Мой наставник — Учиха Обито

Горячая работа
NC-21
В процессе
1082
67
00GoKi00 соавтор
Ichigo Uzumaki соавтор
_zxc_fe4roff_zxc_ соавтор
Иоаннис бета
aquenizator гамма
Фэндом:
Размер:
планируется Макси, написана 551 страница, 279 250 слов, 44 части
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Запрещено в любом виде
1082 Нравится 1066 Отзывы 394 В сборник

III

Настройки

III

«Во свидетели пред вами призываю сегодня небо и землю: жизнь и смерть предложил я тебе, благословение и проклятие. Избери жизнь, дабы жил ты и потомство твое».

Второзаконие, 30:19

      Гато не спал всю эту ночь и почти всю просидел на кресле за столом, часто устремляя неподвижный взор к углу комнаты. Тень в этом углу как-то странно, даже неестественно вытянулась, отдалённо напоминая как бы силуэт ребёнка. Всю ночь у него горела лампа. На столе стояла наполовину пустая бутылка с дорогим сакэ. Он слышал, как за окном в стёкла стучит крупный дождь и грохочет гроза в отдалении; как промозглый ветер несётся над ночным городом. Когда же было уже примерно пять часов утра и вот-вот должен был начаться восход, он как бы впал ненадолго в дрёму, но вышел из неё почти сразу, когда в дверь к нему постучали и он дал короткий ответ, разрешив стучавшему войти. В проёме стояли Вараджи с Зоури; оба — в непроницаемых дождевых плащах с глубокими капюшонами, что полностью закрывают лица в ночи. Рядом с ними стоял ещё один человек — это был уже старец лет шестидесяти, высокого роста; несмотря на покров прожитых лет сохранялась в его теле некая крепость и твёрдая ясность во взгляде. Тёмно-русые волосы его были аккуратно зачёсаны на одну сторону, борода ниспадала до груди. Облачён он был в простые монашеские одеяния, однако не имел при себе дождевого плаща, и потому вода продолжала капать с него. Монах стоял прямо и с какой-то необыкновенной ясностью во взгляде смотрел теперь на него. Примечателен монах этот был теперь тем, что, однако, несмотря на произошедшее вчерашним утром на главной площади, он спас жизни нескольким наёмникам Гато. И богача почему-то несказанно заинтересовало подобное. Монах же с минуту осматривался по сторонам с какой-то странной, будто отрешённой задумчивостью, прежде чем снова не посмотрел на Гато.       — Вы знаете меня? — отрывисто вдруг спросил Гато. — Представьтесь, божий человек. Вы ведь Богу свою жизнь посвятили?       — Да, — сказал монах. — Имею честь рекомендоваться как Асамацу; я служитель местного храма.       Гато коротко кивнул двум головорезам, что всё это время молча стояли позади монаха. Они поспешно скрылись где-то в коридоре, и богач пригласил монаха войти в кабинет. Беглым взглядом монаху показалось, что до недавней поры в кабинете этом явно был погром; кое-где местами лежали листья бумаги, а в одной из стен виднелась весьма немалых размеров трещина, оставшаяся как бы от удара чего-то очень большого.       — Я слыхал о вас. Вы людям помогаете; невзирая даже на то, что люди эти, которым вы помогаете, совершали. Однако ж необычно. Даже самому страшному злодею руку помощи осмелитесь протянуть?       — В том нет ничего совершенно необычного. В этом я имею беспрекословное стремление, — без всякой гордости говорил монах и смотрел в глаза богачу. — Я всякому человеку помогу, если будет у него в том хоть малейшая потребность.       — Отчего ж, сударь, вы людям безвозмездно помогаете? Какая польза в том, чтобы помочь человеку, а взамен-то ничего не заиметь и с голыми руками остаться?       — Бескорыстие — есть высокая благодетель; людям я помогаю потому, что сердце моё так мне повелевает. В том нахожу я себе великую отраду.       — Ба! А как же служение Богу? — вдруг с ухмылкой вскрикнул Гато. — Неужто в Бога не веруете? Высшую силу отрицаете?       — Ни в коем случае, достопочтенный господин, — со спокойствием твердил Асамацу. — Бога ни в коем случае не отрицаю. Верую истинно.       — А с чего ж вы других богов отрицаете? Уверены, что ваш-то бог — он тот самый, единственно истинный, существующий? Могущий день в ночь превратить, заставить солнце на западе встать?       Гато прищурился, сложил руки на столе, пальцы соединил в замок и пристально, как бы выжидающе, посмотрел на старца.       — Скажите же, с чего вдруг люду понадобился ещё один бог? — прибавил вдруг Гато. — Раньше ведь у каждого природного явления, у каждого места свой божок был, а теперь в одного только верить хотят. Отжили своё старые боги, так подавай людям единственного настоящего?       — Бог всегда был лишь один; другие же — ложны, ибо выдуманы и сотворены они человеком, но человек создан по образу и подобию единственного, истинного Бога.       — Экая интересная вещица тут выходит. А скажите тогда, божий человек: истину ли говорят, что, имея веру даже с горчичное зерно, но сказав горе сдвинуться, она тут же сдвинется? — с пылом заговорил Гато. — Вы-то сдвинете гору, повелите ей сойти в море — и она сойдёт?       — Повелит Бог — и сойдёт, — с кроткой улыбкой сказал Асамацу.       — Так ведь считайте, что Бог сдвинет, а не вы! — Гато привстал из-за своего кресла, склонился глубже над столешницей. — А вы-то, в награду за веру вашу, не сумеете сдвинуть по первому вашему приказанию?       — Быть может, и не сумею сдвинуть, — честно признался монах. — На всё лишь воля Бога.       — Почему же не сдвинете? Сомневаетесь в своей вере?       — Истинно так; не в совершенстве верую в своём сердце.       — Вот как! Тут, стало быть, и божий человек сомневается. А я-то думал, что только нам, безбожникам, свойственно это, — вдруг засмеялся Гато, но тут же снова стал собранным; он серьёзно посмотрел на старца. — И вот ещё, божий человек, вопрос: неужто всякую благодетельность вести нужно, лишь имея веру в Бога в сердце своём? Разве гуманизм и филантропия не есть безбожные учения, ибо ставят жизнь человека превыше даже закона божьего?       — Любящий человека уже идёт к Богу, даже если существование Его отрицает. А тот, кто Бога на устах имеет, но брата своего ненавидит, тот далёк ещё от Него, — произнёс Асамацу, не опуская глаз. — Нет дурного ничего в том, чтобы в Бога не верить, но человеческую жизнь беспрекословно, искренне любить. Порой и так бывает, что человек, в Бога не веруя, верует в беса и пускает его в своё сердце.       — Разве может человек искренне любить себе подобного? — как-то странно заговорил Гато, как будто слова эти вдруг всколыхнули в нём что-то. — Нет, нет, не может. Это… биология, да-с, выгода, проведённое время, — он начал было сбиваться отчего-то с мыслей. — Не любовь это… а избирательность… вот-с. Не может человек любить, лишён он этого чувства изначально.       — Может, господин, может. Иначе что же скажете вы о матери, что готова жизнь свою отдать за дитя своё? О такой отчаянной, крепкой любви, что муж после смерти жены до конца дней своих верность хранит ей, ибо для него она была всем?       — Готова, значит, мать жизнь свою отдать? — чрезвычайно быстро и с какой-то необыкновенной задумчивостью повторил он. — А вот видел я такое: как мать продавала свою дочь моим людям, чтобы долг себе скостить. Или как отец отдал свою дочь за два мешка с рисом. Нет, старец, вот тут-то и ломается, трещит по швам вера во всесилие вашего Бога. Если Он творец всему сущему, чего ж Он смотрит молча, как его дети продают и убивают друг друга? Если Бог и есть любовь, но любви в людях нет, то и Бога нет.       Гато пристально уставился на монаха, и вновь с тем же выжидающим выражением на лице своём. Асамацу ступил на шаг ближе, вода тяжёло капала с его одеяний на дорогой паркет.       — Молчит Бог, говорите? Смотрит, как чада его изничтожают себе подобных? — с тихою скорбью проговорил монах, и в голосе его не было гнева, но только некая жалость к своему собеседнику. — Ошибаетесь, господин. Бог сотворил не заклеймённых рабов, не кукол безвольных, а свободного человека по образу Своему. В том-то и есть страшное величие человека: жизнь и добро, смерть и зло. Благословение иль проклятие. И когда мать дочь свою продаёт за долги — это не Бог её продаёт. Это человек, обезумев от жадности или страха, топчет в себе образ Божий. Вы Бога вините за то, что Он позволил человеку быть свободным? Так ведь если отнять у нас свободу творить зло, то и свобода любить исчезнет! Будем ли мы тогда людьми? Вы говорите, что любви в людях нет. Но ведь вы сами, господин, добровольно этот ад вокруг себя строите. Вы зрите тьму, потому что сами в неё упорно глядите. «Свет во тьме светит, и тьма не объяла его», но вы зажмурились.       — Послушайте, не нужны мне эти проповеди; предостаточно я видел того, что даёт эта «свобода выбора», — возвысив свой голос, сказал Гато и с вызовом посмотрел на Асамацу. Монах заметил испарину на челе богача, и весь он был как бы бледен то ли от долгой лихорадки, то ли от долгого распития сакэ, которое стояло тут же, рядом с ним. Гато с минуту смотрел куда-то в угол, на неестественно длинную и тонкую тень, и словно в его взгляде произошла перемена, он как будто начал набираться сил для чего-то. — Я вот поведаю вам историю жизни одного человека, а вы тогда уж судите, — проговорил он несколько дрожащим голосом, — есть ли добро в человеке изначально. Имени человека этого уже не упомню, потому назову его Кёджиро. Начало своё эта история берёт в одной деревушке крайне бедной страны, раздираемой усобицами. Человек этот, о котором я веду речь, был самым младшим ребёнком в многодетной семье, которая постоянно испытывала недостаток в пище и деньгах, ибо работы тогда нормальной не было, годы выдавались неурожайными, так ко всему прочему происходили войны между Великими странами. Мать Кёджиро была женщиной слабой и больной, особенно на склоне лет, отец же много лет провёл в поле, и старшие дети помогали ему, тогда как младшие днями сидели дома у матери. Но, как понимаете вы, божий человек, деньги были важны тогда как никогда, и тогда родители продали своего самого младшего сына за горсть монет, лишь бы прокормить остальных. Не дивитесь; а похоже, что вы и не удивлены вовсе. На пору всякой войны и в особенности после них появляется всегда множество разных преступных и разбойничьих банд, которые, между прочим, и рабством не брезгуют. Утверждали вы, что не Бог продаёт дитя в рабство, а родитель его, — что ж, так и быть тому, но где родительская любовь к своему чаду? Где жертвенность, о которой вы твердили? С этого-то всё и начинается.       Монах, однако, сохранял молчание и от начала до конца хотел выслушать историю.       — Понимать вы должны, что дети в таком обстоятельстве становятся жертвами того, что назвали бы вы, божий человек, высочайшей безнравственностию, — продолжил Гато. — Кёджиро не один был; были и другие дети, ему подобные. Все от бедняков или сироты. Некоторым богачам, знаете ли, нравилось устраивать в своих поместьях развратные оргии, и даже с участием детей; на других же, ради забавы, эти самые богачи спускали своих охотничьих собак. Вот представляете вы такое: чтоб собаки грызли маленького, совершенно ни в чём неповинного ребёнка, которого собственные родители же продали? Некоторых же детей убивали, а их органы потом распродавали по внушительным ценам. Но Кёджиро, в отличие от остальных, несмотря на свои недостатки и слабости, сумел всё же сбежать. Он подумывал сперва о том, чтобы вернуться в отчий дом, но до того его обида и злость была велика, что решил он жить отныне и впредь в неведении от родителей.       Гато замолчал на несколько секунд, наполнил пиалу и выпил, чтобы промочить себе горло.       — Он пришёл в один небольшой городок и за скромнейшую плату пристроился работать в лавке у одного весьма зажиточного господина, — продолжил он совершенно спокойным и безучастным тоном. — Господина этого имени тоже не припомню, да и не важно оно особо, но скажу лишь то, что у него была дочь, старше Кёджиро на несколько лет. Девица весьма недурного вида, даже красивого, но отчего-то неприметная, очень замкнутая и тихая, и как будто в глаза боялась посмотреть всякому, кто взглянет на неё. Матери у неё видно не было, да и другие люди твердили об этом же, мол, господин этот — вдовец, но человек прекрасный, готовый помогать всякому, кто попросит; он, как бы теперь сказали, благодетелем был, однако ж до безумия любил он свою дочь. И вот случилось такое, что Кёджиро время от времени начал замечать синяки на руках этой девицы, и вспыхнуло же в его сердце некое чувство как бы привязанности к этой несчастной; полагаю, что чувство это можно было бы и назвать чем-то сродни любви. Он тогда уж подрос и многое успел узнать о том, как жить и торговлю вести, и предложил он как-то дочери господина уйти вместе с ним из этого города, ибо понимал, что не сможет он достичь здесь многого, потому как смотрел он куда дальше, чем большинство могло бы представить себе. Девица согласилась на это, несмотря на превеликий страх перед отцом своим; однако ж надо было случиться такому, что отец прознал о чувствах своей дочери к своему рабочему. Он тогда выгнал Кёджиро из лавки и впредь запретил ему показываться перед ним. Но юноше удалось скопить к тому времени кой-какой капитал и снять себе комнатушку в доходном доме, а через неделю узнал он страшное известие: девица, страстию к которой горело его сердце, удавилась ночью на заднем дворе своего дома. Многие горожане тогда начали соболезновать господину и его утрате, однако ж не все. Были ведь у него конкуренты и недоброжелатели. А Кёджиро, разозлённый всеми давешними обстоятельствами, почти сразу понял тогда, почему же удавилась девица, и почему же она была столь тихой и смиренной; ибо отец её был в самом деле чудовищем и страшным развратником. А вот когда же прознали об этом городские, собрались они тогда решать, что же делать им с этим злосчастным душегубом; господин прознал об этом и уже собирался покинуть город, прихватив с собой все драгоценности, но, однако ж, его перехватили, отвели тогда на главную площадь, и народ судил его. Первым же делом они обнажили его до гола, отрезали ему так, при всех, гениталии, а затем удавили и оставили тело гнить на улице, как бы показывая всякому, кто посмеет нарушить вот эту грань дозволенности.       Гроза за окном разразилась будто пуще прежнего; створки окон страшно застучали, но обоим собравшимся в кабинете было совершенно всё равно на то, что происходило на улице.       — Кёджиро тем временем уже покинул город и решил зачинать своё дело — сначала долгое время он ходил в караваны с купцами, затем начал собирать свои караваны и богатеть за счёт этого, а вскоре появился у него партнёр, с которым дела стали только лучше. У человека этого была также жена, которую он страшно любил и от которой он ждал ребёнка; однако случилось с этим счастьем страшное горе: молодая жена его, носившая во чреве дитя, умерла, когда разрешилась от бремени, а младенец не прожил и недели. Несчастный отец и вдовец пристрастился тогда к алкоголю, и дела у них с Кёджиро пошли хуже, пошли и разногласия, и вот как-то рассорились они так страшно, что в гневе Кёджиро сказал своему партнёру и, по существу, единственному другу, чтобы тот, если так скорбит по жене и дитю, пошёл бы и наложил на себя руки. Следующим же утром после того дня пришло такое известие: партнёр его был найден в доме своём с порезанными руками в уборной комнате. На тумбочке лежал клочок бумаги со словами: «Я больше не могу». Всё говорило о сознательности и добровольности ухода из жизни. Однако ж, что удивительно, Кёджиро чувствовал тогда что-то странное, как бы угрызения совести, но со смертью этого несчастного дела стало вести проще, и совсем вскоре этот юноша, некогда выходец из крайне бедной семьи, которого собственные же родители продали за сущие гроши, заимел капитал, какой не смог бы достичь никто из его семейки. А вот и самое в том необычное, что они-то, семья его, прознав о богатстве своего самого младшего отпрыска, вдруг решили, что ничего того не было, о чём я говорил, и пришли к Кёджиро, чтобы просить у него денег и жилища. Однако ж разве были они теперь ему родными? Он ничего тогда не сказал им; решил, видимо, что молчание здесь будет всяко лучше, и дал им столько же денег, сколько они тогда получили за него, так что родственничкам пришлось уходить восвояси, получив такие же гроши. Я вот об этом и говорил вам, божий человек: нет в человеке любви. У человека нужда есть, а вот как пройдёт нужда, так останется только алчность, и о любви тут и речи быть не может…       С минуту после завершения рассказа в кабинете царила полная тишина. Гато сидел на кресле своём и с каким-то угрюмым, но как бы вызывающим взглядом смотрел на Асамацу. Он то и дело стучал пальцами по столешнице как будто от скуки, затем взял бутылку, налил немного сакэ в пиалу и опустошил её одним быстрым глотком. Взгляд его устремился к углу кабинета, тень в нём как будто даже немного увеличилась. За окном грянул раскат грома и вспышка молнии вместе с ним. На миг показалось богачу, как к этой странной тени с потолка протянулась ещё одна тень, как бы напоминавшая собой толстый снурок или верёвку; как будто видел он в углу теперь силуэт повешенного человека. Странный озноб вдруг прошёлся по телу Гато, ему показалось, что в комнате стало невыносимо холодно, но холод был и внутри. Его руки невольно задрожали, и он поскорее отставил в сторону от себя бутылку с сакэ.       — Несомненно, рассказ ваш идёт от желания сердца исповедать себя, — начал вдумчиво Асамацу.       — Я повторюсь вам, что отнюдь не нуждаюсь в психологии да исповедях, — горячо проговорил Гато. — Я вам только рассказал, что любви-то нет. А вот это вот, чем её замещают, оно только и разрушает. Вот родители Кёджиро из любви к остальным отпрыскам решили самого младшего продать, чтобы деньгами обзавестись. Потом отец, что дочь свою «любил» до такой степени, что отпускать не желал её, да в конце концов совершил страшнейшее злодейство с родною кровью. И вот партнёр, который наложил на себя руки, не смысля уж жизни без жены и ребёнка. Богу-то было до этого дело? До вот этого вот ребёнка, которого продали родители, который потерял девицу, в которую он влюбился; который даже друга своего подвёл к себяубийству? Вот не чувствовал Кёджиро ничего почти, наверное, оттого, что увидел он, что любви-то не существует, а только избирательность. Его-то продали потому, что слаб он был и работать не мог. Это ведь дело ясное — арифметика простейшая!       — То есть хотелось бы вам, чтобы я поскорее не согласился с вашими доводами, — тихо сказал Асамацу и опустил глаза. — Но, однако ж, господин, не вызывает у меня отвращения человек, о котором вы поведали. Мне искренне жаль несчастного ребёнка, которого предали собственные родители, однако, что важнее здесь, властен он был и прийти к жизни другой, коли простил бы он родных своих, коли сумел бы другу помочь не перешагивать за грань, ибо страшнейшее это злодейство — себя же лишать жизни. Жаль мне этого отрока, жаль особенно, что с его душой теперь делается, — он вдруг поднял взгляд на Гато; такой ясный и пронзительный, что богач невольно даже вздрогнул от взгляда этого.       — Не способен человек изменяться. Ваше сочувствие вряд ли бы возымело хоть что-то, Асамацу.       — Что ж, в этом, возможно, вы правы, — он как будто даже улыбнулся, словно копнул в некую тайну, которую хотелось скрыть Гато, — но с вами-то позволительно поговорить?       — Тогда и во второй раз разочарую: ваши слова не значат ровно ничего и для меня. Я добился того, о чём и мечтать сложно. Великие страны могут лечь у ног моих. Деньгам не нужна отповедь духовника; они просто делают то, что им должно. Они созидают и крушат империи, а ваш молчаливый Бог способен на такое?       — Но коли позвали вы меня и завели разговор и рассказ свой об этом человеке, значит, есть всё же у вас потребность в разговоре, — упрямо продолжил Асамацу. — Бессмысленно или нет, однако говорить буду. Недеяние — тоже деяние, и зачастую греховное: «Знаю твои дела; ни холоден, ни горяч; о, если б ты был холоден или горяч! Но поелику ты тепл, а не горяч и не холоден, то изблюю тебя из уст моих. Ибо ты говоришь: «я богат, разбогател и ни в чем не имею нужды»; а не знаешь, что ты жалок, и беден, и нищ, и слеп, и наг».       — А я, быть может, и выдумал этот рассказ или сильно приукрасил то, что мне уже известно было. Может, и Кёджиро никакого в реальности нет и не было.       Асамацу смолчал; Гато несколько раз посмотрел по сторонам, временами впадая в сильную задумчивость.       — Откуда ж известна вам эта история? — робко начал Асамацу.       — Вот этого, однако, раскрывать вам не стану. — Гато поправил воротник своей рубашки, чуть расслабив его и глубже вдохнув. Странная лихорадка по-прежнему не отпускала его. — Но скажите: вот этот-то человек, который своего друга заставил счёты свести с жизнью; который ещё потом немало принёс горя другим людям, он бы смог обрести прощение перед кем-то? Да хоть перед кем-то из семьи своей или перед совершенно незнакомым человеком? Вы бы, в конце концов, смогли бы простить такого человека?       — Но тогда ответьте, прошу вас, искренне: если бы это был незнакомый человек, то как думаете, было бы легче Кёджиро от того, что его простили?       — Почём знать-то мне, — с какой-то неохотой прострочил Гато, но почти сразу добавил вполголоса: — думаю… легче.       — Думается, и ему было бы легче простить меня, и вы тоже можете простить меня.       — Вас-то с чего мне прощать? Ха! — засмеялся он вдруг. — Вот уж до чего вы странные, божьи служители. Что ж вы такого мне причинили, чтобы я вас прощал?       — За вольная и невольная. Согрешив, каждый человек уже против всех согрешил и каждый человек хоть чем-нибудь в чужом грехе виноват. Греха единичного нет. Я же грешник великий, и, может быть, более вашего.       — Я вам правду открою: мне прощать вас надобности нет совершенно, вот-с. Мне это не даст ничего-с.       — А всеобщего сожаления о себе смогли бы вынести, есть в этом у вас потребность?       — Кто ж по мне сожалеть здесь будет, а? — с презрением и жарко произнёс Гато. — Та свора собак, которой я плачу за охрану и свои дела? Да они ж просто животные, им только дай повод убить и ограбить кого-нибудь. Вы знаете, что они с недавних пор повадились в другие деревни этой страны захаживать да вырезать всех жителей под чистую просто забавы ради; тут насилие ради насилия; смысла нет совсем, а они убивают просто так, безо всякого смысла. И вот одному из них вы и оказывали помощь, и на вас даже руку подняли за то. О таких вы сожалеете?       — Да-с. Несчастнейшие люди, ибо души их в шаге от бездны стоят. За них мне страшно, потому что на муки ужасные себя обрекают.       — Думаете, ни я, ни они не вынесут этих вот мук от смирения да ненависти?       — Вы уж вкус к жизни утрачиваете, вы и сами не замечаете, в какой уж опасности близко стоите у края бездны, — тихо и ясно проговорил Асамацу.       Гато несколько смутился и нахмурился; странная обеспокоенность вдруг отразилась в лице его. За окном прогремел очередной раскат грома.       — Вы к чему же ведёте теперь? — спросил он настойчиво и словно с угрозой. — Ах, неужто про божью кару вы говорите? Наказание свыше? Гром за окном — не Бог ли гневается на меня? Кару свою ниспосылает, — с кривой ухмылкой продолжил он говорить.       — Вы наказали себя уж более предостаточно на век ваш земной, господин Гато, — как-то неопределённо промолвил Асамацу. — Потому что не прощаете никак.       — Наказал себя? Да я себя прощаю, за всё прощаю, и не нужно мне вашего прощения, — как в горячке, сбивчиво начал Гато. — Впрочем, вздор. Вы всё в неопределённость тянете. Так что я должен вам теперь и признание сделать: я знал о том, что мои головорезы свершают там, в тех деревнях, с какой, однако, жестокостию они убивают и совращают даже «малых сих», что грабят их и никого-то не щадят; знаю и то, что среди тех казнённых отрока и отрочицы не было Мясника. И мне-то всё равно на их жизни; я ничего не чувствую ни к жителям этой страны, ни к своим подчинённым. Я прощаю себя за то, что по моему попустительству люди просто показывают, кто они есть в сущности своей. Ни в Бога, ни в беса не верую, а вы взгляните, как эти-то, униженные и оскорблённые, вчерашним днём сами как в бесовском припадке убивали моих людей; говорят, лужа крови была почти со всю площадь. Знаете, вы мне нравитесь.       — И вы мне. Но знайте, — сказал Асамацу, — что очень, очень жаль мне вас. Человек сам выбирает свой удел, и когда он выбирает смерть и зло — он сам же от этого выбора первым и погибает.       — Так смогу ли я спастись? — с издёвкой сказал вдруг Гато. — Ваш божок-то простит меня, спасёт мою душу?       Асамацу посмотрел на него страдальческим взглядом.       — Вы можете ещё спасти свою душу; вы впустили в неё бесов, но ещё можете спасти.       — Экий вы психолог! — вскричал Гато. — А знаете: вот история, которую я вам рассказал — я приукрасил много и добавил от себя. У меня был деловой партнёр, но имя его совершенно ничего не значит для меня теперь; поэтому я назвал его вымышленным именем Кёджиро; и он пережил всё это — предательство родных и смерть возлюбленной. Потом он нашёл себе другую потаскуху, от которой ждал ребёнка, но уж надо было Богу посмеяться над ним. «Бог дал, Бог взял», так? Вот он ему жену и ребёнка дал, а потом взял да и забрал. И я тогда своему другу сказал: «Коли скорбишь — так сделай, что должно; твоё горе только мешает общему делу». Я был это, я, понимаете? Я ему вены-то посёк, а не он сам себе. Я обрёк его на себяубийство. Да, я веду происхождение не из самой бедной семьи, но, знаете, я совершенно ничего-с не ощутил, когда он наложил на себя руки. Я своих родственничков-то лбами сталкивал, чтобы себе дорогу проторить к деньгам, и чтоб потом дело зачинать. И я ничего, совершенно ничего не чувствую к этим людям даже в сей миг. И не говорите ничего, я достаточно речей ваших наслушался, психолог. Теперь ступайте долой, не то велю отрезать вам голову и повесить её на вратах вашего же храма. Я себе прощения сыщу где-то в другом месте, а от вас боле ничего не надобно, — прибавил он с лукавой улыбкой, однако была слышна дрожь в его голосе лихорадочная. Он как бы пытался от этих же слов удовольствие получить.       — Я смерти не страшусь, мне за вас поболе страшно будет, чем за себя. Вам ведь не у Бога искать прощения надо, — с состраданием проговорил Асамацу, остановившись в проёме и повернувшись к Гато через плечо. — Душа ваша страдает; вы не просто о партнерё своём поведали, а об своих муках говорили. Вы сперва себя простите, чтобы и Бог вас простил…       Асамацу смиренно поклонился богачу почти до пола, затем вышел из кабинета; только его шаги раздавались каждый с большим удалением.       Гато низко склонился над столешницей; озноб окончательно одолел его. Он хотел было что-то бросить вслед уже вышедшему из кабинета монаху, но чувство какой-то неодолимой злобы зажглось в нём. Он встал из-за стола и начал ходить как в оцепенении из одного конца кабинета в другой. Озноб уж перерос в лихорадку; он со злостью пнул один стул, и тот рухнул на пол. Гато подошёл к своему столу на шатающихся ногах, мельком взглянул в окно. Уже начинало светать, на дворе он увидел уходящего Асамацу. Монах шёл прямо и уверенно под хлещущим дождём. Он вдруг остановился и оглянулся назад, словно почувствовал на себе взгляд извне. Гато оторопело отошёл от окна, и тут взгляд его упал на бутылку с сакэ. Дрожащей рукой он взял бутылку и, уж собравшись вылить из неё немного сакэ в пиалу, он вдруг остановился и посмотрел во всё тот же угол; тень по-прежнему была на своём месте. Гнев вскипел в нём окончательно; Гато сжал горлышко бутылки и запустил фарфоровый сосуд прямо в стену. Бутылка разлетелась на множество осколков, сакэ теперь стекало по стене. Начинало уже светать, но в кабинете было также темно. Гром расколол небеса.
Примечания:
1082 Нравится 1066 Отзывы 394 В сборник
Отзывы (52)