднялся наверх, обмотав порядком растрёпанную косу вокруг пояса. И прошёл по граниту чуть дальше от русла. Здесь притаилась едва ли не пересыхающая заводь, купель, укрытая еловыми лапами. А в ней, жемчужно переливаясь под ничтожным светом, лежал шар размером чуть меньше моей головы. Я наклонился, чтобы погладить его, и был он тёплым, и едва заметно тревожно бился под ладонью. — Так вот в чём дело, — сказал я, и сделалось мне легко и радостно. И я увидел в гладком жемчужном покрове своё отражение, бледное и измученное. И тогда я подумал, что матушка не узнала бы меня теперь, и мне захотелось стереть эту маску. А после я поднял жемчужину — она оказалась легче, чем я думал, но была скользкой и гладкой, — и отнёс её к реке, и бережно опустил в затрепетавшие воды. — Теперь твоё дитя снова с тобой, — сказал я и поклонился. Ибо каждому известно, что, высиживая детёнышей, драконы обращаются реками, и встретить их есть высшая благодать. И, стоя на гранитном берегу, я спросил, не видела ли она кометы на земле, не встречала ли женщины с дуплом в спине, не попадался ли ей человек в доспехе с плетью вистерии? И на первые два вопроса река не сумела ответить, но на последнем заволновалась. И она указала мне путь и велела спросить того, кого кличут Тайар-альмавантой.***
Я узнал его не по имени, но по голосу — ибо никому более из рек не досталось такого гулкого низкого рокота — да ещё по запаху крови, застывшему в воздухе над прозрачной водой. Бурные волны бились и вскипали среди сходящихся ближе берегов, покрытых нежным шелковистым мхом. А там, в подводных пещерах, таилась гибель. Тайар-альмаванта, смерть несущий, брал своё начало в дальних горах, круша корни скал, испещрённых норами. Сокрушительный, всесильный, доносил он свои воды досюда и устремлял дальше — до самого северного моря. Я остановился на почтительном расстоянии от него и спросил, поклонившись трижды: не видел ли этот поток моего дорогого друга в доспехе с ветвью вистерии, с рубцами от десяти мечей, пронзивших его тело, с кожей цвета меди и глазами цвета зимних туч? И я сказал: если захочешь в уплату мою кровь, бери, сколько пожелаешь. Густая клочковатая пена клубилась меж берегов, и в её белизне мне мнились осколки размолотых костей. Тайар-альмаванта ответил мне, хлестнув по берегу, словно плетью, и окропив мои ноги ледяной водой, принесённой с горных вершин. Он сказал: я слышал о тебе, дитя народа, что повсюду чужой, ибо все реки суть одна великая из рек. Он сказал: мне без надобности твоя кровь, я всё равно не сумею напиться ею. Отдай мне плащ, что ты носишь за спиной, и тогда я дам тебе ответ. А его я упокою на дне, среди костей величайших героев, и они разделят с ним свои сны. И я снял с плеч старый рваный плащ, оставшийся мне от моего дорогого друга. Было в нём десять кровавых ран. Десять ран от десяти мечей. И тогда я подумал: на что несущему смерть сдался старый плащ? На нём не так уж много крови. Реке ни к чему золото, таящееся в моей спине, но ведь был и цветок ликориса — имя величайшей из воительниц. Знал ли Тайар-альмаванта, что я не посмею его отдать?.. Но в тот миг, когда я подумал о цветке ликориса, мне вдруг всё сделалось понятно, словно полотно развернулось во всей красе. И ясность была острой как нож. Я встал на колени и отдал жестокому горному ручью окроплённый слезами и кровью плащ. Воды сомкнулись над ним, чтобы навеки сохранить его в одной из пещер. А после Тайар-альмаванта сказал мне: — Иди по моему течению, пока не выйдешь на побережье цвета спелых мандаринов. А дальше дорогу ты найдёшь и сам.***
Спал среди малахитового мха, умывался росами. Ел подмороженные зимой багровые ягоды, укрытые слоем прошлогодней листвы. Иногда в тростниках, сквозь заросли которых я пробирался, ибо берега становились топкими — чтобы в скором времени снова обрести неспокойную и неверную каменную плоть, — мне слышались и голоса, и лай охотничьих псов, и ржание лошадей. Один раз нашёл я потёртую золочёную пряжку с незнакомым коронованным гербом. И всё же ни разу охота не подходила ко мне на расстояние взгляда. А ещё я видел лица, вычерченные неровностями коры прибрежных ив. Они то казались спокойными, то, как находила тень, искажались ужасом и тревогой. Я приветствовал их тремя поклонами, но ни разу не получил и слова в ответ. Может быть, подумал я, их пугает Тайар-альмаванта, мой непрошеный страж. Не страшатся ли нынче короли выходить на его берега, не послав вперёд себя храбрейших из земных созданий — юных дев с глазами ланей и выдр, юных дев с длинными косами? Не боятся ли древние ивы перебивать разговором его воинственный рокот? А может, думал я — и мысль эта была исполнена печали, — вовсе не несущий гибель отталкивает их. А я, так верно названный на речном языке всюду чужим. Не оттого ли оставили меня все, кто был мне дорог? Не потому ли у моей матушки была лишь сказка о ликорисовой деве? По вечерам я чувствовал, как тоска делается нестерпимой, и тогда я говорил с Тайар-альмавантой. Верно, и он скучал по тому, кто не станет торопиться его покинуть. И так я услышал множество историй. О дивном народе и неблагом дворе. О героях, победителях мантикор и химер, и о самих химерах и мантикорах. Только конец у всех его сказок был один. Все, о ком он говорил, спали теперь вечным сном под сенью его бирюзовых вод, резных сводов его пещер. — Когда ты устанешь, — сказал он, — когда весь мир станет тебе не болью, но пустотой да холодом — возвращайся ко мне. Я не сумею напиться твоей кровью, но ты сможешь уснуть, ибо место для тебя найдётся всегда, а я стану вечно рассказывать тебе сказки. Я поблагодарил его — ибо он предложил мне большее, что мог. Той ночью мне привиделась огромная птица, распластавшая надо мной крыла и вытянувшая лапы с хищными крючковатыми когтями. Но когда я проснулся, то нашёл среди мягкого мха лишь кровавый след у самой кромки деревьев да переломанное коричневое перо.***
Тайар-альмаванта называл это побережье мандариновым — мне же оно напоминало о мягкой спелой тыкве, которую матушка приносила мне несколько раз из чужой земли и разминала в кашицу с острым перцем. Позже я узнал, что цвет этот здесь называли киноварным, когда ещё было кому называть. Создан же он был из янтаря да заледеневшей крови, перемолотых в мельчайшую пыль. Здесь Тайар-альмаванта сливался с водами едва ли менее смертоносными и впадал в северное море. Вода в нём была цветом что изумруд, а холодна настолько, что пары брызг хватило бы, чтобы обратиться в ледяную статую, промёрзнув до самых костей. Мне, впрочем, его волны не могли причинить вреда, я ведь не принадлежал этому миру. Моё имя было словом без смысла, а сам я — телом без содержимого, пустой оболочкой вокруг страшной дыры. Я полюбил гулять по рыжему берегу у самой кромки набегающих с шипением волн. И изумрудная вода лизала мои босые ноги, пьянея от самой себя, а моя верная нагваль, снова обращённая в луну, плыла за мной по пятам. И некому было увидеть нас, ибо земли эти сделались пустынными. Только к неизменному Тайар-альмаванте я снова и снова возвращался за разговором. Он сказал: — Тебе ведом путь, так чего ты ждёшь, о любимый из чужаков? И я ответил ему: — Я знаю не только дорогу, но и то, что найду в её конце, оттого и страшусь двинуться дальше. И грозный Тайар-альмаванта, смерть несущий, захохотал, грохоча и переливаясь на бурных порогах устья, заходясь водоворотами, ибо мои слова показались ему смешными. — Ты слишком многого набрался у людей и подобных им, о любимый из чужаков, — сказал он, отсмеявшись и перестав расплёскивать драгоценную воду, сдобренную кровью. — Я всегда знаю свой путь, русла не меняются исподволь. В том нет никакой печали. Но я ведь не был рекой, да и русло моё оказалось чересчур изменчиво. И я испросил совета у своего родного леса, возродив в памяти его сплетённые в полог кроны. Воскресив то, как пылал мой разум, когда нерождённые мои братья и сёстры взывали: верни нашу матушку, Ян-Инге, а более мы ничего не желаем. И так я решился. И я попрощался с Тайар-альмавантой и рыжим побережьем, поклонившись им, и вышел к самой воде. И тогда я услышал: — Хватит кланяться, маленький викка, и делай, что должен.***
Так вернулась ко мне моя огненная комета с гривой рыжих волос да полумесяцем лука, сделанного из оленьих рогов. Она встала у меня за спиной, опасаясь подходить ближе к берегу, и волны лизали песок, силясь дотянуться до неё, и разочарованно откатывались назад. И я сказал ей: — Это ты убила ту птицу. — Конечно, — согласилась Гончая. — Должен же кто-то был присматривать за тобой. Подумать только, Ян-Инге, ты остался без меня на пару дней и тут же сунулся к несущим смерть водам! Я не могла не последовать за тобой. И я отошёл подальше от воды. И вместе мы сели на песок — плечом к плечу. — Я злилась на тебя, — сказала Гончая. — По правде, злюсь до сих пор. Таким, как я, предначертан путь, мы видим его во мгле, есть много пунктирных линий, и лишь одна видна нам чётко и ясно. Земля куда сложнее. Я оставила тебя, чтобы вспомнить, что могу не делать этого. Я кивнул. Это я мог понять. Она шла за мной всё это время, но отчего же я так легко поверил, что она оставит меня? У меня не было друзей до неё, тоска по ним отличалась от тоски по матушке, и это различие, тонкое, словно нить, я сохранил глубоко в своём сердце. — Оказывается, — сказала комета и тяжело вздохнула, — можно злиться на кого-то, но любить всё равно. Чувства — тоже путь, но не прямая линия. — Оказывается, — согласился я, — можно тосковать, даже если знаешь, что должен отпустить. Если идёшь один, тебя всё равно сопровождают другие. А после мы молчали, ибо больше слов нам не требовалось, и с каждой секундой этой тишины тоска во мне становилась всё бледнее и тише. У неё более не стало власти надо мной. — Теперь я нашла тебя, а ты собрался отправиться в северное море, — печально сказала Гончая, и даже свет её потускнел. — Я не смогу сопровождать тебя там. Оно заморозит меня, оно погасит мой свет. Его холод смертелен даже для звёзд, Ян-Инге. — Не беспокойся об этом, — попросил я. — Я придумаю, что делать. Нам ведь нужно ещё найти дорогу, что отведёт тебя домой. Я не был честен со своей милой кометой. Мне нечего было придумывать, я с самого начала знал, что нужно сделать. И потому, как только она уснула на киноварном песке, я достал из-за пояса кинжал.***
— Что сталось с твоими волосами, Ян-Инге?! — воскликнула Гончая, едва проснувшись. А я засмеялся: — Я обрезал их, чтобы сплести для тебя плащ. Посмотри, ты укроешься им, и ни волны, ни брызги не смогут обратить тебя в лёд. Я плёл этот плащ целую ночь, бережно соединяя одну за другой, словно нити, пряди собственных волос, светлых, что выцветший на солнце лён. Комета подошла ко мне и долго ощупывала мою голову, вокруг которой волосы взлетали теперь в разные стороны, лёгкие, что ивовые пуховки. Кажется, она даже обнюхала меня, но я знал, что пахну лиственным перегноем и дремучими ночными цветами, как и раньше. А после, пока она куталась в плащ так, чтобы ни единая капля воды не коснулась её прозрачной чёрной кожи, я обратил сделавшийся теперь бесполезным кинжал обратно в луну — и моя верная нагваль, мягко светясь, лодкой закачалась на подбирающихся шипящих волнах у самого берега. А лента, ранее завязанная на моей косе, сделалась нам парусом. — Недостаёт только мачты, — сказал я. И я повернулся к Гончей спиной, как до того — к моему дорогому другу. И она достала из дыры в моей спине абрикосовое деревце. Ей понадобилось приноровиться, ибо к тому времени деревце стало уже выше нас обоих. И я поместил его, выращенное на моей крови, в середину лунной лодочки, и дерево оплело корнями мою нагваль, и лёгкий лиловый парус запутался в его ветвях и надулся под ветром. Комета долго молчала, глядя, как я обхожу в последний раз наше юное судно, и спросила: — Ты готов, Ян-Инге? Ты ведь знаешь, что найдёшь там? — Я знаю, — согласился я. — Иногда, чтобы узнать правду о себе, — достаточно одного цветка. Но мне для этого понадобился долгий путь да две абрикосовые косточки. — Я проверил, хорошо ли она укуталась в плащ, и сказал: — Садись в лодку, я спущу её на воду. Когда я бережно столкнул лиловую луну с рыжего песка да в изумрудную воду, поверхность моря словно заледенела, сделавшись идеальным зеркалом, ровным и чистым, будто не ждала эта смертная стужа такого вторжения. И в её зелёном стекле я увидел своё отражение, и волосы ореолом, весенним пухом парили вокруг моей головы. И я засмеялся в ответ своему отражению. Но стоило мне самому запрыгнуть в лодку и сесть на самом носу, обвив его рукой, словно ростральная фигура, волны вспенились и забурлили вокруг.***
Не знаю, сколь долго наша крошечная лодочка металась среди волн, и не было у нас ни компаса, ни верного секстанта, да и звёзды путеводные обходили этот край стороной, исполнившись страха, и потому он был погружён в вечную мглу. И так вышло, что путь нам освещало только ровное сияние моих нагваль. Комета жалась к самому дну, укутавшись с головой в покрывало из моих волос, и пламя её кожи не погасло, но почти полностью скрылось под этим плащом. А что до меня — мне вовсе не было страшно. Только я сделался весь что натянутая струна, готовая к чистой ноте. Изумрудные волны мнились мне тишью затхлой воды посреди рогозов и тростников. Воздух сделался лёгким и прозрачным настолько, что обнажилась суть. Проступила цель. Не стало более указующих пути стрел и линий в небе, но я сам теперь сделался одной из них. И когда перед нами вздыбились изумрудно-бирюзовые льды, я оставил лодочку с лиловым парусом на абрикосовой мачте покачиваться рядом с ними, а сам на руках отнёс комету подальше от неровного хрусткого края. А после, когда брызги, обращающие в ледяную крошку всё живое, перестали жечь мою обнажённую шею, я опустил Гончую на ноги. И я сделал вперёд ещё несколько шагов — один. И я сказал: — Здравствуй, матушка, я тосковал о тебе. А она ответила: — Здравствуй, дитя моё, — и была она точно такой, какой я её и помнил, но только очень усталой. Но волосы её были всё так же черны, а голос так же ласков, да на губах будто подсыхала едва пролитая кровь. — Я запомнил твою сказку о цветке ликориса, — сказал я ей. — И у меня есть своя — об абрикосовом дереве. Взгляд моей матушки был мягок, что шёлк просветлевших весенних небес. — Я хочу услышать твою историю, птенец. От начала и до конца. А ты, если помнишь мою, не станешь ходить дальше. — Но я должен, — впервые в жизни возразил я ей, — ибо без этого моя сказка ещё не окончена, как же рассказать её тебе? И так я пошёл дальше по толстому изумрудному льду: туда, где, закованный в цепи, сквозь чьи звенья раньше были продеты десять мечей, стоял на коленях мой дорогой друг. Только теперь мне было ведомо его имя.***
И я подошёл прямо к нему и взглянул в его глаза, но они были, как и раньше, — цвета туч в зимнем небе, а вовсе не блёсткой жестокой стали. И ещё на нём больше не было доспехов, а только корка льда. И всё же — всё же из-под неё мне чудился сладкий аромат венца, сплетённого из лоз диких вистерий. — Твой долг уплачен? — спросил я его. Лицо моего дорогого друга исказилось: — Цветок должен был исчезнуть, когда я ушёл от тебя. Я ведь и был для тебя самой большой опасностью, я ведь и… — Но он не исчез? — спросил я, и я знал ответ. И когда он ничего не сказал мне, я опустился, скрестив ноги, прямо перед ним, и холод был так страшен, словно мог добраться и до моего нутра тоже. — Значит, всё это только слова. — Так не бывает, — сказал мне он. — Это слишком добрая сказка для таких, как я. Имя моё повелевает мной, имя, данное мне людьми. Богам не дозволено отрекаться от имён. — Имя, данное тебе людьми, — согласился я. А потом я коснулся его лица и закрыл ладонями его уши. — Чьи голоса ты слышишь сейчас, мой дорогой друг? И я снова знал ответ. Запертый во льдах, скованный цепью, протянувшейся от неба до заледеневшего дна, он слышал голоса горя и скорби, но не жестокости. И отражал их, будто эхо. Люди дали ему имя зла — но всё же никогда не нуждались в нём, чтобы зло творить. И чтобы выбирать иные пути — тоже. — Среди них есть те, кто жаждет битвы, — хрипло сказал мне он. И я согласился: — Чудовища будут всегда. Иногда их будет достаточно, чтобы превратить жизнь в кошмар. Но никогда не станет большинство. Милосердие проистекает из собственного несовершенства. Сострадание взращено горем. Могущество кроется в уязвимости. Причиняя боль, нельзя стать сильнее, но исцеляя — можно. Где твоё имя? Он не ответил, только опустил глаза вниз, на бирюзовый изломанный лёд. — Пусть там и остаётся, — велел я. — А тебе нет более нужды сидеть на цепи. Иди к людям. Посмотри им в глаза. Он молчал, словно цепной пёс, которому наконец-то предложили свободу. — Тебе страшно, — сказал я ему и наконец-то крепко обнял, и толстая цепь треснула под моими ладонями, словно первый ледок на осенних лужах, — но я ведь буду с тобой. И мы найдём тебе новое имя. — А если нет? — спросил он, но было поздно, он уже обнимал меня в ответ. — А если нет, — сказал я, — то ты просто останешься моим дорогим другом.***
Матушку мою люди прозвали ведьмой, хоть имя её и было — Бригитта. И пусть имя моё было Ян-Инге, но Гончая звала меня виккой, и ведомо мне и правда было многое. Но ценность всегда оставалась в непознанном. И потому я ощутил лёгкость, когда, прощаясь, Гончая сказала мне с одобрительной нежностью: — Ты всё меньше похож на маленького викку и всё больше — на Ян-Инге, — и хлопнула меня по плечу с такой силой, что я содрогнулся. А после она, укутавшись в плащ из моих волос, чтобы не достали её смертоносные океанские брызги, поднялась вверх по цепи, навеки застывшей между небом и дном. Она снова оставила меня, но на этот раз на сердце у меня было легко, ибо, даже если наши пути никогда более не пересекутся, я буду знать, что там, среди небесных стрел и линий, есть одна, помнящая обо мне. А после мы остались посреди океана втроём: я, моя матушка и мой дорогой друг. Не говоря ни слова друг другу, мы вернулись к краю изумрудных льдин и спустились в лёгкую лиловую лодочку, чуть качнувшуюся под нашим весом. И мой дорогой друг встал на носу, а мы с матушкой сели под мачтой. И пусть матушка молчала, но всю дорогу она крепко-крепко держала меня за руку. И с ними путь был короток, как миг. А когда мы ступили на рыжий берег, я повернулся к матушке спиной, и она достала из мшистого дупла сухой цветок ликориса и с нежностью спрятала его в ладонях. — Иди, — сказал я. — Наш дом тоскует без тебя. Без тебя плачут мои почитаемые сёстры и братья. Тебе нет более нужды нести эту ношу. — Может быть, ты вырос мудрее меня, — сказала она и зажмурилась от удовольствия. Я смотрел, как она уходит. Моя матушка, ласковая, что весенние травы, дикая и быстрая, как куница. Она уносила с собой моих нерождённых братьев и сестёр, и они не плакали более, но мурлыкали, как котята. Я знал, что она постарается высидеть и их. И, если вылупится ребёнок, выкормит его кровью, вересковым мёдом да небесным молоком. А когда моё сердце закровоточит от тоски, я вернусь в наш маленький лес, всего лишь один среди многих лесов. Единственный среди них. — И куда же мы пойдём теперь? — спросил мой дорогой друг. Вместо доспеха на нём была теперь кисть вистерии, словно оберег висевшая у сердца. — Нет никакой разницы, — ответил я и засмеялся. — Подойдёт любой край, лишь бы нашлась пара абрикосовых косточек.