Неприятно. Горестно. Мерзко.
Но так ли продолжалось всегда и каждую новую встречу? Они думали что да. Но каждую последующую новоиспечённую встречу, всякий мимолётно брошенный взгляд, от чего-то решивший задержаться подольше, роились в цепких оковах рёбер терпким, всё большим желанием, неким пламенем, кое никак, ни при каких поставленных условиях не хотело угасать, продолжая свой лёгкий танец вальса; далее, переходя в последствии и на лёгкие — ставшие ещё одной мишенью на пути захвата тела в пользу другого, мучающего своим постоянным присутствием в голове чрезвычайно сильно — распространяясь по тем едким дымом тлеющей ментоловой сигареты; а пепел опалял стенки органов, проделывая в них бездонные отверстия, заставляя скрючиться от неистовой боли и потихоньку сдыхать в тягостных муках дьявольского наслаждения.Причём обоим.
Как-то впоследствии и приросло, что жить без единого не могли. Ломота подкашивала ноги, а тело начинало ни с того ни с сего дрожать, подавая признаки недостающего человека в жизни. Между ними не было ничего серьезного, но то и дело в темные, промозглые ночные вечера, оба некогда врага собирали свою компанию на квартире у одного из, состоящую из двух связанных непонятной связью человек. Единого неудачливого самоубийцы, и единого лживого божка. Им было достаточно. И вот сейчас, казалось, им тоже достаточно, но чего-то не хватает. Чего-то старого, мимолётного, немного забытого, но тем не менее напоминающего о себе каждый чертов ненавистный день. Осаму метался из стороны в сторону немного беспокойным, гнетущим взглядом коньячных очей, смотря то на правую, то реже на левую стену; где, показалось ему, немного потерты бежевые обои, украшающие и закрывающие собой прочно выстроенные стены. — Я пройду? — аметистовые глаза глядели немым вопросом, а Дазай, думалось ему, даже и не размышлял о том, что можно отозваться, ибо занят слишком! О ком думаешь, а? — Или ты все же решил не впускать меня на порог? Оставляя в холодном подъезде. Вроде как на него все же обратили долю ценного внимания. Но теперь, своенравного, задетого до глубинок темной души Федора Достоевского интересовал немножко другой; более важный на данном этапе вопрос. Догадки кроились мерными лоскутами, тревожа нервный разум, и парень был в шаге от решения начать углубляться в свои предположения с теориями, забывая обо всем на свете, подмечая лишь самые важные, выгодные его взору детали. Его отвлекли, но так ли это было ужасно? До того, что худое лицо выразило малое негодование, мимолётно скривившись. — Да, — голова поднялась наконец-то вверх, — то есть нет, — он взглянул в холодные, ждущие очи, а на блеклом, ничего не выражающем лице, на кое падал тусклый белый отблеск подъездной лампочки, красовалась теперь лёгкая полуулыбка, не доходящая до угловых морщинок глаз, — ну, то есть проходи, не стой словно первый раз видимся. Осаму Дазай отошёл в сторону, давая пройти не полуночному, но довольно-таки позднему гостю; которого, он не сомневался, готов был встретить и среди колкой, дремлющей ночи, распахивая дверь и пропуская того внутрь. Скромная обитель не была преисполнена как «божий дом», но сам Достоевский бывал раньше здесь не очень-то и редко, всегда отмечая малый беспорядок у хозяина здешней квартиры. Хотя, подумать бы, что может валяться на эдаких «не своих местах», но Осаму-то всегда знал что и где находится: валялось ли то на полу; бочком лежало на пыльной полке; или же аккуратно было поставлено в законный уголок. Всё то смысла не имело в себе никакого, ведь сам он положил — сам и отыщет, к чему нравственные претензии? Хотя, это ведь Федор,Хорошо. Очень хорошо.
Осознание накатывает канителью, а руки начинают немного дрожать. На протяжении целых двенадцати месяцев Осаму Дазай не признавал в себе ничего подобного, стараясь абстрагироваться от всего потока жизни, погружаясь упрямой головой в подобие работы и безделье. Так что подобный напор непризнанной информации заставляет ни много, ни мало застыть в ступоре с распахнутыми глазенками. Федора Достоевского, в свою же великую очередь, начало интересовать то, с какой стати хозяин дома столь долго не может найти то, что так усердно искал минуты ранее; а сейчас попросту подавленно стоит, — даже пальцем не шевелит — в кафель кухонный глядит. Да и что долго так разыскивать можно? Он ведь с собою все принес: знал ведь, что у этого идиота ни черта не будет; холодильник наверняка пустует, и хорошо будет, ежели не дольше месяца, ибо как Федор не понаслышке убедился — Осаму Дазай продукты съестные дома держать не любит, незачем; вон те шкафчики, кои все практически закрыты, только последний с правой стороны приоткрыт, а из него розовая, прямоугольная, кажется, коробочка торчит небрежно, а Дазай и не думает прикрыть, так и собираясь поддерживать позицию «а зачем закрывать полностью и ставить все на свои места». Действительно. Достоевский был чистолюбив и придирчив: чихал от подступившей к остренькому носу пыли, слезился от мягкой животной шерсти, глаза его лиловые краснели, и сосуды в тех лопались, давая узреть страшное подобие монстра с алыми глазами. Попросту он был аллергиком, и держать что-то помимо птиц нельзя было. Тело и его отторжение знатно подводили, вызывая к себе лютое отвращение с ненавистью.Чистота. Порядок. Спокойствие.
Казалось, именно так мог описать Достоевский самого себя. Но Осаму, ради этого легавого, сам шел на вынужденные соглашения и принятие того, что ранее посчитал бы абсурдным да мерзким. Ради Осаму Дазая, Федор Достоевский мог пойти на многое, да и простить практически за все. И посему не посчитал надобным прерывать мыслительный процесс, просто тихо поджидая, когда тот закончит, и накинуться с подковыристыми вопросами и расспросами; первые минуты три. Далее все начало затягиваться и жутко нервировать, ведь казалось бы, о чем представляется возможным думать в такого рода моменты? Выяснять не приходится, ведь язык говорит сам за тебя: — Осаму, — ему лишь показалось, в последнее время очи часто стали выдавать желаемое за эдакое действительное, но парень дернулся, медленно оборачивая кашатановую голову, — почему так долго? Тебе помочь? — Господи, нет. — мимолётно, но все же расширившиеся, взволнованные карие глаза прошлись прямо по аметистовым, принуждая ежиться от краткого зрительного контакта обоих. Тонкая, чернявая бровь приподнялась вверх, — точнее, незачем. Я все равно не нашел того, что искал. — Изволь поинтересоваться, что надобно было? — Чай, — кажется, он уже начинает вдуплять, что и как здесь творится, — но все же мне припомнилось то, что закончился он. Последние пакетики на Куникиду пошли, так что извиняй, напоить нечем. Руки полусогнуты в локтях и расставлены в стороны, плечи поднимаются и почти сразу же опускаются вниз, тем самым говоря без слов о том, что, мол, «так и так, вышло вот так. Сам в шоке», а лицо расцветает лёгкой улыбкой краешками губ. Уже парень собирается пройти, садясь напротив гостя ближе к проходной двери, как его останавливают, показывая на свет, всеобщее обозрение, что же скрывал собою этот черный пакет в бледных руках Достоевского. Черная голова немного опущена, а глаза уставились на деревянный стол, — укрытый серо-белой скатертью в большую клеточку — на который ежесекундно один за вторым достаются пластиковые, такие же черные как пакет, коробочки, запаянные пленкой — успевшей вспотеть от тепла изнутри. Последней на очереди оказывается высунута плотная, картонная коробочка с… Чаем? Тонкая левая рука протягивается вперёд прямоугольную, тускло-оранжевую коробку, засовывая ту Осаму прямиком в руки, а глаза его начинают бегают туда-сюда, читая, что за эдакое неизвестное ему вручили, отдавая на попечение. «Зелёный чай». — И зачем? — резонный вопрос, но ему ли им задаваться? — Ибо у тебя его нет? — А если бы был? — так себе аргумент, не кроет и десяти процентов того, что ему только что выдвинул Федор. — В таковом случае, вручил бы тебе в виде подарка, за целостное сохранение моей шапки. — ухмылка украшает его блеклое лицо, на кое опадает желтоватый свет неяркой лампочки, играя отблесками с черными ресницами и розоватыми губами, выделывая из Достоевского нереального, скорее просто вымысел, ибо не может существовать настолько воистину красивого человека, от коего невозможно оторвать восхищённый взгляд потухших глаз, все так же продолжая моргать и глупо пялиться, пока не окликнут мягким, тихим голосом. Но его не зовут, даже не пытаются, так же высматривая в его глазах бездну; завороженно глядя и ожидая, когда собеседник вернётся в норму, наконец выполняя вроде бы такую простую задачу: заварить уже порядком въевшийся чай.***
Он всё-таки улёгся на уже успевшую похолодеть — пока парень сидел и копошился в своей голове, перебирая вчерашние события, коими был не так уж и беден прошедший день — кровать; наконец-таки расслабляя спину, при это натягивая тяжёлое одеяло повыше, дабы с носом зарыться и спокойно уснуть, пока в черепной коробке продолжали кружить в своем привычном темпе раздумья, мысли; все так же о дьявольски засевшем в гнилое сердце Федоре. На часах было около четырех утра. Солнце и не планирует выходить из-под гнёта тёмного, пасмурного ночного неба, завешенного изобилием медленно плывущих облаков; а луна не планировала уходить, всё так же освещая белым, тусклым светом погруженный во тьму и мирный сон, тихий город. Деревья шумели своею пожухлой листвой, становясь нагими, в преддверии ледяной зимы. Осаму её не любил: слишком холодно, слишком много одежды приходилось на себя натягивать, слишком сложно давалась обычная ходьба по большим, наваленным сугробам; как-никак, местный бог мог снова погрузиться в извечные болезни, то и дело подстрекающие того на каждом сделанном шагу.Слишком. Все через чур слишком.
А сон так и не шел в наглухо забитую голову.
***
— Так это все же ты убил того жалкого бедолагу? — похлёбывая «зелёный чай» с двумя ложками сахара, поинтересовался напрямую Осаму. Ведь Федору незачем лгать, да и утаивать настоящую правду тоже, — знает ведь, наглец, что Дазай не сдаст, не доложит о конкретном местоположении, и конечно не станет помогать, дабы Федора Достоевского повязали и упекли за решетку. Посему и лукавить смысла не имеется. Сам же преступник — коего посмели называть почти что все граждане неспокойного города — видимо тоже был такового мнения, но признавать эдакую ужасность своих действий и неправоту не спешил. — Он заслуживал смерти. — отпивая, теперь уже Федор выразил свою позицию о случившейся ситуации. — И чем же? — он не понимал, — в чем он провинился? — у Осаму свои взгляды о смерти, поэтому парень никогда не допускал возможным, что кара равносильна костлявой в черной мантии. Смерть — дарование, уготовленное тебе милостивой судьбою. Так с чего же кто-то эдакий решил, что лишение потока жизни — казнь несусветная? В тот желанный момент, когда твои очи затягивает подступившая черная пелена, а тело содрогается в конвульсиях предвкушения; разве человек может испытать что-то помимо удовлетворения? Жажды окончить все, и с не совсем чистой душой покинуть всех, отходя в мир иной. Дазай Осаму не понимал, отчего некоторые персоны так жаждут убивать, оттого превозмогая, чувствуя себя победителем, хотя, по сути, благодетелями подобные и являлись, но только лишь для Осаму Дазая. Лишая человека важной, драгоценной жизни — ты совершаешь грех; но почему на свете существовали те, кто был готов замарать ладони кровавыми пятнами? Взымая на себя непосильный труд освобождения всего живого от пагубного проживания?Осаму не понимал, но всецело хотел верить сидящему напротив Федору.
— Ты и вовсе забыл слушать о чем перед тобой распинался Доппо? — холодный взгляд пронизывает душу, заставляя сердце глухо биться где-то в охапке рёбер. — Не думается мне, что тебе есть до того дело. — «не слушал, и что с того? Будто бы не знаешь». И все же самодовольные глаза ликующе заблестели, тем самым говоря безмолвно собеседнику «подловил». А незачем Осаму Дазаю глупые вопросы задавать, ответ на кои, как думалось ему самому, уже имеются; или хотя бы предполагаются. — Наверное, — лёгкая полуулыбка не покидает его бледное лицо, все так же продолжая красоваться, испытывая нервную систему собеседника, — что сам-то думаешь? — Ты ведь знаешь мою позицию. — светло-коричневые брови сошлись ближе к переносице, а весь вид показывал немой вопрос. — Я скорее с точки зрения всеобщего, нежели тебя самого. — локти выставленны на край стола, кисти рук согнуты, а ладони сцепились вместе. Оставалось лишь поставить подбородок и слегка наклонить голову по направлению вправо; что, собственно, он и делает, умирая от желания получить уже имеющийся ответ. — Ну, это мерзко. — чтобы в данный момент не сказано было ним самим, но все-таки на Федора он смотрел с упоением, некоторой осторожностью и нежностью, вглядываясь в черничные омуты тёмной радужки глаз. — Это — правильно, полиция его до посинения ловила бы, а тут такой шанс выдался! — Так ты у нас на доброй стороне закона? — Ни в коем разе. — Почему же так категорично? — очи моргают, и кажется, все понимают, но Осаму Дазай не был бы собою, ежели не решил бы выведать правду и признания иным способами. — Твои слова, в некотором роде, говорят об обратном. — Я не вожусь со всякой швалью.***
«Тогда почему же ты сюда пришел?» — хотелось бы прокричать именно эту фразу Федору прямиком в красивое лицо, ведь насколько же сильно он противоречил себе, кажется, даже не замечая. «Или же ты не думаешь, что я такой?» Губы растягиваются в печальной полуулыбке, а карие глаза понемногу начали прикрываться, даруя Дазаю Осаму извечно-любимый, кошмарный сон.***
Мозг думает об одном, а на языке оказывается вовсе иное: — Ты ведь осознаешь, что не являешься Богом?