Catch me before I catch you

Горячая работа
NC-21
Завершён
201
1
Фэндом:
Пэйринг и персонажи:
Размер:
257 страниц, 95 473 слова, 10 частей
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено в виде ссылки
201 Нравится 58 Отзывы 115 В сборник

Canto № 10. «Самый счастливый финал»

Настройки
Примечания:
      Подвал в доме Тэхена, Хот-Спрингс, Арканзас, 25 марта 2006 года, 10:05       Чонгук уже не помнил, когда в последний раз ощущал во рту вкус еды, которую его тело принимало без того животного отторжения. Время в этом подвале давно свернулось в тугой, удушливый клубок, где единственными ориентирами служили шаги Тэхена на лестнице, звук открывающейся металлической двери и неизменный поднос с едой, появлявшийся с регулярностью. Правда сегодня даже привычная ложка в руках человека, который когда-то казался Чонгуку единственным спасением в этом обезумевшем мире, а теперь вызывал лишь глухую, вязкую тошноту, поднимавшуюся откуда-то из самых глубин пустого желудка, была бессильна перед телом, которое наконец решилось на бунт. Не сознательный бунт — сознание Чонгука давно сдалось, — а бунт на уровне клеток, мышц, желудочного сока, того древнего, дочеловеческого инстинкта самосохранения, который иногда выбирает смерть как единственную доступную форму протеста против невыносимых условий существования.              Тэхен явился практически бесшумно, как всегда. Пластиковый поднос источал запахи, показавшиеся бы в иной жизни божественными: воздушный омлет с зеленью, тост с тающим маслом, чай с лимоном. Он опустился на корточки возле лежака, и его лицо озарила неизменная улыбка — тёплая, почти материнская. В памяти ещё всплывали моменты, когда он добровольно тонул в этом иллюзорном тепле. Позволял скверне проникать в каждую пору, не замечая, как она пожирает его изнутри, оставляя пустую оболочку.              Тэхен аккуратно отломил кусочек омлета вилкой и поднёс его к губам Чонгука. Губы превратились в два воспалённых валика. Отмирающая кожа лопалась, сквозь трещины сочилась сукровица, смешиваясь со слюной, превращалась в солоноватую корку, которую Чонгук постоянно чувствовал языком, но не имел сил ни слизнуть, ни стереть. Он смотрел на приближающийся кусочек еды и чувствовал, как его желудок — пустой, сжавшийся до размеров кулака, забывший, что такое настоящая пища, — скручивается в тугой, болезненный комок, готовый вытолкнуть наружу даже воздух, которым он дышал.              — Открой рот, милый, — произнёс Тэхен, и его голос звучал мягко, как колыбельная смертельно больному. В нём не было ни тени сомнения — только всезнающая уверенность человека, присвоившего себе право распоряжаться чужой жизнью.              Чонгук послушно разомкнул челюсти, преодолевая сопротивление каждой мышцы лица. Омлет коснулся языка — нежный, сливочный – но тело восприняло его как вторжение. Стенки горла сжала судорога, перекрывая доступ в пищевод. Горькая жёлчь поднялась откуда-то из самых глубин его нутра, обжигая воспалённый пищевод, выплеснулась наружу вместе с остатками еды, заливая всё вокруг едкой, кислой жижей, пахнущей болезнью и разложением.              Тэхен замер. Противоестественно замер, словно кто-то нажал паузу в его механизме. Он смотрел на свою правую руку. По ней медленно стекала мутная, желтоватая жидкость. Сначала в его глазах на мгновение промелькнуло что-то детское, растерянное. Потом он вытер пальцы о серые спортивные штаны. На светлой ткани остались влажные, тёмные разводы, тут же впитавшиеся в хлопок.              — Ничего. — Голос дрогнул на второй гласной, выдавая напряжение. — Ничего страшного, Mon Ange. Ты просто ослаб, но мы справимся.              Он снова наколол кусочек и поднёс к губам Чонгука — с мягкой, непоколебимой настойчивостью волн, не замечающих, что берег уже разрушен.              — Попробуй ещё раз, милый, — прошептал он, и в его шёпоте Чонгук уловил новую нотку — не просто просьбу, а отчаянную, почти животную мольбу, замаскированную под ласковое увещевание. — Ты должен есть, чтобы восстановить силы. Ты же хочешь поправиться, правда? Хочешь снова стать сильным, здоровым и красивым, как раньше?              Чонгук сжал челюсти так, что зубы скрипнули. Каждая мышца лица напряглась, пытаясь не пустить внутрь эту отраву, замаскированную под любовь. Тэхен ждал, застыв с вилкой. В его взгляде смешивались жалость, нетерпение и что-то тёмное, голодное.              — Пожалуйста, — выдохнул Тэхен, и в этом единственном слове, сорвавшемся с его пересохших губ, был страх — настоящий, липкий, животный страх перед перспективой остаться одному, который поглотит его, если Чонгук перестанет быть его собственностью. — Пожалуйста, Mon Ange, умоляю тебя, ты должен есть, ты не можешь просто взять и умереть, оставив меня.              Чонгук вновь разомкнул челюсти, на этот раз медленнее, преодолевая сопротивление не только мышц, но и того внутреннего голоса, который кричал ему откуда-то из глубин подсознания. Еда скользнула на язык, и он попытался проглотить её, совершая усилие, сравнимое с поднятием тяжести. Раздраженные стенки сжались в спазме, отторгая пищу, и на этот раз вместе с пережёванной массой наружу выплеснулась кровь — он прокусил собственную губу в отчаянной попытке удержать зубы сомкнутыми, заставить тело подчиниться.              — Нет, — выдохнул Тэхен, и это слово прозвучало как первый раскат грома перед бурей, как предвестник катастрофы, которую уже невозможно предотвратить. — Нет, нет, нет, нет!              Голос сорвался, взлетел на несколько октав вверх, превращаясь в крик, полный всепоглощающей муки, что даже тени в углах подвала, казалось, вздрогнули и сжались, пытаясь стать незаметнее, спрятаться от этого звука, разрывающего саму ткань реальности. Мужчина отбросил вилку в сторону — она ударилась о бетонную стену с глухим, жалким стуком. Затем Тэхен вскочил на ноги одним резким, порывистым движением, схватил поднос обеими руками и с размаху швырнул его об пол. Пластик жалобно треснул, но не разбился, а тарелка с омлетом, чашка с чаем, тост — всё полетело на бетон, разлетаясь в стороны брызгами и крошками, усеивая пол осколками того, что ещё минуту назад было завтраком, приготовленным с любовью.              — Почему?! — голос ломался, превращаясь то в хрип, то в вой. — Почему ты умираешь, когда я делаю всё?! Я готовлю, убираю, молюсь каждую ночь на холодном полу! Я отдал тебе всего себя! А ты плюёшь мне в душу своей смертью!              Он заметался по подвалу, как дикий зверь, посаженный в слишком тесную клетку, как человек, потерявший последние ориентиры в реальности и теперь блуждающий в лабиринте собственного безумия. Схватил деревянный стул, стоявший у стены, и отшвырнул его в сторону с такой силой, что одна ножка с треском отлетела, и он завалился набок, беспомощный и сломанный, как и всё, к чему прикасался Тэхен. Затем мужчина бросился к стеллажу, где стояли банки с домашними соленьями — его гордость, его забота, его попытка создать иллюзию нормальной жизни в этой могиле для двоих, — и сбил их одним яростным, почти нечеловеческим движением руки. Стеклянные банки покатились по полу, ударяясь друг о друга с характерным, пронзительным звоном, некоторые разбились, и рассол — мутный, пахнущий уксусом, укропом и чесноком — залил серый бетон, смешиваясь с остатками еды и с грязью, образуя на полу причудливые, тошнотворные узоры, достойные кисти сумасшедшего художника. Тэхен не замечал этого — его глаза с расширенными до предела зрачками, поглотившими радужку, не видели ничего.              — Ты не можешь умереть! — прохрипел он, разворачиваясь всем телом, сделал шаг к лежаку, пошатываясь. Лицо его было влажным от слёз, которые текли не переставая, размывая грязь и пыль, оставляя на щеках блестящие дорожки. Глаза воспалённые, горели тем особенным, лихорадочным огнём, который Чонгук видел лишь однажды — в самый первый день, когда Тэхен смотрел на него с выражением абсолютного, непоколебимого счастья, граничащего с экстазом. Тогда этот огонь показался ему светом спасения, маяком в бушующем море, теперь он узнал его истинную природу: это было пламя безумия, пожирающее всё на своём пути, не различающее, где топливо, а где живая плоть. — Ты слышишь меня, Чонгук?! Я не позволю тебе уйти!              Он рухнул на колени перед лежаком с глухим, влажным стуком — прямо в месиво из еды и осколков от разбитой посуды, которые впились в его колени сквозь тонкую ткань штанов, оставляя алые, расплывающиеся пятна. Он не чувствовал боли — его сознание, захлёстнутое истерикой, отказывалось регистрировать сигналы тела, потому что все его рецепторы, все его чувства были настроены только на одно: еле дышащего Чонгука, бледного и безучастного, лежащего на лежаке, как надгробное изваяние. Тэхен схватил парня за плечи обеими руками и вдавил в собственную грудную клетку, в попытке сделать его частью своего тела, неуязвимой для тления, для самого времени. Пальцы его, холодные и липкие, впились в худые, костлявые плечи парня почти до той грани, за которой начинается настоящая, непереносимая боль, и Чонгук почувствовал, как его тело, безвольное и лёгкое, словно тряпичная кукла, прижимается к груди Тэхена, пропитанной потом, слезами и вездесущим запахом лаванды.              — Пожалуйста, — прошептал Тэхен, и голос его сорвался окончательно, превратившись в тот первобытный звук, который издаёт раненое животное, зовущее свою стаю, свою пару, своего Бога. Всхлипы вырывались из его груди — нечеловеческие, сотрясающие всё его тело крупной, неконтролируемой дрожью. — Пожалуйста, Mon Ange, не оставляй меня. Я умру без тебя. Я не могу дышать, когда тебя нет рядом. Я не могу…              Так сдохни уже, — подумал Чонгук, и мысль эта, лишённая всякой эмоциональной окраски, холодная и острая, как лезвие бритвы, пронеслась в его голове, оставляя за собой звенящую, кристальную тишину.              Тэхен начал трясти его, вцепившись в плечи, как в последнюю надежду на спасение. Чонгук чувствовал, как его голова безвольно мотается из стороны в сторону, как мышцы шеи, ослабевшие от голода и неподвижности, не справляются с нагрузкой, как перед глазами начинает темнеть от нехватки кислорода. Мир вокруг терял чёткость, звуки сливались в один сплошной, гудящий шум, и только голос Тэхена прорывался сквозь эту пелену, словно маяк в тумане — безумный, искажённый, но единственный ориентир в этом море боли и отчаяния.              — Ты слышишь меня?! — кричал Тэхен, и капли его слёз падали на лицо Чонгука, образуя на коже липкую плёнку, которая, казалось, проникала в поры, отравляя его изнутри. — Ты не можешь умереть, потому что я не позволю тебе этого! Я запру твоё тело в этом подвале, и оно будет лежать здесь, на этом лежаке, год за годом, и я буду приходить к тебе каждое утро, буду целовать твои холодные, синие, мёртвые губы, буду гладить твои безжизненные волосы, буду читать тебе Библию, и ты будешь слушать меня, даже мёртвый, даже разлагающийся, потому что ты мой, и никто — ни Бог на небесах, ни дьявол в преисподней, ни сама Смерть — не посмеет отнять тебя у меня!              Он замолчал так же внезапно, как начал кричать, словно у него кончился завод, и его сорванный голос превратился в беззвучные рыдания, не способные вырваться наружу, запертые внутри, как и всё в этом доме. Тэхен уткнулся лицом в плечо Чонгука, вцепился пальцами в его грязную, пропахшую потом и страхом футболку и плакал — бесконечно долго, как человек, потерявший всё, что имел, и нашедший лишь пустоту, которую невозможно заполнить ни молитвами, ни слезами, ни даже чужой жизнью, украденной и спрятанной в подвале.              Чонгук сидел, не двигаясь. Чужое горе пропитывало ткань футболки. Оно остывало на коже, оставляя липкий след. Он чувствовал, как дыхание Тэхена — горячее, с присвистом — обжигает шею.              В липкой, спёртой тишине подвала, нарушаемой только всхлипами, капаньем воды из прохудившейся трубы и приглушённым шумом ветра за бетоном, Чонгук вдруг понял с беспощадной ясностью: Тэхен не притворяется. Всё это — крики, слёзы, мольбы — не игра. Не способ сломать его окончательно. Тэхен действительно сходит с ума, и его безумие настолько глубоко, что он не видит разницы между любовью и одержимостью, между заботой и тиранией, между жизнью и посмертным обладанием. Он не сможет существовать без Чонгука — как наркоман без дозы. И он действительно будет держать его труп в этом подвале, целовать мёртвые губы и убеждать себя, что их любовь наконец стала вечной.              Единственный способ освободиться — убить его. Мысль разрубила сознание надвое, отделив прошлое от будущего, жертву от палача. Не надеяться на чудо – чудес не бывает. Бывает только тщательно спланированное убийство.              Чонгук закрыл глаза не для того, чтобы спрятаться от реальности или уйти в забытьё — чтобы не выдать взглядом ту холодную решимость, что прорастала в нём, как сорняк сквозь асфальт. Он не хотел плакать — слёзы были бы сейчас непозволительной слабостью для того, кто решил жить вопреки, но тело не слушалось. Одна-единственная слеза, горячая и колючая, скатилась по его щеке, смешиваясь со слезами Тэхена и теряясь в этом солёном потопе.              — Я буду есть, — просипел он. Голос показался чужим, доносящимся откуда-то из-под слоёв бетона и земли. — Покорми меня.              Тэхен вздрогнул, словно через него пропустили разряд, и резко отстранился. В его красных, опухших глазах мелькнуло дикое недоверие, смешанное с робкой, ещё не осмеливающейся расцвести надеждой. В самой глубине зрачков вспыхнул крошечный, дрожащий огонёк — такой жалкий, такой отчаянный, что у Чонгука на мгновение сжалось сердце от смеси отвращения и сочувствия.              — Что? — прошептал Тэхен сорванным голосом, словно разучился говорить. — Что ты сказал, Mon Ange?              — Покорми меня. – Теперь голос прозвучал ровнее. Твёрже. Чонгук пробовал на вкус новую роль — того, кто подчиняется, чтобы однажды ударить в спину.              Тэхен бросился собирать остатки еды с пола. Он ползал на коленях по мокрому бетону, дрожащими пальцами подбирая куски омлета, перемазанные рассолом, пылью, с крошечными осколками стекла. Прижимал их к груди, как святые мощи. Глаза горели иначе, влага всё ещё текла по его лицу. Он не замечал, как стекло впивается в ноги. Всё его существо было обращено к Чонгуку.              — Сейчас, сейчас, сейчас, — бормотал он, и голос его был чужим, надломленным, принадлежащим не тому уверенному в себе мужчине, который каждое утро спускался в подвал с подносом и молитвой, а кому-то другому — сломленному, отчаявшемуся, готовому на любое унижение, на любое преступление, лишь бы сохранить свою драгоценную собственность. — Я сейчас, Mon Ange, потерпи ещё немного, совсем чуть-чуть, я накормлю тебя, я заставлю тебя есть, и ты поправишься, и мы снова будем счастливы, как раньше, как в самом начале, помнишь?              Он подполз к лежаку на коленях, не вставая, словно боялся, что если оторвёт взгляд от Чонгука хотя бы на секунду, тот передумает, закроет рот, откажется от еды, и тогда весь этот кошмар, путешествие на самое дно безумия начнутся сначала. Он брал еду пальцами, подносил к губам Чонгука, и его руки тряслись так сильно, что омлет рассыпался, падал обратно на покрывало, на колени Чонгука, на бетонный пол, и он снова и снова подбирал его, сдувал пылинки, произносил бесконечные извинения.              — Возьми, — шептал он, в этом шёпоте было что-то животное, умоляющее, почти непристойное в своей откровенности, в своей полной, безоговорочной капитуляции перед объектом одержимости. — Возьми, пожалуйста, съешь это, ради меня, ради нас, ради нашего будущего. Ты должен жить, Чонгук, ты не имеешь права умирать.              Чонгук смотрел на него сверху вниз — на эти руки, пальцы которых подёргивались, не в силах удержать то, что в них лежало. Глаза Тэхена горели концентрированным жаром, что, казалось, ещё секунда — и от этого взгляда начнёт тлеть бетон. А губы безостановочно молили: «пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста». С каждым разом слово стиралось всё сильнее, теряло смысл, превращаясь в однообразный, механический звук — в заклинание против смерти, обращённое к единственному Богу, который ещё остался у Тэхена. К самому Чонгуку.              Он открыл рот.              Тэхен почти затолкал кусок омлета ему в глотку, будто боялся, что Чонгук передумает. Пальцы задержались на губах дольше, чем требовалось для простого кормления, — горячие, липкие от яичного белка и солёные от ужаса. Чонгук почувствовал их вкус: вкус отчаяния, вкус безумия, вкус одержимости, замаскированной под любовь. Вкус человека, потерявшего себя и ищущего своё отражение в другом.              Он сжал челюсти и начал жевать — медленно, преодолевая сопротивление каждой мышцы лица. Прожевал, сделал глотательное движение. На мгновение показалось: тело сдалось. Еда прошла в пищевод и опустилась в желудок, наполняя его забытым чувством сытости. Но затем откуда-то из самой глубины поднялся спазм — желудок, воспринял её как отраву. Чувствительные стенки сжала жестокая судорога, и еда пошла обратно, смешанная со слюной и кровью из прокушенной губы. Чонгук согнулся пополам в приступе рвоты, выплёвывая всё на руки Тэхена, который всё ещё держал его лицо в ладонях.              — Нет! — крик Тэхена был полон такой первобытной муки, что стены, казалось, содрогнулись. — Не смей!              Он не отдёрнул испачканные руки, не отшатнулся. Наоборот — схватил Чонгука за затылок и прижал его голову к своей груди, не давая выплюнуть до конца. Пальцы вцепились в спутанные, сальные волосы. Тэхен держал его с такой отчаянной силой, что Чонгук не мог ни пошевелиться, ни вдохнуть полной грудью.              — Глотай, — прохрипел Тэхен, и в его голосе был жёсткий, не терпящий возражений приказ, приказ хозяина своему рабу, приказ Бога своему творению, приказ безумца, уверенного в своей абсолютной правоте. — Глотай, я сказал! Не смей выплёвывать то, что я даю тебе! Ты плюёшь мне в лицо своим отвращением! Ты отвергаешь меня!              Он тряс Чонгука за плечи, мотал его голову из стороны в сторону, заставляя смотреть в лицо. Его собственные глаза — красные, опухшие, с лопнувшими капиллярами — были расширены так, что радужка почти исчезла, остались одни чёрные провалы зрачков. И в этих провалах не было ни капли сомнения. Только абсолютная, непоколебимая уверенность в своём праве распоряжаться чужой жизнью, чужим телом, чужой смертью — праве, дарованном не Богом и не людьми, а его собственным безумием.              — Ты будешь есть, — тихо, почти ласково произнес Тэхен, что было в тысячу раз страшнее любого крика, любой истерики, любой угрозы. — Ты будешь глотать, даже если тебя будет рвать после каждого куска, даже если ты будешь умолять меня остановиться. Ты будешь жить, потому что я так хочу, Mon Ange.              Чонгук смотрел на него и внутри него что-то обрывалось. Это произошло тихо, почти незаметно, как лопается струна, которую слишком долго и слишком сильно натягивали, не обращая внимания на её жалобный, предсмертный стон. Как рвётся нить, на которой висела последняя надежда на то, что всё ещё может измениться, что кто-то придёт и спасёт его, что он сам, собрав остатки сил, сможет выбраться из этого кошмара, сохранив хотя бы осколки рассудка. Чонгук почувствовал этот разрыв каждой клеточкой тела.              И в эту секунду, в эту брешь, образовавшуюся в его душе на месте вырванной с корнем надежды, хлынуло что-то новое, доселе незнакомое, пугающее своей силой и определённостью. То, что пришло на смену всем этим чувствам, было холодным, как вода в той полынье, куда он провалился однажды и едва не утонул, захлёбываясь ледяной чёрной водой. Твёрдым, как сталь кольца, ввинченного в бетонную стену и держащего его цепь. Ясным, как этот больной, жёлтый свет лампочки под потолком, которая никогда не гасла, не давая забыться спасительной темнотой, не позволяя спрятаться от реальности даже во сне.              Ненависть.              Она выросла изнутри, из самого дна его существа, из того потаённого, тёмного уголка души, о существовании которого он даже не подозревал и где он прятал всё, что осталось от его «я», от его воли к жизни. Она поднималась медленно, тяжело, как нефть из глубинных скважин, заполняла ту пустоту, которую он считал выжженной дотла, уничтоженной неделями унижений, голода и страха. Она давала ему то, чего он был лишён всё это время, — силу. Не физическую силу — его тело всё ещё было слабым, истощённым, едва способным удержать пластиковую ложку, не говоря уже об оружии, — а силу иную, внутреннюю, ту, что заставляет человека подниматься после самых сокрушительных падений и идти вперёд, даже когда идти некуда, даже когда каждый шаг причиняет невыносимую боль.              Чонгук почувствовал, как его пальцы, до этого безвольно лежавшие на покрывале, чуть заметно сжались в кулак. Слабо, но это было движение, осознанное и целенаправленное. Это была воля, пробившаяся сквозь толщу отчаяния и апатии, как первый бледный росток пробивается сквозь толстый слой асфальта, чтобы однажды стать деревом, разрывающим корнями камень. Это был его первый настоящий выбор за всё время, проведённое в этом подвале, — не выбор между жизнью и смертью, не выбор между подчинением и бунтом, а выбор между пассивным умиранием и активным выживанием с единственной, кристально ясной целью: я буду жить.              Чонгук медленно поднял глаза и встретился взглядом с Тэхеном. Тот всё ещё сидел на корточках перед лежаком, сжимая в перепачканных пальцах остатки омлета, и в его воспалённых, красных глазах горела та самая отчаянная, животная надежда, которую Чонгук теперь видел насквозь, как рентгеновский снимок. Тэхен ждал, затаив дыхание, боясь спугнуть этот хрупкий момент согласия, эту иллюзию капитуляции, которую он так жаждал увидеть, о которой молился каждую ночь. Он не видел того, что происходило внутри Чонгука, не мог видеть, потому что снаружи ничего не изменилось: те же бледные, потрескавшиеся, покрытые коркой запёкшейся крови губы, те же пустые, почти безжизненные, остекленевшие глаза, то же обессиленное, измождённое тело, едва способное удержать голову на весу.              — Я буду есть, — произнёс Чонгук вслух, и голос его, ровный, слабый, почти безжизненный, прозвучал в тишине подвала как приговор, которого Тэхен не услышал, потому что слышал только то, что хотел слышать. Только тот, кто знал, мог бы различить в этом тихом, покорном голосе звон закалённой стали, готовой вонзиться в живую плоть, как только придёт время.              Тэхен вздрогнул всем телом, словно от удара током, и его лицо вдруг осветилось безумной улыбкой, полной благодарности и облегчения. Он поднёс дрожащую руку с остатками к губам Чонгука и аккуратно, почти благоговейно, как священник, причащающий умирающего, вложил кусочек ему в рот. Чонгук сжал челюсти, начал жевать — медленно, преодолевая сопротивление каждой клеточки, кричащей об опасности, — проглотил и… не закашлялся. Еда прошла внутрь, в желудок, и тело, сдавшись под напором этой новой, холодной, стальной воли, приняло её, как принимают неизбежное, как принимают смерть. Он жевал и смотрел на Тэхена. На его руки, которые тряслись от счастья. На его глаза, которые сияли влажным, лихорадочным блеском, полным одержимости и обожания. На его губы, которые беззвучно шептали «спасибо, спасибо, спасибо», словно молитву.              Ты не знаешь, за что благодаришь, — подумал Чонгук, продолжая жевать и глотать, и в его груди, там, где только что родилась и окрепла ненависть, что-то щёлкнуло, встало на место с тихим, окончательным звуком, как последний фрагмент мозаики. — Ты благодаришь свою смерть, Тэхен. Ты кормишь своего будущего убийцу, ты возвращаешь ему силы, ты даёшь ему время. Твои губы, которые сейчас дрожат от счастья, однажды захлебнутся в твоей собственной крови, и ты даже не успеешь понять, что произошло.              Теперь у него была цель — простая, ясная, единственно возможная, выжженная в сознании калёным железом. Он хотел убивать. И это желание, тёмное и всепоглощающее, это стремление к чужой смерти, наполнило его.              И когда последняя крошка омлета была скормлена и проглочена, а желудок Чонгука, протестуя, но подчиняясь, принял эту жертву, Тэхен не ушёл, как обычно. Он остался сидеть на корточках у лежака, гладил Чонгука по спутанным волосам, и его пальцы, всё ещё влажные и липкие, тряслись от пережитого напряжения, которое никак не хотело отпускать, от пережитого страха, который всё ещё жил в нём, свернувшись клубком где-то под сердцем.              Чонгук закрыл глаза, отгораживаясь от этого лица, этих глаз, этих губ, шепчущих безумные признания, и в темноте под закрытыми веками ему вдруг пришла в голову странная, почти поэтическая метафора, от которой его собственные губы тронула едва заметная, кривая усмешка — такая слабая, что Тэхен не заметил её, приняв за гримасу боли. Его молочные зубы — зубы жертвы, зубы сломленного, зубы того, кто всё ещё верил в спасение и ждал чуда, — наконец-то выпали, выкрошились, как старая, никому не нужная штукатурка, не выдержав давления изнутри. На их месте, ещё садня и кровоточа, прорезались новые — острые, как кинжалы, как осколки стекла, как бритвенные лезвия, — клыки хищника, готового вонзиться в горло своего мучителя, как только придёт время.              Он ещё не знал, как именно убьёт Тэхена. Но он уже знал главное, и это знание пульсировало в нём, как вторая кровеносная система, как новая, тёмная душа, родившаяся на смену старой, умершей в этом подвале: теперь у него есть время. И у него есть цель, а всё остальное — лишь вопрос терпения.              Подвал в доме Тэхена, Хот-Спрингс, Арканзас, 28 марта 2006 года, 15:15       Тени, лежащие в углах подвала, дышали влажно и тяжело, словно огромный зверь, свернувшийся калачиком в тесной норе. Они перетекали из одной трещины в другую с тихим, вкрадчивым шорохом, облизывали бетонные стены своими чёрными змеиными языками, и их беззвучный смех, казалось, пропитывал сам воздух — такой же липкий и спёртый, как запах застарелой сырости, смешанной с металлическим привкусом чужой, давно высохшей крови. Тени знали что-то такое, до чего Чонгук ещё не додумался, или, напротив, знали то же самое, но позволяли себе ликовать раньше положенного срока, предвкушая развязку с терпением настоящих хищников.              Чонгук лежал на коленях у Тэхена, и поза эта — голова на тёплых бёдрах, чужие пальцы в волосах — вызывала в памяти обрывки тех дней, когда он ещё верил, что спасение выглядит именно так: мягко, уютно и с оттенком сладкой зависимости. Тэхен перебирал его спутанные, грязные пряди с осторожностью священника, касающегося святых мощей, и голос его лился ровно, как вода из прохудившегося крана где-то в недрах дома — монотонно, убаюкивающе, почти гипнотически, стирая грань между сном и явью:              — «Возлюби ближнего твоего, как самого себя…»              Чонгук слушал, и каждое слово отдавалось в его висках глухим набатом. Он знал этот текст наизусть, он выучил его задолго до того, как цепь на щиколотке стала единственным напоминанием о том, что мир за пределами подвала всё ещё существует. Но сегодня он не позволял себе провалиться в спасительное оцепенение, в ту мутную дремоту, где не было ни боли, ни голода, ни ужаса. Сегодня он ловил каждую интонацию, как ловят капли дождя в пустыне — с жадностью, граничащей с безумием. Он запоминал, как Тэхен чуть растягивает гласные, как запинается на слове «прощать», как его дыхание теплеет, когда он доходит до строчки об Отце Небесном. Потому что теперь это было оружие, и Чонгук учился владеть им заново, как учился когда-то держать смычок — кончиками пальцев, чувствуя каждую вибрацию струны.              — «…Ибо если вы будете прощать людям согрешения их, то простит и вам Отец ваш Небесный…»              Тэхен замолчал на полуслове, аккуратно, с почти ритуальной бережностью отложил потрёпанную Библию в сторону и потянулся к тарелке. Виноградина, которую он взял, была тёмной, с матовым восковым налётом, и в тусклом, жёлтом свете единственной лампочки она напоминала вырванный, но ещё влажный глаз какого-то маленького зверька. Тэхен поднёс её к губам Чонгука, и тот почувствовал исходящий от пальцев запах мыла, которым Тэхен тщательно вымывал руки каждые несколько часов, словно пытаясь смыть нечто большее, чем просто грязь подвала.              — Открой рот, милый, — произнёс Тэхен, и в его голосе звучала такая искренняя, такая неподдельная забота, что у Чонгука на мгновение свело желудок спазмом, не имеющим отношения к голоду. — Ты так осунулся, Mon Ange, мне больно на тебя смотреть.              Чонгук послушно приоткрыл рот, и виноградина скользнула на язык. Он прожевал её медленно, чувствуя, как сладкий сок смешивается с привкусом железа, который, казалось, никогда не покидал его дёсен. Проглотил, не закашлявшись, и даже заставил уголки потрескавшихся губ дрогнуть в подобии улыбки — тонкой, кривой, похожей на ту самую трещину в старой штукатурке, которая вот-вот поползёт в разные стороны, обнажая гнилое нутро стены. Улыбка далась с трудом, мышцы лица, отвыкшие от этой эмоции, протестовали тупой, ноющей болью, но Чонгук удержал её на лице ровно столько, сколько требовалось.              — Хороший мальчик, — Тэхен погладил его по щеке тыльной стороной ладони, и этот жест был почти материнским. Его большой палец стёр невидимую слезу, которой не было, и Чонгук вдруг осознал, что Тэхен видит не его, настоящего, а какую-то свою проекцию, икону, написанную кровью и страхом. — Я горжусь тобой, Чонгук. Ты так стараешься ради меня, ради нас, я вижу.              Чонгук смотрел на него снизу вверх, и в этом ракурсе лицо Тэхена казалось высеченным из мрамора — безупречно красивым и одновременно пугающе безжизненным. Точёные скулы ловили жёлтый свет, янтарные глаза горели тем особым, внутренним огнём, который легко спутать со святостью, если не знать, что это пламя пожирает не грехи, а чужие души. Губы, только что шептавшие псалмы, теперь чуть подрагивали в ожидании ответной ласки, и Чонгук чувствовал, как где-то глубоко внутри, под рёбрами, что-то сжимается — но не в жалкий комок боли, а в тугую, ледяную пружину, готовую распрямиться в самый неожиданный момент. Он ждал. Он собирал секунды, как монеты, и копил их в той части сознания, куда Тэхену никогда не добраться.              Ты даже не представляешь, насколько спокойно я могу планировать убийство, глядя в твои влюблённые глаза.              Тэхен снова взял Библию, раскрыл её на другой странице — страницы были тонкими, пожелтевшими, с маслянистыми пятнами от бесчисленных прикосновений. Его длинные, бледные пальцы переворачивали их с благоговением, граничащим с одержимостью, и в этом жесте было что-то неуловимо пугающее, словно он гладил не бумагу, а человеческую душу.              — «…Блаженны вы, когда будут поносить вас и гнать и всячески неправедно злословить за Меня…»              Чонгук скосил глаза вправо, стараясь не двигать головой. Тарелка стояла на самом краю подноса, в каких-то жалких сантиметрах от его правой руки, которая за последние дни, благодаря вынужденному покою и скудной, но регулярной пище, налилась тенью прежней силы. Он чувствовал, как сердце, до того бившееся размеренно и глухо, вдруг подскочило к самому горлу, застряло там, перекрывая дыхание. Кровь зашумела в ушах ровным, нарастающим гулом, как в испорченном динамике перед тем, как тот взорвётся. Даже тени в углах, казалось, замерли, перестали перетекать из трещины в трещину, затаили своё влажное дыхание, чтобы не спугнуть надвигающуюся катастрофу.              Сейчас, — подумал Чонгук, и эта мысль была похожа на щелчок взводимого курка.              — «…Радуйтесь и веселитесь, ибо велика ваша награда на небесах…»              Когда Тэхен отвернулся — всего на какую-то долю секунды, чтобы взять с подноса бумажную салфетку, — Чонгук рванулся вперёд всем телом, вкладывая в это движение всю ту ярость, которую копил неделями, всё отчаяние, которое стало сильнее инстинкта самосохранения. Он не думал о боли в запястьях, о том, как цепь врезается в щиколотку, о том, что после этого рывка его тело, ослабленное голодом и страхом, может просто отказать. Он схватил тарелку обеими руками, ощутив ладонями прохладную, гладкую поверхность, и с размаху ударил её о край деревянного лежака.              Керамика взвизгнула — пронзительно, жалобно, словно живое существо, — и разлетелась на несколько неровных осколков. Один из них, самый крупный и самый острый, Чонгук сжал в правом кулаке с такой силой, что края тут же впились в кожу, разрывая её до крови, но он не почувствовал ничего, кроме холодного торжества, затопившего сознание. Остальные осколки с глухим, каким-то окончательным стуком упали на бетонный пол, и звук этот эхом разнёсся по подвалу, ударяясь о стены и возвращаясь обратно усиленно.              Тэхен обернулся так резко, что его волосы взметнулись в воздух, на мгновение превратившись в чёрный ореол вокруг головы. Его глаза расширились — медленно, почти комично, как в немом кино, — и белки стали похожи на два яйца всмятку, готовые вытечь из глазниц. Он смотрел на осколок в руке Чонгука, на струйку крови, уже стекающую по пальцам, на его лицо, искажённое гримасой решимости, в его взгляде мелькнуло нечто знакомое — то, что Чонгук уже видел, когда их страшная близость дала первую трещину. Ужас. Настоящий, животный, липкий ужас, который невозможно подделать и который не имеет ничего общего с праведным гневом или святой заботой.              — Не надо, — прошептал Тэхен, и голос его прозвучал тихо и слабо, словно дуновение сквозняка из подвальной отдушины. — Пожалуйста, Чонгук, не надо. Ты не понимаешь, что ты делаешь.              Но Чонгук уже провёл осколком по левому запястью — резко, глубоко, не рассчитывая ни силы, ни остроты, ни последствий. Кожа разошлась с тихим, влажным треском, который он скорее почувствовал, чем услышал, и кровь хлынула не тонкой, робкой струйкой, а настоящим потоком — алым, горячим, пульсирующим в такт ударам сердца. Она залила серое покрывало, на котором он лежал, мгновенно пропитав его насквозь, брызнула на раскрытую Библию, оставляя на священных строчках багровые кляксы, похожие на причудливые печати.              — Вези меня в больницу, — прохрипел Чонгук, и собственный голос показался ему чужим, сорванным, принадлежащим человеку, который слишком долго кричал в пустоту и наконец сорвал связки. — Или я истеку кровью прямо здесь, у тебя на руках и умру. Выбирай.              Тэхен смотрел на рану, на кровь, на то, как жизнь покидает тело Чонгука с каждым новым толчком сердца, и на его лице сменялись эмоции, как картинки в калейдоскопе — от шока до неверия, от неверия до осознания. Он молчал секунду, другую, пока до него доходил весь ужас произошедшего, а потом его лицо исказилось, словно под кожей лопнули невидимые струны, державшие маску святости.              Это была не постепенная, поднимающаяся из глубин души ярость — она взорвалась, как бензин, выплеснутый в тлеющие угли костра. Тэхен зарычал — низко, гортанно, как раненый зверь, в которого попала пуля, но который ещё способен укусить, — и бросился на Чонгука всем телом, вкладывая в этот бросок всю силу. Он схватил его за окровавленное запястье левой рукой и сжал так, что кости под кожей предательски хрустнули, а правая его рука рванула осколок из побелевших пальцев Чонгука. Края керамики полоснули по коже, оставляя глубокие, рваные порезы на ладони и пальцах, но Тэхен даже не заметил этого — или, заметив, не придал значения. Он отшвырнул осколок в дальний угол подвала, где тот звякнул о бетон и затих, затерявшись среди мусора и теней.              — Ты... — выдохнул Тэхен, и в этом коротком слове было столько ненависти, столько первобытной боли, столько бешенства, что Чонгук на секунду забыл, как дышать, забыл о боли в запястье, о крови, заливающей всё вокруг. На него смотрел не тот человек, который минуту назад читал псалмы и кормил его с рук. На него смотрел кто-то другой — тот, кто прятался под маской любящего спасителя, и сейчас эта маска треснула, обнажив подлинное лицо.              А потом Тэхен толкнул его — не просто оттолкнул, а вцепился обеими руками в его плечи и с силой впечатал спиной в холодную бетонную стену. Голова Чонгука ударилась с глухим, тяжёлым стуком, который эхом разлетелся по подвалу, и перед глазами вспыхнули белые, слепящие искры, складывающиеся в причудливые узоры. Он почувствовал, как по затылку течёт что-то тёплое и липкое — сукровица из свежей ссадины, — боль была острой, режущей, пульсирующей в такт сердцу, словно череп треснул по швам и теперь медленно расходится на части.              — Не смей! — заорал Тэхен, и его лицо было так близко, что Чонгук видел каждую микроскопическую трещинку на его пересохших губах, каждый лопнувший капилляр в белках глаз, каждую пору на бледной коже. Дыхание Тэхена, горячее и частое, обжигало лицо, и в нём Чонгук уловил запах того самого винограда, смешанный с запахом страха — горьким, кислым, почти животным. — Не смей умирать, слышишь меня?! Ты мой, и только я решаю, когда тебе уходить, а когда оставаться!              Чонгук хотел ответить что-то резкое, что-то, что добило бы Тэхена окончательно, но слова застряли в горле, превратившись в нечленораздельный хрип. Кровь всё текла из запястья, заливая лежак, стекая на бетонный пол и собираясь в небольшие, поблёскивающие в тусклом свете лужицы. Он чувствовал, как тело становится чужим, непослушным, словно конечности наливаются свинцом, а голова, наоборот, становится невесомой, готовой вот-вот оторваться от шеи и уплыть под потолок, к той жёлтой, больной лампочке. Он слышал, как Тэхен что-то кричал, но не разбирал слов — только шум, только гул, только нарастающий звон в ушах, похожий на пение цикад где-то в летнем лесу, где он никогда больше не окажется.              Мир вокруг начал сужаться, терять цвета и очертания, словно кто-то медленно выкручивал ручку яркости на старой, барахлящей лампе. Сначала пропали тени в углах — они растворились в наступающей темноте беззвучно и безропотно. Потом исчезли стены подвала, потолок, лампочка, лицо Тэхена, искажённое ужасом и яростью. Осталась только маленькая, дрожащая точка света где-то на периферии сознания, которая пульсировала в такт сердцу — всё медленнее, всё тише, — пока не погасла окончательно, уступив место тяжёлой, липкой, всепоглощающей тьме, в которой не было ни снов, ни боли, ни Тэхена.              Очнулся Чонгук не в сознании — он провалился в ту вязкую, мутную бездну, где время течёт иначе, где минуты растягиваются в часы, а часы сжимаются в секунды. В этом забытьи не было видений, не было голосов — только бесконечная, удушающая чернота, похожая на внутренности того самого зверя, что свернулся в углу подвала.              А Тэхен в это время сидел на корточках возле лежака, сжимая перевязанную, всё ещё кровоточащую руку Чонгука в своих ладонях, и чувствовал, как внутри него что-то рвётся с тихим, необратимым треском. Он давно перестал различать, где заканчивается его собственная вера и начинается безумие, унаследованное от отца, — эти границы стёрлись, как меловые линии под проливным дождём. Та стена, которую он возводил годами, стена из молитв и самообмана, рухнула в один момент, погребя под обломками остатки здравого смысла, и теперь на её месте зияла чёрная, бездонная пустота, в которую было страшно заглядывать.              — Ты не должен был этого делать, — прошептал Тэхен, и голос его звучал ровно, пусто, механически, словно у куклы с севшим аккумулятором. — Я же забочусь о тебе, Mon Ange. Я же люблю тебя больше жизни. Зачем ты пытаешься разрушить то, что мы строим? Зачем ты делаешь мне так больно?              Чонгук не отвечал. Он был бледным до прозрачности, и вены на его висках просвечивали голубыми нитями под тонкой, почти пергаментной кожей. Дыхание было таким слабым, поверхностным, что Тэхену приходилось низко наклоняться к его лицу, чтобы уловить слабое движение воздуха из ноздрей, и каждый раз, убеждаясь, что Чонгук ещё жив, он испытывал облегчение, граничащее с физической болью.              Он достал из-под лежака потрёпанную аптечку — жестяную коробку, которую держал там именно на такой случай, потому что знал, предвидел, что Чонгук рано или поздно выкинет подобное. Его руки дрожали мелкой, противной дрожью, но он заставил себя успокоиться, сделал несколько глубоких вдохов, прикрыл глаза, отгоняя назойливые голоса, что уже начали перешёптываться где-то на задворках сознания. Он делал это сотни раз — сначала просто смотрел, как отец зашивает глубокие порезы на руках матери, сидя на грязном полу и матерясь сквозь зубы. Потом учился сам: сначала на свиной шкуре, купленной на рынке, потом на мёртвых кроликах, которых отец приносил с охоты, а потом и на матери, когда отец напивался до беспамятства и не мог держать иглу. Тэхен помнил, как в первый раз его стошнило прямо на рану, и отец избил его за это до полусмерти, но зато во второй раз руки уже не дрожали.              Сейчас, протирая глубокую, рваную рану спиртом, он заметил, как Чонгук дёрнулся во сне — или в забытьи, — но не проснулся, только застонал тихо и жалобно. Запах спирта смешался с запахом крови, создавая тошнотворный, сладковато-резкий коктейль, который намертво въедался в слизистую носа. Тэхен начал зашивать — грубо, наспех, но умело, потому что навык, вбитый годами практики, не пропадает даже в состоянии аффекта. Игла входила в кожу с тихим, влажным хлюпаньем, прокалывая живую плоть, и Тэхен считал стежки мысленно, как когда-то считал бусины на чётках во время молитвы.              Он умирает, — произнёс голос отца где-то совсем рядом, прямо над ухом. Тихий, знакомый до дрожи, насмешливый. — Твой драгоценный Чонгук умирает у тебя на руках, а ты ничего не можешь сделать. Ты всегда был слабаком, Тэхен. Не смог удержать даже собственную мать. Она резала себя каждую чёртову неделю, а ты сидел в углу и смотрел, как я её зашиваю. И сейчас ты просто смотришь. Ничего не изменилось за столько лет. Ты всё тот же жалкий, беспомощный щенок.              — Заткнись, — прошептал Тэхен одними губами, не поднимая головы и не прерывая работы. Пальцы его, сжимающие иглу, побелели от напряжения.              Он не твой, — вступил голос матери, такой же тихий, усталый, почти мёртвый, каким Тэхен запомнил его в последние месяцы её жизни. — Отпусти его, сынок, прошу тебя. Дай ему умереть спокойно, если он сам этого хочет. Ты не сможешь его спасти, как не смог спасти меня. Ты никогда никого не спасал, Тэхен, и это не твоя вина — просто некоторым людям не дано быть спасителями. Отпусти его, и, может быть, тогда ты отпустишь и меня.              — Я спасу! — выкрикнул Тэхен, но крик вышел беззвучным, застрял в горле и вырвался наружу лишь сдавленным, сиплым шёпотом. — Я найду способ, слышите?!              Ты не имеешь никакого права распоряжаться чужой жизнью — голос отца снова, с издёвкой, с презрением, от которого у Тэхена сводило челюсть. — Какое у тебя право, сынок? Ты просто повторяешь мои ошибки, шаг за шагом, как послушный ученик. Посмотри на себя, Тэхен. Ты стал мной. Ты стал тем, кого ненавидел больше всего на свете.              Тэхен открыл глаза, которые, оказывается, всё это время были плотно зажмурены, и посмотрел на свои руки. Они были в крови — кровь Чонгука, тёплая, почти горячая, покрывала его пальцы, ладони, запястья. Он перевёл взгляд на цепь, змеёй тянущуюся от щиколотки Чонгука к вмурованному в стену кольцу, на пластиковую миску с нетронутым супом, которую принёс утром, на лежак, на грязное покрывало, на Библию, забрызганную алыми каплями. И на какое-то бесконечно долгое, растянувшееся в вечность мгновение ему показалось, что он видит не свои руки, а руки отца — такие же длинные, бледные, с аккуратно подстриженными ногтями, такие же уверенные в своей абсолютной, непоколебимой правоте.              Нет, — подумал Тэхен, и мысль эта была лихорадочной, отчаянной. — Я не он. Я делаю это из любви, а он делал это из ненависти. Я хочу спасти Чонгука, а он хотел сломать мать. Мы разные, совсем разные, просто методы… методы похожи, но цель оправдывает средства, разве нет?              Какая разница? — спросил Бог, не голосом — просто ощущением, что кто-то огромный и бесконечно усталый смотрит на него сверху вниз и качает головой с сожалением. — Результат один и тот же, Тэхен. Ты ломаешь его душу. Ты не спасаешь его — ты хоронишь его заживо в этом подвале, и с каждым днём он умирает всё больше, даже если его сердце ещё бьётся. Посмотри на него. Разве он похож на спасённого?              Тэхен замолчал, перестав даже шептать в ответ. Он смотрел на Чонгука — на его измождённое, осунувшееся лицо с заострившимися чертами, на тёмные, почти чёрные круги под глазами, на перевязанное запястье, из-под которого всё ещё сочилась кровь, пропитывая бинты. И вдруг ему стало страшно, но страх этот был направлен не на Чонгука, не за него. Тэхен боялся за себя, потому что в этот момент, глядя на дело своих рук, он с кристальной, беспощадной ясностью понял, что отец был прав. Он стал им. Он переступил ту невидимую черту, за которой любовь превращается в одержимость, а забота — в тиранию, и переступил её давно, возможно, в тот самый день, когда впервые отнял жизнь одной рыжей малютки.              Нет, — прошептал он снова, но теперь в его голосе не было уверенности, только жалкая попытка убедить самого себя в том, во что уже невозможно верить. — Нет, я… я просто люблю его. А любовь… любовь не бывает идеальной, она бывает разной. Иногда нужно делать больно, чтобы потом стало легче. Иногда нужно ломать кости, чтобы они срослись правильно. Иногда нужно разрушить человека до основания, чтобы построить его заново, чистым и преданным.              Он говорил это себе, отцу, матери, Богу — всем, кто смотрел на него из темноты подвала, из углов, где притаились тени, из глубин его собственного расколотого сознания. И ему казалось, что они молчат, что он наконец победил их, заставил замолчать своей убеждённостью.              — Я не отпущу его, — сказал Тэхен громче, глядя вверх, туда, где должен был быть Бог, но был лишь грязный, в разводах плесени, бетонный потолок. —Ты его не спасал, когда он был один. Ты его не целовал, когда ему было страшно. Ты не держал его за руку, когда он кричал по ночам от кошмаров. Это был я! Я держал. Я целовал. Я спасал. Значит, он мой, и только мой, и никто не посмеет отнять его у меня.              Он наклонился вперёд, осторожно, почти благоговейно коснулся губами лба Чонгука — мокрого от испарины, холодного, с едва уловимым солоноватым привкусом крови. Поцелуй вышел долгим, тягучим, похожим на печать, которую ставят на самый важный документ.              — Ты проснёшься, Mon Ange, — прошептал Тэхен прямо в бледную кожу, и его дыхание оставило на ней крошечное запотевшее пятнышко. — И мы с тобой поговорим. По-настоящему, как взрослые люди, которые любят друг друга и хотят быть вместе. Потому что у любящих людей бывают ссоры — это нормально, это даже полезно, это помогает лучше понять друг друга. Главное — не молчать, не держать обиду в себе, не пытаться убежать. Мы всё решим, мой ангел, я обещаю тебе.              Он улыбнулся — криво, болезненно, но с той особенной, почти светлой надеждой, которая свойственна либо святым, либо безумцам, а иногда — тем, в ком эти две сущности сплелись воедино.              Чонгук приходил в себя медленно, словно выныривая из вязкой, тёмной воды на поверхность. Первым, что он почувствовал, была тупая, пульсирующая боль в левом запястье — ритмичная, навязчивая, как метроном, отсчитывающий секунды до следующего удара. А за ней, словно второй слой, пришла острая, режущая боль в затылке, которая вспыхивала каждый раз, когда он пытался пошевелить головой.              Он открыл глаза медленно, нехотя, уже заранее зная, что увидит. Всё тот же подвал. Всё та же жёлтая, больная лампочка под потолком, излучающая не свет, а какое-то подобие болезненного сияния, от которого резало в глазах. Всё тот же продавленный лежак, покрывало, пропитанное засохшей кровью, цепь на щиколотке, холодившая кожу даже сквозь ткань штанов. Всё тот же Тэхен, сидящий на корточках рядом, бледный до синевы, с красными, воспалёнными глазами, с тёмными пятнами крови на светлой футболке и некогда бежевых брюках.              Факт того, что Тэхен не повез его в больницу не принес с собой ни удивления, ни разочарования. Он знал это ещё до того, как открыл глаза, чувствовал это по запаху подвала, по холоду цепи, по тупой, ноющей боли в зашитом запястье. Знал и принимал как данность, как ещё один камень в фундамент его плана.              Внутри него больше не было ярости — она вытекла вместе с кровью, оставив после себя ледяную, звенящую пустоту, чистую, как та самая струна, которую он когда-то натягивал на виолончели и настраивал до идеального, безупречного звучания. И в этой пустоте, в этой холодной тишине, начало зарождаться нечто новое, доселе незнакомое. Не ненависть — она никуда не делась, она просто затаилась, сжалась в тугой, обжигающе-холодный комок где-то под диафрагмой, ожидая своего часа. Не отчаяние — оно умерло в тот момент, когда он провёл осколком по венам. Это было что-то другое, что-то гораздо более опасное для Тэхена, чем любая истерика. Расчёт. Холодный, ясный, прозрачный, как вода из горного ручья, расчёт, который кристаллизовался в его сознании с чёткостью математической формулы.              Я должен переиграть его на его же поле, по его же правилам, но так, чтобы он даже не понял, что игра уже идёт.              Он медленно, очень медленно, сантиметр за сантиметром, приподнялся на локтях, превозмогая боль в затылке и слабость, разлившуюся по всему телу свинцовой тяжестью. Тэхен замер, глядя на него с напряжением, граничащим с паранойей, и в его воспалённых глазах смешалось всё: облегчение от того, что Чонгук очнулся, страх перед тем, что он может сделать в следующую секунду, и безумная, отчаянная надежда на то, что сейчас всё наладится, вернётся на круги своя.              — Ты проснулся, — выдохнул Тэхен, и голос его дрогнул, сорвался на высокой ноте. — Как ты себя чувствуешь? Сильно болит? Я зашил, но, наверное, не очень аккуратно, прости, я спешил и нервничал, руки тряслись…              Чонгук перевёл взгляд на него — медленно, как объектив камеры, наводящийся на резкость. На эти руки, которые грубо, но умело зашивали его живую плоть, словно дыру в мешке с картошкой. На эти янтарные глаза, которые смотрели сейчас с такой щемящей нежностью, с такой искренней болью, с таким нечеловеческим, всепоглощающим безумием. На эти губы, которые всего час назад шептали псалмы, а потом кричали проклятия и признания в любви.              Ты не монстр, — подумал Чонгук, и мысль эта была пропитана ледяным, безжалостным спокойствием. — Ты хуже любого монстра, Тэхен. Монстр хотя бы знает, что он чудовище, и не притворяется святым. Это делает тебя опаснее любого демона.              И тогда он сделал то, чего Тэхен не ожидал, чего он боялся и на что втайне надеялся одновременно. Чонгук прижался к нему всем телом, уткнулся носом в изгиб его плеча, туда, где футболка пахла хлоркой, потом и чем-то ещё — едва уловимым, почти выветрившимся ароматом лаванды. Он вцепился побелевшими пальцами в ткань его одежды и задрожал — не от страха перед Тэхеном, не от холода подвала, а той самой дрожью, которой дрожат люди, ищущие защиты, сломавшиеся, потерявшие последние силы держать маску и готовые сдаться на милость победителя.              Тэхен замер на секунду, боясь поверить в происходящее, а потом его руки, всё ещё испачканные засохшей кровью, обвились вокруг тела Чонгука, прижимая его к себе с такой силой, словно он пытался врастить его в собственную грудную клетку. Он гладил его по голове, по спине, по плечам, шептал что-то бессвязное, успокаивающее, и его голос был мягким, тёплым, обволакивающим — таким, от которого у нормального человека должно становиться легко на душе, но у Чонгука от него сводило желудок спазмами тошноты.              — Всё хорошо, Mon Ange, — шептал Тэхен, прижимаясь губами к его макушке. — Всё уже хорошо, я здесь, я с тобой, я никуда и никогда не уйду, слышишь? Ты мой, а я твой, и мы справимся со всем вместе.              — Не уходи, — прошептал Чонгук в ответ, и голос его дрожал — специально, нарочно, как у ребёнка, который смертельно боится темноты и одиночества. Он даже сумел выдавить из себя несколько слезинок, которые покатились по щекам, смешиваясь с кровью и грязью. — Пожалуйста, не бросай меня, умоляю. Я боюсь, Тэхен…              Тэхен сжал его крепче, так, что рёбра Чонгука протестующе заныли. Он чувствовал, как бешено, гулко колотится сердце Тэхена где-то под его ухом, как у человека, получившего то, о чём мечтал годами. Чувствовал, как его напряжение, то самое, что сковывало его плечи и спину каменным панцирем, медленно уходит, растворяется, сменяясь почти эйфорическим облегчением. Тэхен таял в его руках, как восковая свеча, и это было именно то, чего Чонгук добивался.              — Я люблю тебя, — прошептал Чонгук, и слёзы текли по его щекам уже настоящие, горячие, потому что он плакал от собственной лжи, от того, как легко и естественно она слетала с его губ, от осознания, что он становится таким же искусным манипулятором, как и его тюремщик. — Прости меня, пожалуйста, прости за всё. Я не хотел умирать, правда не хотел, я просто испугался, что ты перестанешь меня любить, что я недостаточно хорош для тебя, думал, что если умру, то хотя бы перестану быть для тебя обузой.              Тэхен заплакал. Это был странный, неправильный, противоестественный дождь — из лжи и правды, из ненависти и одержимости, из отчаяния и безумной, искалеченной надежды.              — Дурак ты, Чонгук, — прошептал Тэхен, целуя его в лоб снова и снова, словно пытаясь впечатать свою любовь прямо в кость. — Глупый, маленький, любимый дурак. Я никогда тебя не брошу, никогда не перестану любить, слышишь? Ты мой, самый чистый, самый прекрасный.              — Я твой, — ответил Чонгук, и в его голосе было столько фальшивой, тщательно отрепетированной нежности, что Тэхен задрожал всем телом, принимая эту дрожь за ответное чувство.              Он поднял голову, заглянул в глаза Чонгука, и в его воспалённых, красных от слёз зрачках вспыхнул такой яркий, такой ослепительный свет, что у Чонгука на мгновение перехватило дыхание — но не от любви, а от ужаса перед тем, насколько глубока пропасть, в которую провалился этот человек.              — Ты… ты меня прощаешь, Чонгук?              — Правда, — соврал Чонгук, и голос его был ровным, спокойным, почти ласковым, как вода в пруду, под которой прячется омут. — Ты же хотел как лучше для нас обоих, я теперь это понимаю. Просто я был слишком глупым и упрямым, чтобы увидеть твою заботу.              Тэхен улыбнулся и эта улыбка вызывала лишь холодную, липкую волну мурашек вдоль позвоночника и желание отстраниться как можно дальше, но Чонгук заставил себя остаться на месте, прижимаясь к нему ещё теснее.              — Я люблю тебя, Чонгук, — прошептал Тэхен, утыкаясь носом в его волосы и глубоко вдыхая их запах. — Я люблю тебя так сильно, что иногда мне самому становится страшно от этой любви. Она сжигает меня изнутри, не оставляя места ни для чего другого.              — Мне тоже страшно, — ответил Чонгук, и это было единственной правдой во всём этом разговоре. Ему действительно было страшно — но не от любви, а от осознания того, на что он теперь способен ради выживания.              Он прижался к Тэхену всем телом, закрыл глаза и задышал ровно, глубоко, размеренно, чувствуя, как чужие руки гладят его по голове, по плечам, по спине, как губы касаются макушки, оставляя невидимые метки собственности. Его баюкали, как ребёнка, успокаивали, обещали вечную любовь и защиту, а он лежал в этих объятиях, как змея, свернувшаяся кольцами в тёплой ладони, и ждал.              Я выучу тебя наизусть, Тэхен, каждую твою слабость, каждую трещинку в твоей броне. И когда ты будешь уверен, что я окончательно сломлен и приручён, я нанесу удар — один, единственный, но такой, от которого ты уже не оправишься.              Тени в углах подвала больше не ухмылялись — они замерли в немом, почтительном ожидании, прижав свои чёрные, влажные языки к бетонному полу. Они знали то, чего не знал Тэхен, то, что только начинал осознавать Чонгук: охотник и жертва поменялись местами. И теперь настоящая охота только начиналась.              Подвал в доме Тэхена, Хот-Спрингс, Арканзас, конец апреля 2006 года, точное число Чонгук уже не помнил              Дни после той ночи, когда Чонгук заставил сознание принять решение жить, чтобы убить, слились в тягучую, медовую череду. Время в подвале давно перестало иметь значение — имела значение только цель, пульсировавшая в нём, как второе сердце. Он методично, шаг за шагом, плёл паутину, в которой должен был запутаться его тюремщик.              Каждый раз, когда Тэхен спускался, Чонгук встречал его улыбкой, от которой у мужчины подкашивались ноги. Он научился улыбаться так, чтобы в глазах дрожал влажный блеск обожания, а уголки губ подрагивали от едва сдерживаемой нежности. Он тянулся к Тэхену всем телом, едва тот переступал порог, и прижимался к нему, как котёнок, ищущий тепла. Он шептал слова, от которых у Тэхена перехватывало дыхание: «Я скучал», «Мне было так одиноко без тебя», «Ты — всё, что у меня есть». И Тэхен таял. Его безумие, обострённое годами одиночества и одержимости, теперь нашло наконец то, чего жаждало больше всего, — взаимность. Он расцветал в этой иллюзии, как ядовитый цветок, и его бдительность, та самая параноидальная бдительность, которая не давала Чонгуку ни единого шанса все эти месяцы, начала ослабевать. Он больше не проверял каждый угол, не следил за каждым движением. Он был счастлив — впервые после того, как правда вскрылась, — по-настоящему, болезненно, всепоглощающе счастлив. И Чонгук пил это счастье, как сладкий нектар, зная, что однажды оно станет смертельным.              Вечерами, когда ужин был съеден, а молитвы прочитаны, наступало время их ритуала. Тэхен больше не просил — он просто смотрел на Чонгука тем особенным, голодным до покоя взглядом, и Чонгук, не говоря ни слова, поднимался с лежака и шёл в угол, где стояла виолончель матери. Он брал её в руки, ощущая ладонями прохладное, натёртое до блеска дерево, и садился напротив Тэхена. Тот закрывал глаза ещё до того, как смычок касался струн. Он ждал музыку также, как ждут избавления от боли.              С каждой игрой пальцы Чонгука становились увереннее, звук — чище, а власть над Тэхеном — абсолютнее. Он видел, как разглаживаются морщины на лбу тюремщика, как уходит напряжение из плеч, как губы беззвучно шепчут в восхищении. Голоса, мучившие Тэхена, отступали под натиском виолончели. Чонгук и его музыка были для мужчины единственным лекарством, его спасением от самого себя. И парень знал это, внутри него сжималась всё туже пружина ненависти, готовая вот-вот распрямиться.              Он выбрал басовую струну — самую толстую, самую прочную. Она была оплетена тонкой серебристой проволокой, тускло поблёскивавшей в жёлтом свете лампочки, и на ощупь напоминала удавку — холодную, неумолимую. Чонгук ждал момента несколько дней, наблюдая, как Тэхен всё глубже погружается в эйфорию их «любви», как его внимание рассеивается, а реакции замедляются. И однажды, когда Тэхен, опьянённый музыкой, забылся особенно глубоко — его дыхание стало ровным, почти сонным, а пальцы, сжимавшие край лежака, разжались, — Чонгук сделал это.              Он доиграл мелодию до конца, выдержал паузу, а затем, вместо того чтобы перейти к следующей части, резко рванул нужную струну из колка. Виолончель матери издала жалобный, протестующий стон, словно живое существо, которому причинили боль, и Чонгуку на мгновение показалось, что он слышит в этом звуке голос мамы — укоризненный, печальный. Тэхен вздрогнул, открыл глаза, но не успел ничего понять — парень уже прижимал к груди виолончель, и его лицо выражало растерянность и вину.              — Прости, — прошептал он, и в голосе его дрожала идеально отрепетированная горечь. — Я слишком сильно... Она лопнула. Мамина струна... – Он поднял на Тэхена глаза, полные слёз — слёз, которые он вызвал, думая о матери, о её руках, о том, как она настраивала эту самую струну много лет назад.              Тэхен взглянул на пустой колок, на расстроенное лицо Чонгука, и в его глазах не было ни тени подозрения. Только сочувствие, смешанное с лёгкой досадой.              — Ничего, мой милый, — сказал он, и его голос был мягким, успокаивающим. — Это просто струна, ты не виноват. Иди ко мне.              Он протянул руки, и Чонгук, отложив виолончель, послушно прижался к нему, уткнувшись лицом в плечо. Его правая рука, сжимавшая вырванную струну, скользнула вниз, к щели между лежаком и матрасом, спрятав там оружие.              — Я люблю тебя, — прошептал он в ткань футболки Тэхена, и это была самая страшная ложь в его жизни, потому что где-то на самом дне его души она была правдой.              — Понимаю, — ответил Тэхен, гладя его по волосам. — Я тоже тебя люблю, Mon Ange.              Чонгук закрыл глаза, чувствуя, как пружина внутри него сжимается на последний, решающий виток. Тэхен не заметил, не почувствовал. Его мозг, отравленный безумием и эйфорией мнимой взаимности, больше не регистрировал опасность. И Чонгук, улыбаясь в его плечо той самой кривой, едва заметной усмешкой, знал: теперь у него есть всё, что нужно.              В тот вечер всё было иначе. Тэхен спустился в подвал позже обычного, когда за бетонными стенами уже сгустилась ночная тишина, и в его руках, помимо подноса с ужином, было ведро тёплой воды, мыло и мягкая губка. Он сказал, что хочет позаботиться о Чонгуке по-особенному.              Омовение было медленным, почти ритуальным. Тэхен снял с Чонгука грязную, пропахшую потом футболку, и его пальцы, смоченные тёплой водой, заскользили по коже — по плечам, по рёбрам, по выступающим позвонкам. Чонгук закрыл глаза и дышал ровно, глубоко, позволяя себе на мгновение забыться, раствориться в этой иллюзорной нежности. Тэхен мыл его с благоговением, с каким омывают святые места, и его губы беззвучно шептали что-то — не то молитву, не то признание в любви. Запах лаванды, исходивший от мыла, смешивался с запахом его пота, его дыхания, его безумия, и Чонгук впитывал этот запах, зная, что сегодня всё закончится.              Когда кожа Чонгука стала чистой и розовой, Тэхен вытер его мягким полотенцем и уложил на лежак. Сам он сел рядом, прислонившись спиной к холодной бетонной стене — прямо под вмурованным кольцом, к которому крепилась цепь Чонгука.              — Я соскучился, Mon Ange, — прошептал Тэхен, протягивая руки.              Чонгук подполз к нему медленно, грациозно, как змея, и устроился у него на коленях, лицом к лицу. Его бёдра обхватывали бёдра Тэхена, а руки легли на плечи, в результате чего губы оказались в нескольких сантиметрах от губ мужчины. Он чувствовал тепло его тела — живое, пульсирующее, — и слышал трепещущее дыхание, которое участилось от близости. Тэхен смотрел на него снизу вверх, и в его янтарных глазах плескалась такая всепоглощающая, такая безумная любовь, что у Чонгука на мгновение перехватило дыхание.              Он заслужил это, — подумал Чонгук, и мысль была холодной, чёткой, лишённой сомнений. – Он запер меня здесь. Он держал меня на цепи. И сейчас я положу этому конец. Это освобождение, моё освобождение.              Знание происходящего привело с собой практически противоестественное спокойствие. Чонгук цеплялся за него, как за спасательный круг, не позволяя себе думать о том, что скрывалось под слоем праведного гнева и жалости. О тех днях, когда он добровольно тонул в тепле Тэхена. О том, как его сердце совершало кульбиты от одной только улыбки этого человека. О том, что даже сейчас, глядя в эти янтарные глаза, он чувствовал что-то, чему не было названия.              Нет, это всё болезнь – стокгольмский синдром.              — Ты лучшее, что случалось в моей жизни, — голос Тэхена переходил на фальцет от переполнявших его чувств, от той обнажённой, ранимой искренности, которую невозможно подделать. — Я знаю, что я... не идеален. Что моя любовь, возможно, слишком... сильная. Но ты — единственное, ради чего я живу. Ты — мой покой и моё искупление, Mon Ange.              Чонгук слушал эти слова, и они скользили мимо его сознания, не задевая. Он говорит это, потому что безумен и не понимает, что такое настоящая любовь.              Парень ничего не ответил — просто наклонился и поцеловал Тэхена. Поцелуй вышел тягучим и сладким, и Чонгук вкладывал в него всё, что у него осталось. Всю свою душу — искалеченную, израненную, но всё ещё живую. Он не прятался, не отгораживался ледяной стеной — он раскрылся навстречу губам мучителя, как раскрываются навстречу смерти, зная, что она неизбежна. Он дарил своему палачу последнее, что мог подарить: себя настоящего. Того Чонгука, который когда-то любил его искренне и безоглядно. Того Чонгука, который даже сейчас, спустя месяцы ада, не мог до конца вырвать эту любовь из своего сердца. Он прощался с Тэхеном и с собой прежним. С той жизнью, которая могла бы у них быть, если бы всё сложилось иначе. Его губы двигались мягко, почти благоговейно, и в этом слиянии было больше правды, чем во всех словах, что он шептал ему за эти недели. Это был поцелуй-прощание. Поцелуй-признание. Поцелуй-приговор.              Тэхен ответил с готовностью, с жадностью иссыхающего от жажды, и его руки скользнули по спине Чонгука, прижимая его ближе. Его глаза закрылись — он тонул в этой буре, терял связь с реальностью, растворялся в Чонгуке и в своём безумии. Он был счастлив, по-настоящему, безоглядно счастлив.              И тогда Чонгук сделал то, что планировал все эти дни. Его правая рука, всё ещё лежавшая на плече Тэхена, медленно, почти лениво скользнула вниз, к щели между матрасом и деревянным бортиком лежака. Пальцы нащупали холодный, тугой виток струны — той самой, басовой, оплетённой серебристой проволокой. Он заранее продел её сквозь кольцо, так что оба конца свисали вниз, спрятанные под матрасом, а петля свободно болталась на уровне шеи сидящего человека. Сейчас эта петля висела прямо над головой Тэхена — невидимая, готовая соскользнуть вниз по команде.              Чонгук не оторвал губ от Тэхена. Его левая рука гладила затылок мужчины, запутываясь в его волосах, отвлекая, успокаивая. Правая — медленно, очень медленно — вытягивала концы струны из укрытия. Он чувствовал, как холодный металл обжигает пальцы, как сердце колотится где-то в висках, но внутри было спокойно. Почти торжественно.               Ещё немного.              Тэхен вздохнул — блаженно, расслабленно, — и чуть откинул голову назад, открывая шею для нового поцелуя. Его кадык дёрнулся, когда Чонгук коснулся губами кожи, пахнущей лавандой.              Сейчас.              Одним резким, отточенным движением он набросил петлю на шею Тэхена — поверх кадыка, туда, где кожа была тонкой и уязвимой, — и рванул оба конца струны вниз, используя вес всего тела.              Кольцо сработало как блок. Сила, направленная вниз, мгновенно преобразовалась в безжалостное, удушающее давление на горло Тэхена. Струна впилась в кожу, разрезая её, и Чонгук почувствовал, как по пальцам течёт что-то тёплое и липкое — кровь Тэхена, смешанная с его собственной. Он не чувствовал боли. Он чувствовал только холодное, всепоглощающее торжество.              Вот и всё. Сейчас всё закончится.              Тэхен захрипел. Его глаза распахнулись — широко, безумно, — и в них плескалось непонимание, смешанное с первобытным, животным ужасом. Он попытался вдохнуть, но струна перекрыла доступ воздуха. Его руки рванулись к горлу, пальцы вцепились в металлическую петлю, пытаясь ослабить давление, но Чонгук тянул вниз с силой, которой сам от себя не ожидал. Он упёрся ногами в край лежака и буквально повис на струне, используя гравитацию как союзника. Тэхен не мог встать — струна прижимала его затылок к стене, а кольцо, вмурованное в бетон, держало петлю мёртвой хваткой.              — Чон... — прохрипел Тэхен, и его голос был чужим, сорванным, полным мук и неверия. — Чон... гук...              Сейчас на его глазах угасала жизнь в янтарных омутах, которые Чонгук когда-то считал самыми красивыми на свете. Он видел, как лопаются крошечные капилляры, заливая белки багрянцем, как зрачки расширяются, поглощая радужку, словно пытаясь вобрать в себя последние крупицы света, как лицо Тэхена — его прекрасное, точеное лицо, которое Чонгук когда-то мог разглядывать часами, — медленно наливается синевой, превращаясь в посмертную маску.              Я убиваю его и это справедливо.              Но что-то внутри него всё-таки дрогнуло. Какая-то крошечная трещина в ледяной броне решимости. Он увидел не просто монстра, не просто тюремщика — он увидел человека. Человека, который смотрел на него с болью и непониманием. Человека, который всего минуту назад шептал ему слова любви. Человека, которого он, Чонгук, когда-то любил.              Нет, не думай об этом.              Трещина росла. С каждым слабеющим ударом сердца Тэхена, с каждым хрипом, вырывавшимся из его горла, с каждой каплей крови, стекавшей по пальцам Чонгука, — ледяная броня крошилась, обнажая то, что скрывалось под ней. Он любил его, а Тэхен любил его — по-своему, безумно, извращённо, не видя разницы между заботой и тиранией, между лаской и удушающим контролем, — но любил. Так, как умел. Так, как научился в том доме, где отец истязал мать, где слово «любовь» произносили только шёпотом, вперемешку с молитвами и проклятиями. И Чонгук — сломленный, перестроенный, пересобранный заново в этом подвале, — тоже любил его. Любил до того, как цепь сомкнулась на щиколотке. И, возможно, где-то глубоко внутри, в той самой части его существа, которую Тэхен вылепил по своему образу и подобию, эта любовь никуда не делась. Она затаилась, сжалась в тугой, кровоточащий комок, спряталась под слоями ненависти и отчаяния, но не умерла. И сейчас, когда жизнь уходила из глаз Тэхена, эта любовь поднялась на поверхность — уродливая, искалеченная, но настоящая, — и разорвала Чонгука изнутри.              Слёзы хлынули из глаз — горячие, солёные, неостановимые, — и потекли по щекам, капая на лицо Тэхена, смешиваясь с его кровью. Чонгук шептал, задыхаясь от рыданий, слова, которые вырывались из него помимо воли:              — Я люблю тебя... я люблю тебя... прости... прости меня... я не хотел... я не хотел этого...              Он сам не знал, кому это говорит. Слова сыпались, как сухие листья, бессмысленные и бесполезные, и каждое из них было правдой — той правдой, пропитанной ненавистью и страхом, но оттого не менее настоящей, которую он прятал от себя все эти месяцы.              Тэхен больше не пытался освободиться. Его руки, до этого судорожно царапавшие горло, упали на колени. Глаза, налитые кровью, смотрели на Чонгука, и в них, сквозь агонию, сквозь неверие, сквозь боль, проступило что-то странное. Что-то, от чего у Чонгука внутри всё оборвалось.              Благодарность.              — Mon... Ange... — выдохнул Тэхен, и его губы, синие, потрескавшиеся, изогнулись в подобии улыбки — Mon... amour...              Чонгук сломался окончательно. Он закричал — громко, истошно, по-звериному, — но крик вышел беззвучным, застрял в горле, перекрытом рыданиями. Он тянул струну, уже не чувствуя ни рук, ни тела, ни себя — только всепоглощающую, чёрную, удушающую ненависть. Ненависть к Тэхену за то, что тот сделал с ним. И — гораздо более страшную, разъедающую изнутри — ненависть к себе. За то, что он делает сейчас. За то, что он стал убийцей. За то, что даже сейчас, убивая, он любил.              Последний звук, сорвавшийся с губ Тэхена, был похож на вздох облегчения. Его тело обмякло, голова безвольно свесилась набок, и струна, всё ещё впивавшаяся в его горло, перестала вибрировать от слабых ударов пульса.              Всё закончилось.              Чонгук не мог заставить себя разжать пальцы. Он боялся. Боялся, что, если отпустит струну, Тэхен очнётся — как в тех кошмарах, мучавших его по ночам, — откроет глаза и всё начнется сначала. Он держал его так долго — минуту, две, вечность, — пока собственные руки не затекли до онемения, а струна не выскользнула из ослабевших, израненных пальцев. Тело Тэхена, лишённое поддержки, сползло по стене и завалилось набок, на лежак. Глаза были открыты — янтарные, остекленевшие, устремлённые в потолок, в ту жёлтую, больную лампочку, которая никогда не гасла. На губах застыла тень улыбки.              Чонгук смотрел на него, не в силах пошевелиться. Внутри была пустота чёрная, всепоглощающая, залитая кровью и слезами. Он сделал то, что должен был. Он освободился, и эта свобода пахла лавандой и смертью, он знал, что никогда не сможет отмыться от этого запаха. Потом, медленно, словно в трансе, парень придвинулся ближе. Его руки, израненные, окровавленные, обхватили мёртвое тело и прижали к себе — крепко, отчаянно, как прижимают самое дорогое, что потеряли навсегда. Он уткнулся лицом в грудь Тэхена, в пропитанную кровью футболку, и зарыдал — громко, надрывно, по-животному, не сдерживаясь.              — Я любил тебя, — шептал он сквозь слёзы, и его голос срывался, превращаясь в вой. — Я правда любил тебя, Тэхен, и я ненавижу тебя, и я не могу без тебя, и я убил тебя, я убил тебя, прости, прости, прости...              Он целовал его мёртвые губы — холодные, синие, с привкусом крови. Целовал его лоб, его щёки, его закрытые веки. Прижимался к нему, как раньше, в те дни, когда верил, что спасение выглядит именно так. И часть его — та самая, сломленная, искалеченная часть, — хотела остаться здесь навсегда, в этом подвале, рядом с этим телом, и умереть вместе с ним. Но другая часть, та, что родилась здесь, в темноте, под жёлтым светом, — холодная, расчётливая, с клыками хищника, — заставила его разжать объятия. Он отстранился, глядя в мёртвое лицо, и ждал. Ждал, что Тэхен пошевелится. Что его грудь снова поднимется. Что его губы разомкнутся, чтобы прошептать очередное Mon Ange.              Но ничего – он был мёртв. По-настоящему, окончательно, бесповоротно мёртв. Чонгук заставил себя дышать ровно. Его руки, дрожащие, израненные, обшарили карманы спортивных штанов Тэхена — сначала правый, потом левый. В левом кармане звякнуло. Он вытащил связку блестящих ключей. Один из них был маленьким, с круглой головкой — от замка на цепи.              Он отстегнул цепь от щиколотки. Металл, холодивший его кожу месяцами, упал на бетон с глухим, окончательным лязгом. Чонгук поднялся на ноги — медленно, пошатываясь, как новорождённый оленёнок. Ноги не слушались, в ушах звенело, перед глазами плыли тёмные круги. Он сделал шаг к лестнице, потом ещё один, ещё. Его босые ступни оставляли кровавые следы на холодном бетоне.              Он карабкался по лестнице, цепляясь за перила, чувствуя, как мышцы ног дрожат от напряжения. Дверь наверху была закрыта на щеколду — простую, старую, которую Тэхен никогда не запирал на замок, потому что цепь держала его пленника надёжнее любых запоров. Чонгук отодвинул щеколду, и дверь со скрипом отворилась.              Он шагнул через порог — и оказался в доме. Здесь пахло по-другому. Не сыростью, кровью и потом, а деревом, пылью, застарелым табачным дымом и неизменной лавандой — чем-то живой, настоящей. Чонгук шёл по коридору, мимо дверей, мимо кухни, где на столе всё ещё стояла немытая чашка, мимо гостиной с пыльным пианино, к входной двери. Его босые ноги ступали по деревянному полу, и каждый шаг отдавался в тишине гулким эхом.              Входная дверь была не заперта. Он толкнул её, и она распахнулась, впуская внутрь поток холодного, влажного воздуха, пропитанного запахами, которые он почти забыл. Запах мокрой земли. Запах молодой травы. Запах свободы.              Чонгук шагнул наружу. Под босыми ступнями оказалась трава — холодная, влажная от росы, мягкая, как пух. Он сделал ещё шаг, ещё, пока не оказался посреди небольшого двора, окружённого деревьями, чьи голые ветви уже покрывались первой, нежно-зелёной листвой. Над головой раскинулось небо — бескрайнее, огромное, залитое алым.              Рассвет был кроваво-красным. Солнце ещё не показалось из-за горизонта, но его первые лучи уже окрасили облака в багровые, пурпурные, огненные тона. Казалось, само небо истекает кровью, отражая то, что произошло в подвале.              Чонгук упал на колени. Его вырвало — желчью, кровью, остатками вчерашнего ужина, — прямо на свежую апрельскую траву. Он стоял на четвереньках, сотрясаясь от рвотных спазм, и слёзы всё ещё текли по его щекам, капая на землю, смешиваясь с росой. Когда спазмы прекратились, он перевернулся на спину и лёг на траву, раскинув руки в стороны. Небо над ним было огромным, бездонным, истекающим кровью рассвета. Он смотрел в него и не видел — перед глазами всё ещё стояло лицо Тэхена.               Mon Ange              Где-то вдалеке, за деревьями, за холмами, за извилистой дорогой, ведущей в город, начинался новый день. Пели первые птицы, пробуя голоса в прохладном утреннем воздухе. Ветер шевелил молодую листву, и она шелестела в ответ тихо, успокаивающе, почти ласково.              Чонгук лежал на холодной траве, смотрел в кроваво-красное небо и плакал: о Тэхене, о себе, о том человеке, которым он был до подвала и которым уже никогда не станет.              Тени остались там, внизу, в бетонной могиле, вместе с телом его мучителя и его любовника. Но он знал, что на самом деле они последовали за ним, притаились где-то на периферии зрения, готовые напомнить о себе в самый неожиданный момент. Охота закончилась. Жертва убила своего хищника и вырвалась на свободу.              Но что делать жертве, если свобода не так идеальна, какой казалась?              Хот-Спрингс, Арканзас, конец апреля 2006 года, через какое-то после       Правосудие. Люди придумали это слово, чтобы оправдать свою жажду мести и назвать её справедливостью. Они верят, что существует некий высший порядок, незримый механизм, который взвешивает каждое деяние и воздаёт по заслугам. Они верят в Бога, который видит всё, и в закон, который карает именем этого Бога. Но что есть правосудие на самом деле, если не попытка упорядочить хаос, не жалкая плотина против океана человеческой жестокости? И где заканчивается человек с его земными законами и начинается Бог с Его молчаливым всепрощением? Чонгук не знал ответов на эти вопросы. Он знал только, что шёл босиком по мокрому асфальту, оставляя кровавые следы, которые тут же смывал начинающийся дождь, и что внутри него не было ни торжества, ни облегчения. Только пустота — чёрная, маслянистая, расползающаяся изнутри, как лужа нефти.              Он не помнил, как долго шёл. Может быть, час. Может быть, целую вечность — ровно столько, сколько длилось его заточение в подвале, где время свернулось в удушливый клубок. Босые ноги ступали по холодному асфальту, и каждый шаг отдавался тупой, ноющей болью где-то в позвоночнике. Весенний дождь, мелкий и холодный, смешивался со слезами и стекал по лицу, оставляя на губах солёный привкус — привкус крови, привкус лаванды, привкус прощания. Его одежда — грязная футболка, порванные штаны — была перепачкана кровью. Его собственной и Тэхена. Две крови, смешавшиеся в одну, как и их жизни, их души, их любовь — уродливая, искалеченная, но настоящая.              Машины проезжали мимо, сигналили, кто-то кричал из окна: «Эй, парень, ты в порядке?», но Чонгук не слышал. Он видел только дорогу, ведущую вперёд, и небо, которое всё ещё было кроваво-красным, даже сквозь серую пелену дождя. Небо истекает кровью, как они оба истекали кровью всё это время, сами того не замечая. Парень шёл, и ему казалось, что он идёт не в полицейский участок, а обратно — в подвал, к Тэхену, к тому единственному месту, которое одновременно стало его домом и его адом.              Дверь участка была тяжёлой, металлической, холодной. Чонгук толкнул её и вошёл внутрь, босые, израненные ноги вступили на серый линолеум. В приёмной было тепло и пахло кофе и запахами нормальной жизни, от которой он был отрезан месяцами. За стойкой сидела пожилая женщина в очках, её взгляд скользнул по лицу парня, по грязной футболке, по засохшей крови, по босым ногам, и в её глазах Чонгук увидел то, что видел уже много раз.              Она смотрела на него — и видела жертву. Грязного, израненного, сломленного человека, который едва держится на ногах. Видела кровь на его одежде и мысленно уже складывала картину: насилие, побег. Всё укладывалось в привычные рамки, в знакомые сценарии, которые она встречала за годы службы. Замкнутый круг из жертвы, преступника и правосудия. Её мир был прост и понятен, расчерчен линиями закона и морали, и в этом мире не было места для того, что происходило в подвале на самом деле.              Она не знала и никогда не узнает, что любовь иногда приходит в таких формах, от которых нормальный человек отшатнулся бы в ужасе. Что можно держать кого-то на цепи и одновременно целовать его с нежностью, на которую не способны те, кто никогда не терял себя в другом. Что можно быть жертвой и палачом одновременно, меняться ролями, как актёры в бесконечной, изнурительной пьесе, и уже не помнить, кто начал первым. Она не знала, что существуют связи, которые не разорвать ни бегством, ни смертью, — связи, сплетённые не из социальных условностей и взаимных обязательств, а из самой сути двоих людей, из их боли, их страха, их отчаянной, неутолимой потребности друг в друге. Она смотрела на Чонгука и видела преступление. Она не видела любви. А любовь была — уродливая, искалеченная, не умещающаяся ни в одну статью уголовного кодекса, ни в одну священную книгу. Любовь, которая прошла через ад и осталась единственным, что имело значение.              — Мне нужно… — голос Чонгука был хриплым, чужим, принадлежащим не ему, а тому, кем он стал в подвале. — Мне нужно заявить об убийстве.              Она смотрела на него, и её пальцы уже тянулись к телефону, как в замедленной съёмке.              — Вы знаете кого убили? Кто убийца? — осторожно поинтересовалась сотрудница              — Его зовут Тэхен, — ответил Чонгук, и то, что он сказал дальше прозвучало, как приговор. — Я отнял у него жизнь…              Женщина нажала кнопку вызова, и в трубке что-то зашипело. Через минуту в приёмную вошли двое полицейских — молодой, с рыжеватой щетиной и испуганными глазами, и постарше, с усталым, ничего не выражающим лицом. Они посмотрели на Чонгука, и в их взглядах он прочитал то же, что и в глазах женщины: ужас, смешанный с брезгливостью, и торопливое желание убрать эту грязь, эту кровь, это неудобное свидетельство того, что мир не всегда укладывается в их отчёты и протоколы. Они видели босые ноги, засохшую кровь, безумный, отсутствующий взгляд. Они видели то, что привыкли видеть: жертву, сломанную настолько, что она уже не вполне человек. Они не видели того, что Чонгук нёс в себе — не как бремя, а как единственное, что у него осталось.              Ему зачитали права — сухие, казённые фразы, которые он слышал, но не понимал. Слова скользили мимо, как дождь по стеклу. Его повели по коридору, и он шёл, не сопротивляясь, не говоря ни слова. Его босые ноги оставляли на линолеуме кровавые отпечатки, и один из полицейских — тот, что постарше, — невольно проследил за ними взглядом и отвёл глаза. Что-то в этих следах было такое, от чего ему стало не по себе. Что-то, что не укладывалось в привычную картину мира.              Чонгука ввели в камеру — маленькую, бетонную, с железной койкой и решёткой на окне. Дверь захлопнулась за ним с металлическим лязгом, и этот звук эхом разнёсся по пустому коридору. Он остался один. Снова один, в бетонной коробке, с решёткой на окне. Но на этот раз — без Тэхена.              Он сел на койку, прижался спиной к холодной стене и закрыл глаза. И в темноте, которая была почти уютной после месяцев под жёлтой лампочкой, он снова увидел его лицо: янтарные глаза, улыбку, услышал нежное: Mon Ange, – и тонущее в агонии: Mon amour. И впервые за этот бесконечный день его губы тронула слабая, почти незаметная улыбка. Он был там, где должен был быть. Не потому, что так велело правосудие. Не потому, что так велел Бог. А потому, что только здесь, в этой бетонной коробке, отделённый от мира, который никогда не поймёт, он мог быть наедине с тем единственным, что имело значение – со своей любовью. Она была уродлива. Она была искалечена. Она не умещалась ни в какие рамки. Но она была, и она была настоящей.              Допрос будет завтра, когда приедет детектив Парк. Ночь в камере была не такой, как в подвале. Там, в бетонной могиле, темнота была абсолютной — густой, осязаемой, живой. Она дышала, перетекала из угла в угол, шептала голосами, которые Чонгук научился узнавать. Здесь темнота была другой — плоской, казённой, разрезанной полосками света из коридора, что просачивались сквозь щели в двери. Она не дышала, просто была, и от этого было почти невыносимо.              Чонгук сидел на железной койке, привалившись спиной к холодной бетонной стене. Колени подтянуты к груди, руки обхватывают голени, подбородок упирается в коленные чашечки. Поза эмбриона. Поза, в которой он провёл первые недели в подвале, пока не научился притворяться сломленным, а потом — пока не стал сломленным по-настоящему. Он не спал. Сон не приходил — или он сам не пускал его, боясь того, что увидит за закрытыми веками. Там, в темноте под веками, всё ещё жил Тэхен.              Он смотрел в угол камеры — туда, где тени сгущались знакомо особенно плотно, где серый бетон, казалось, дышал, пульсировал, жил своей собственной, потусторонней жизнью. Чонгук ждал. Он знал, что Тэхен придёт. Он всегда приходил.              Сначала — тишина. Глубокая, ватная, нарушаемая только далёким гудением ламп в коридоре и редкими шагами дежурного. Потом первые звуки: тихие, почти неуловимые. Шорох, словно кто-то провёл ладонью по бетонной стене. Дыхание парня стало поверхностным, невесомым.              — Ты ждал меня, — произнёс до боли знакомый голос.              Голос его палача разнесся сразу отовсюду — из стен, из пола, из воздуха, изнутри самого Чонгука. Голос был мягким, тёплым, обволакивающим. В нём не было ни укора, ни торжества. Только покой и бесконечная любовь.              Чонгук медленно поднял голову. В углу камеры, там, где секунду назад была только серая пустота, стоял Тэхен. Он был таким же, как в последние часы жизни. Только теперь на изящной шее выступала тонкая, багровая полоса, след от струны, забравшей его жизнь. Лицо было бледным, почти прозрачным, но глаза — янтарные, тёплые, живые — горели тем самым светом, который Чонгук когда-то принимал за святость. Теперь он знал: это была не святость, ей нет места в падшей душе мучителя – это была любовь.              — Я ждал, — прошептал Чонгук. Его голос был хриплым, сорванным, но в нём не было страха, только облегчение.              Тэхен сделал шаг вперёд. Его босые ноги не касались пола — он плыл, скользил, как отражение в воде. Он остановился в полуметре от койки и протянул руку, ту самую, что когда-то гладила Чонгука по волосам, кормила его с ложки, зашивала его раны.              — Ты сделал то, что должен был, — сказал Тэхен. Его голос звучал ровно, спокойно, как в те вечера, когда он читал Библию. — Ты освободился. Ты победил, Mon Ange.              Чонгук смотрел на протянутую руку и не решался прикоснуться. Он знал: если он коснётся — Тэхен исчезнет.              — Я не победил, — прошептал Чонгук. — Я проиграл всё. Я потерял тебя…              — Ты обрел нечто большее – свободу, — перебил Тэхен. Его губы тронула ласковая улыбка. — За нас обоих.              — Свобода? — Чонгук горько усмехнулся. — Я в камере, ты мёртв. Какая это свобода?              Тэхен наклонился ближе. Его лицо оказалось в нескольких сантиметрах от лица Чонгука, и тот почувствовал тепло исходящее от этого призрачного, полупрозрачного тела.              — Свобода — это не место, Mon Ange. Свобода — это состояние. Ты можешь быть заперт в самой тесной клетке и всё равно быть свободным.              Чонгук закрыл глаза. По его щекам потекли слёзы, он чувствовал, как внутри него что-то обрывается — последняя нить, связывавшая его с этим миром, с этой камерой, с этим телом, которое больше не хотело жить.              — Я не могу так больше, — прошептал он. — Я не могу быть здесь, без тебя. Я не могу слышать твой голос и знать, что ты — лишь тень. Я хочу... я хочу к тебе.              Тэхен улыбнулся шире. Его рука, всё ещё протянутая, чуть дрогнула.              — Тогда иди ко мне. Я соскучился.              Чонгук заставил себя оторвать взгляд от Тэхена, обратив внимание на решётку окна под потолком. Толстые, стальные прутья. Достаточно широкие, чтобы просунуть голову. Достаточно прочные, чтобы выдержать вес тела.              Он медленно, словно во сне, поднялся с койки. Босые ноги коснулись холодного бетонного пола, и это прикосновение было почти приятным — якорь, удерживавший его в реальности ещё на несколько мгновений. Он подошёл к стене под окном, и каждый шаг отдавался в тишине камеры глухим, вязким эхом. Остановился, запрокинул голову, глядя на решётку. Она была старой, краска на прутьях облупилась, обнажая ржавый металл. Чонгук провёл по нему пальцами и почувствовал холод — знакомый, как холод цепи на щиколотке, как холод струны в ладони.              Из-под матраса, куда он спрятал её, когда сотрудник отвернулся, Чонгук достал струну. Ту самую. Маленький, неполный кусок стальной проволоки — всё, что осталось от басовой струны, которую он вырвал из виолончели матери и которой убил Тэхена. Он держал её в ладони, и она была лёгкой, почти невесомой, но в то же время — тяжёлой, как все прожитые месяцы. Он поднёс её к лицу, вглядываясь в тусклый блеск металла. В этом блеске ему почудилось что-то родное. Что-то, что связывало его с матерью, с музыкой, с тем человеком, которым он был до подвала, а самое главное с Тэхеном. С тем, кого он убил и без кого не мог жить. Чонгук закрыл глаза, услышав где-то внутри, под рёбрами, в том самом месте, где жило их общее израненное чувство. Низкий, глубокий звук, который заполнял подвал, заглушал голоса в голове Тэхена, приносил им обоим покой. Сейчас этот звук звучал в нём самом — не как музыка, а как зов.              Он подошёл к решётке вплотную, так что холодный металл коснулся его лба. Закрыл глаза, сделал глубокий вдох — последний вдох в этом мире, в этой камере, в этом теле, которое больше не хотело быть. Воздух пах пылью, ржавчиной и чем-то ещё едва уловимым, почти выветрившимся – лавандой. Тэхен был рядом.              Чонгук привязал один конец струны к пруту решётки. Его пальцы, всё ещё слабые, всё ещё хранившие память о голоде и неподвижности, шевелились медленно, но уверенно. Он затягивал узел за узлом — не потому, что сомневался в прочности, а потому, что каждый узел был словом. Прощай. Прости. Люблю. Он работал сосредоточенно, почти благоговейно, как когда-то настраивал виолончель перед игрой. Струна должна была выдержать. Она уже выдержала однажды — выдержала вес его ненависти, его отчаяния, его любви. Теперь она выдержит его самого.              Парень обмотал другой конец вокруг шеи. Металл был холодным и острым, он впивался в кожу, оставляя тонкие, почти невидимые порезы. Чонгук не чувствовал боли. Он чувствовал только, как петля ложится поверх кадыка — туда, где кожа была тоньше шёлка, туда, где билась его собственная жизнь, нежелающая продолжать это дело дальше. Точь-в-точь как у Тэхена в тот момент. Чонгук на мгновение замер, прикрыв глаза, и увидел его лицо — прекрасное, точеное, с янтарными глазами, в которых горела любовь. Увидел его улыбку ту самую, посмертную, полную благодарности.              Игра в жизнь окончена, пришло время упасть в объятья нежной Смерти.              Он подтянулся, упираясь босыми ногами в холодную стену, чувствуя, как струна натягивается, как петля сжимается вокруг горла, как мир вокруг начинает сужаться, терять чёткость. И в этот момент — не до, не после, а именно в этот — он отпустил руки.              Падение было коротким. Рывок — резкий, безжалостный. Струна впилась в горло, перекрывая доступ воздуха, сдавливая трахею, и Чонгук почувствовал, как его тело бьётся в конвульсиях, как ноги скребут по стене, ища опору, которой больше нет. Сознание уже отделилось, поплыло, и боль ушла, сменившись чем-то иным. Чем-то похожим на музыку, низкую, глубокую ноту, которая вибрировала в груди, как второе сердце.              Перед глазами, уже затянутыми пеленой, возникло лицо Тэхена. Он больше не был бледным и прозрачным. Он был настоящим — живым, тёплым, с янтарными глазами, в которых горела настоящая любовь без капли безумства. Он протягивал руку, и его губы шевелились, произнося то самое, вечное: «Mon Ange. Mon amour».              Губы Чонгука, синеющие, немеющие, изогнулись в слабой, почти незаметной, но полной облегчения улыбке. Он протянул свою руку навстречу. Их пальцы соприкоснулись — и тьма расступилась, уступая место свету.       Хот-Спрингс, Арканзас, 30 апреля 2006 года, 06:00              Дежурный, совершавший утренний обход, нашёл его в шесть утра. Тело висело на решётке, голова безвольно свесилась набок, босые ноги почти касались пола. На лице — застывшая улыбка, такая же, как у тела Тэхена в морге.              Вызвали детектива Парк. Она приехала через сорок минут, молча осмотрела камеру, тело, струну на решётке. Её лицо ничего не выражало — профессиональная маска, отточенная годами службы. Но когда она вышла из камеры и остановилась в коридоре, прислонившись спиной к стене, её руки дрожали. Она вспомнила его глаза. Пустые, остекленевшие, но в то же время — наполненные чем-то, чему она не могла подобрать названия. Она вспомнила его голос. Чонгук не заслужил такой судьбы. Ещё одна чистая душа, которую не сберегли, бросили на растерзание жестокой реальности.              Дело закрыли. Два тела отправили в морг, а оттуда в безымянные могилы на городском кладбище. Бумаги подшили, папки сдали в архив. В отчётах значилось: «Убийство и самоубийство на почве длительного насильственного удержания». Сухие, казённые слова, которые ничего не объясняли. Которые не могли объяснить, почему на губах обоих застыла одна и та же улыбка — улыбка человека, наконец обретшего то, что искал. И это самый счастливый конец.
Примечания:
201 Нравится 58 Отзывы 115 В сборник
Отзывы (26)