Canto № 9. «Дальше Бога нет»
10 апреля 2026 г., 23:32
Хот-Спрингс, Арканзас, 17 марта 2006 года, 16:15
Автобус плавно подъехал к знакомой остановке. Чонгук вышел, и ноги сами понесли его к дому — к тому самому, который ещё вчера казался ему единственным безопасным местом на планете. Теперь он смотрел на него и не узнавал.
Серый кирпич, высокие окна, старая дубовая дверь. Всё то же, что и всегда, но что-то изменилось. Что-то неуловимое, что он не мог объяснить, но чувствовал каждой клеткой, будто дом притворялся. Будто стены знали то, чего не знал он. Будто они ждали, дышали и облизывались в предвкушении.
Чонгук остановился у калитки, вцепившись в холодный металл. Пальцы побелели, дыхание сбилось. Он смотрел на окна — они были тёмными, пустыми, как глазницы. Внутри не горел свет. Тэхен, наверное, ещё в церкви. Или уже вернулся? Или не уходил вовсе? И всё это — очередная ложь.
Сердце колотилось где-то в горле, мешая дышать. Чонгук заставил себя открыть калитку. Металлическая щеколда лязгнула — и этот звук показался ему оглушительным, он разорвал тишину, как выстрел, как треснувшая кость. Парень прошёл по дорожке, и каждый шаг давался с трудом, будто ноги прирастали к земле, будто гравий под подошвами вдруг стал вязким, как болото. Будто дом не хотел его впускать.
Он не знает. Он не может знать.
Он достал ключ, вставил в замок. Металл издал клацающий, сухой щелчок — как захлопывается капкан, почуявший плоть. Чонгук замер, прислушиваясь — в доме было тихо. Ни шагов, ни голосов, ни шороха страниц. Только тишина — тяжёлая, плотная, как вода на дне колодца. Она давила на уши, заполняла лёгкие, и каждый вдох требовал усилий.
В прихожей пахло домом — деревом, лавандой, чем-то ещё, что он всегда связывал с Тэхеном. Этот запах раньше успокаивал его, обещал безопасность, тепло, любовь. Теперь же он вызывал тошноту. В нём было что-то приторное, сладковатое, как от гниющих цветов, которые пытаются прикрыть ароматом свежести. Чонгук зажмурился на секунду, прогоняя наваждение, и шагнул внутрь.
Куртка Тэхена висела на вешалке, обувь стояла у порога. Чонгук смотрел на эти вещи, и внутри всё сжималось в тугой, холодный ком. Они были такими обычными, такими домашними — и от этого становилось только страшнее.
Он вернулся раньше? Где он?
Он прошёл в гостиную — пусто. Только виолончель в углу, смычок на полу. Чонгук смотрел на неё и вспоминал, как Тэхен сидел здесь вечерами, слушая его игру. Как глаза его темнели, как он улыбался — мягко, задумчиво, будто видел что-то, чего никто другой не мог разглядеть.
Теперь я знаю, что он видел.
Он прошёл на кухню – чисто. Кастрюля на плите, чашка на столе, всё, как всегда. Слишком чисто, стерильно. Будто здесь никогда не готовили, не ели, не жили. Будто это была не кухня, а музейная экспозиция — «Идеальная жизнь, которой никогда не было». Чонгук подошёл к раковине, оперся о край, пытаясь унять дрожь в руках. В голове крутилась одна мысль: надо уходить. Надо бежать, пока не поздно.
Но он не ушёл, потому что должен был знать. Должен был увидеть своими глазами. Должен был коснуться того, что Тэхен так старательно прятал.
Ключ — тот, что он нашёл в тайнике, — лежал в кармане. Чонгук чувствовал его сквозь ткань, как чувствуют занозу под кожей: не видишь, но знаешь, что она там, и каждое движение напоминает о ней. Он вышел в коридор и остановился перед дверью в подвал.
Она была старой, дубовой, обитой жестью. Чонгук никогда не обращал на неё внимания — Тэхен говорил, что там инструменты, засолки, старые вещи. «Не стоит туда ходить, там темно и сыро», — сказал он однажды, и Чонгук кивнул, не задумываясь. Наивный дурак…
Теперь он смотрел на эту дверь и чувствовал, как пот стекает по спине, как ладони становятся липкими, как сердце колотится, готовое выскочить наружу. Дверь была закрыта, но он знал — она ждала его.
Я просто проверю. Если там ничего нет, я уйду. Если там ничего нет…
Ключ вошёл в замочную скважину с мягким, почти ласковым щелчком — будто замок только и ждал этого, будто он обрадовался, облизнулся, впуская хозяина. Дверь поддалась не сразу: ржавые петли нехотя отпустили, издав протяжный, жалобный скрип, похожий на стон. На стон человека, которого долго пытали, а потом оставили умирать. На стон того, кто был внутри или того, кто должен был там оказаться.
Чонгук замер, прислушиваясь. Сверху — тишина. Если бы Тэхен был в доме, он подал бы признаки присутствия? Может быть, он спал? Может быть, его вообще не было? Может быть, он ушёл, оставив куртку и обувь нарочно, чтобы усыпить бдительность?
Или он уже знает. И ждёт.
Чонгук отогнал мысли. Он должен был увидеть. Тьма встретила его объятиями самого родного чудовища — того, чья нежная улыбка стала его самой горькой ошибкой, а любовь оказалась клеткой, которую он выбрал сам.
Она густая, почти осязаемая, пахла сыростью, старой побелкой и чем-то ещё — чем-то сладковатым, приторным, от чего у Чонгука свело желудок. Этот запах был знаком — он чувствовал его раньше, но не мог вспомнить где. Может быть, в морге, когда опознавал отца, когда его трупные пятна уже проступили сквозь старческую кожу.
Он нашарил выключатель. Стена под пальцами была ледяной, с глубокими сухими трещинами — как старая гробница, где тьма давно стала единственным жильцом.
Свет расплылся по подвалу медленно, нехотя, будто его выжимали из темноты капля за каплей. Лампочка под потолком — одна-единственная, на скрученном, обмотанном изолентой проводе — мигнула раз, другой, третий, прежде чем загореться ровным, тусклым светом. Жёлтым, больным, каким светят в моргах и палатах для безнадёжных.
Тьма отступила, но не ушла. Она сжалась в углах, за стеллажами, под лестницей — извивалась, злорадно потирая ладоши, и ждала. Она понимала, что свет не вечен.
Ступени были деревянными, холодными. Чонгук спускался медленно, считая про себя. Один, два, три. В голове крутились обрывки — Тэхен, шепчущий слова любви, Тэхен, обращающийся к нему как к чему-то драгоценному, Тэхен и его ласкающее слух «Mon Ange» в темноте спальни. Те же нежные руки, которые, возможно, сжимали шею ребёнка. Те же сладкие губы, которые целовали его тело и душу, вознося к небесам.
Четыре, пять, шесть.
Он спустился. Подвал встретил его тишиной. Не той, что когда-то была наверху — живой, с дыханием дома, с гулом труб, с тиканьем часов. Здесь тишина была мёртвой. Она давила на уши, заставляла сердце биться громче, чем нужно, и каждый удар отдавался в висках тяжёлым, болезненным пульсом.
Чонгук замер посреди комнаты и огляделся. В углах, куда не доставал жёлтый свет, тьма клубилась, перетекала сама в себя, будто переваривала что-то невидимое. Пол был бетонным, с трещинами, в которые въелась грязь. На стеллажах в углу — банки с засолками, которые Тэхен заботливо принёс на прошлой неделе.
Взгляд нервными перебежками заскользил по подвалу — цеплялся за каждый угол, за каждую трещину, за каждую тень — всё сливалось в серую, безликую массу, не желающую складываться в понятную картину. И вдруг из этой массы выбился блик. Острый, живой, он мигнул в полумраке — и тут же пропал, будто прятался, дразнил. Чонгук повёл головой, блик вспыхнул снова, и взгляд потянулся за ним, как игла за ниткой, как зверь за запахом крови. Блик вёл к стене.
Кольцо. Стальное, тяжёлое, ввинченное в бетон чуть выше человеческого роста. Оно блестело в тусклом свете, отполированное до зеркального блеска — кто-то долго и старательно готовил его к использованию. Рядом, на аккуратно вбитом гвозде, висела цепь. Звенья клацнули, когда Чонгук случайно задел их плечом — сухо, хищно, как челюсть, которая только и ждала, чтобы сомкнуться.
Под стеной — лежак. Самодельный, сбитый из грубо обструганных досок, накрытый старым, выстиранным до дыр покрывалом. Рядом — ведро, бутылка воды. Всё чистое, почти стерильное, как операционная. Как место, которое готовили заранее, долго, тщательно, с любовью.
Чонгук смотрел на это и не мог дышать. Лёгкие отказывались работать, грудная клетка сжалась, будто кто-то схватил его за рёбра и сдавил изо всех сил. Он слышал, как кровь стучит в висках — глухо, тяжело, как молот по наковальне. В ушах зашумело, и сквозь этот шум пробивались обрывки — голос Тэхена, его мягкий смех, его шёпот в темноте: «Ты мой. Только мой».
Чонгук почувствовал, как к горлу подкатывает тошнота. Она поднялась из желудка горячей, кислой волной, обожгла слизистую. Он согнулся пополам, сжимая живот руками, но его не вырвало — только сухие, мучительные спазмы, от которых темнело в глазах и ломило рёбра. Он заставил себя выпрямиться, сделал шаг назад, другой. Ноги не слушались, подкашивались в коленях, будто кости стали ватными.
Он хотел бежать. Хотел вылететь из этого подвала, из этого дома, из этой жизни. Хотел забыть, что когда-либо встречал Тэхена. Но в голове застряла одна мысль, холодная, липкая, как паутина: Он знает всё.
Massive Attack, Horace Andy - Angel
Чонгук развернулся и бросился к лестнице. Он успел подняться на три ступеньки, когда услышал тихие шаги наверху.
Сначала он подумал, что ему показалось — что это сердце колотится так громко, что отдаётся в ушах, что это кровь шумит, что это страх играет с ним злую шутку. Но потом шаги стали ближе, тяжелее, увереннее. Скрипнула половица в прихожей — та самая, которую Тэхен всегда перешагивал, потому что знал, что она скрипит, а теперь он наступил на неё – нарочно.
Чонгук не слышал, как щёлкнул замок входной двери, как она открылась, — значит, Тэхен уже был в доме. Он вернулся раньше или не уходил вовсе.
Нет. Нет, нет, нет, нет…
Чонгук заметался, не зная, куда бежать. Вверх — к Тэхену. Вниз — в подвал, из которого нет выхода. Он прижался к холодной бетонной стене, чувствуя, как холод пробирает сквозь куртку, сквозь джинсы, сквозь кожу — до самых костей. Зубы начали стучать, и он не мог остановить эту дрожь. Всё тело сотрясал крупный, неконтролируемый озноб — как в лихорадке перед смертью.
Дверь в подвал отворилась без звука — петли, которые ещё минуту назад стонали, теперь молчали, будто их смазали специально, будто этот момент репетировали сотни раз. Наверху, в проёме, стоял Тэхен. Свет из коридора падал ему на спину, делая лицо тёмным, нечитаемым. Чонгук видел только силуэт — высокий, прямой, неподвижный. Тень вытянулась по лестнице длинным, тонким пальцем, касаясь ступеней, на которых он замер.
— Ты не должен был сюда приходить, — сказал Тэхен.
Голос его был спокойным, ровным, почти ласковым. В нём не было ни злости, ни удивления — только мягкая, щемящая грусть. Как у человека, который предвидел это, но всё равно надеялся, что ошибся. Как у отца, который застал сына за кражей и теперь не знает, что делать.
Чонгук смотрел на него, и слова застревали внутри, как комья сухой земли. Он хотел крикнуть, что всё знает, что видел дело Беттани, что нашёл таблетки, что понял, для кого эта цепь. Хотел спросить: «Как ты мог? Как ты мог убить ребёнка? Как ты мог убить всех их? Как ты мог смотреть мне в глаза?» Но из груди вырвался только хрип — сухой, беспомощный, похожий на скулёж пса, которого бросили на трассе.
— Я хотел, чтобы ты сам понял, — продолжал Тэхен, медленно спускаясь по лестнице. Каждый его шаг отдавался в бетоне глухим, тяжёлым эхом — как удары сердца, как отсчёт секунд до конца. — Хотел, чтобы ты сам захотел остаться. Чтобы ты увидел, что здесь безопасно, что я забочусь о тебе. Что я люблю тебя.
— Любишь? — Голос Чонгука сорвался, превратившись в крик — высокий, истеричный, чужой. Он сам не узнал этого голоса. — Ты давал мне снотворное! Ты убил их! Ни единого не пощадил! Смерть Коулмана и отца тоже твоих рук дело?!
Он указал дрожащей рукой на кольцо в стене, на лежак, на ведро. Слёзы текли по его щекам, и он не вытирал их — они падали на бетон, оставляя тёмные, быстро высыхающие пятна.
— Это любовь? Это, по-твоему, любовь?
Тэхен подошёл ближе, и Чонгук увидел его лицо. Оно было спокойным, почти умиротворённым. Только глаза — глаза были пустыми, бездонными, как колодцы, в которых давно высохла вода. В них не было ни страха, ни сожаления, ни гнева. Только тишина. Только уверенность. Только извращённая любовь — та самая, которую он впитал с молоком матери.
— Я делал это для тебя, — сказал Тэхен. Голос его был тихим, но каждое слово врезалось в тишину, как гвоздь в крышку гроба. — Всё, что я делал после нашего знакомства, — для тебя.
Чонгук попытался обойти его, броситься к лестнице, но Тэхен мягко, почти невесомо, положил руку ему на плечо. Не больно, не грубо — просто не пускал. Пальцы были тёплыми, сухими, знакомыми. Те самые пальцы, которые гладили его по голове по утрам.
— Не надо, — прошептал Чонгук. Голос его сломался, превратился в мольбу. — Пожалуйста, отпусти. Я никому не скажу. Я уеду. Ты никогда меня больше не увидишь. Просто отпусти.
— Не могу, — ответил Тэхен, и в его голосе впервые прозвучало что-то живое — боль, отчаяние. Всё сразу. Всё, что он так долго прятал. Он сглотнул, и его кадык дёрнулся. — Я не переживу этого. Ты — единственное, что у меня есть. Единственное, что я не испортил. Единственное, что я люблю правильно.
Чонгук смотрел на него, и внутри него всё рушилось. Стены, которые он строил — доверие, нежность, вера в то, что его можно любить, — всё это падало, рассыпалось в прах. Он видел перед собой монстра, убийцу, психопата. Он видел человека, который верил, что делает правильно. Который любил так, как умел. Который готов был запереть его в подвале, чтобы не потерять.
Помогите мне.
— Пожалуйста, — повторил Чонгук, и слёзы потекли по его щекам с новой силой. Он уже не плакал — он рыдал, сотрясаясь всем телом, как ребёнок. — Не делай этого. Я буду с тобой. Мы можем уехать. Можем начать новую жизнь. В другом городе, в другом штате. Ты перестанешь… мы будем просто жить. Я никому не скажу. Клянусь.
Тэхен покачал головой медленно, печально, как маятник.
— Ты такой врунишка, Mon Ange. Как я могу тебе доверять, после того как ты меня обманывал? — Чонгук замер. Сердце пропустило удар — один, второй, третий. Воздух застыл в лёгких, не выходя и не входя.
— Откуда… — прошептал он. — Откуда ты…
— Я всегда знаю, — сказал Тэхен. В его голосе не было гордости, только усталость. — Я проверяю твой телефон, когда ты спишь. Ты всегда крепко спишь, хоть тебя и беспокоят кошмары. — Он почти улыбнулся. — Я не хотел давать тебе таблетки, но я должен был знать, что ты не найдёшь меня.
Чонгук смотрел на него, и в голове билась одна мысль: сумасшедший.
— Я не хотел… я просто…
— Ты испугался, — закончил Тэхен. — Это нормально. Я не злюсь, но теперь выбора нет.
Он шагнул вперёд и обнял Чонгука. Крепко, по-отечески, прижимая к себе, как в те ночи, когда Чонгуку снилась его жизнь. Чонгук чувствовал, как бьётся его сердце — ровно, сильно, спокойно. Так же, как всегда. Так же, как в те дни, когда он думал, что Тэхен — его спасение.
Он никогда не был моим спасением.
— Всё будет хорошо, — прошептал Тэхен ему в макушку. Губы его касались волос, и это прикосновение было таким знакомым, таким родным, что Чонгук чуть не закричал. — Ты увидишь, я позабочусь о тебе, никто тебя не тронет.
Он отстранился, взял Чонгука за руку. Пальцы переплелись — как всегда, когда они гуляли по городу, как всегда, когда Тэхен вёл его за собой. Чонгук не сопротивлялся. Не мог — животный ужас сковал его тело. Ноги не слушались, мысли путались, и единственное, что он чувствовал, — это холод металла, когда Тэхен подвёл его к стене.
— Сядь, — сказал Тэхен, указывая на лежак.
Чонгук рухнул на колени, а затем, не поднимая головы, переполз на лежак. Доски скрипнули под его весом, покрывало было шершавым, пахло стиральным порошком и подвалом. Тэхен опустился перед ним на корточки, взял его ногу, осторожно, как драгоценность, положил себе на колено.
— Не двигайся, — сказал он. — Сейчас будет холодно.
Цепь звякнула. Чонгук смотрел, как стальные звенья оборачиваются вокруг его щиколотки, как Тэхен защёлкивает замок. Звук был сухим, чётким, окончательным, как приговор.
— Так безопаснее, — сказал Тэхен, поднимая голову. В его глазах была такая нежность, такая боль, и то мерзкое чувство, что он зовёт любовью. Чонгук не выдержал — отвернулся, уткнувшись лицом в стену.
Бетон был холодным, шершавым, пах сыростью и известкой. Чонгук прижался лбом к стене и закрыл глаза.
Тэхен встал, наклонился, поцеловал его в лоб, как всегда. Как в тот день, когда Чонгук впервые проснулся в этом доме и подумал, что, наверное, Бог всё-таки есть. Как же он ошибался – здесь Бога нет.
— Я люблю тебя, Mon Ange, — прошептал Тэхен. — Больше жизни. Я не позволю тебе потерять свою чистоту.
Шаги застучали по ступеням — сначала громкие, уверенные, потом тише, дальше. Хлопнула дверь. Щёлкнул замок. Чонгук остался один в темноте.
Только лампочка под потолком мигала, отбрасывая жёлтые, больные тени на стены. Только цепь звенела при каждом его движении. Только слёзы текли по щекам, падая на бетон, на покрывало, на его собственные руки, которые он сжимал в кулаки, чтобы не закричать.
Господи, — подумал он. — Господи, если ты есть, зачем ты привёл меня к нему?
Подвал в доме Тэхена, Хот-Спрингс, Арканзас, 17 марта 2006 года, 21:38
Лампочка под потолком всё ещё горела. Тэхен не выключил свет — может, забыл, может, оставил нарочно, чтобы Чонгук не сходил с ума в полной темноте. Жидкий, хиленький свет едва освещал углы, заставляя всё вокруг казаться выцветшим, дохлым, неживым. Тени от стеллажей, от лежака, от цепи тянулись по полу длинными, скрюченными пальцами. Они шевелились, когда Чонгук дышал или ему только так казалось.
Он сидел на лежаке, прижавшись спиной к ледяной стене. Холод пробирал сквозь футболку, сквозь кожу, до самых костей. Чонгуку было страшно двигаться. Боялся, что если пошевелится, цепь зазвенит, этот звук в очередной раз разорвёт тишину, и он не выдержит.
Цепь змеёй обвивала его щиколотку. Туго, но не больно — с запасом. Тэхен оставил ему немного свободы: можно было дойти до ведра в углу, но не больше. Кольцо в стене держало крепко, сталь не поддавалась, замок не открывался.
Чонгук медленно, очень медленно опустил взгляд на свою ногу. Звенья лежали на голени, поблёскивая с нескрываемой издёвкой. Он провёл по ним пальцем — металл режущим холодом лизнул его кончик.
Чонгук вновь попробовал дёрнуть цепь. Звенья клацнули, будто пасть хищника сомкнулась перед лицом жертвы. Кольцо в стене даже не шелохнулось. Он дёрнул ещё сильнее, вцепившись в цепь обеими руками, вжимаясь пяткой в лежак. Мышцы напряглись, на лбу выступил пот, металл впился в ладони, оставляя красные полосы.
— Отпусти! — крикнул он, и голос его прозвучал глухо, чужим, будто не его. Будто кто-то другой кричал из него, из самой глубины. — Отпусти!
Цепь молчала. Тьма молчала. Только его дыхание — прерывистое, слишком громкое — разрывало тишину.
Он тоже замолчал. Откинулся на лежак, закрыл глаза. Пот стекал по лицу, щипал глаза, смешивался со слезами, которых он не замечал. В голове крутились обрывки. На языке сгущался запах подвала — сырость, известка, и тот сладковатый привкус, который он не мог определить.
Чонгук сжал кулаки, впиваясь ногтями в ладони. Боль отрезвила, вернула в реальность. Он разжал пальцы, посмотрел на ладони — на них не было крови, но он чувствовал, что она осталась. Въелась под ногти, в поры, в память. Кровь всех, кого Тэхен убил. Она передалась ему с прикосновениями, поглаживаниями, нежными поцелуями, вместе с проклятыми завтраками и чаем.
Я был таким же грязным, как они. Может быть, даже грязнее. Были ли они вообще «грязными»?
Пальцы дрожали, губы шевелились беззвучно. Он считал трещины, потом сбивался, начинал заново. Потом перестал считать и просто смотрел на них невидящими глазами.
Вспомнил, как впервые оказался в этом доме. Тогда он лежал на полу в ванной — грязный, избитый, полуживой. Тёплая вода смывала кровь и грязь, стекала в слив розоватыми ручейками. Он вспомнил также взгляд Тэхена в тот день, в глазах его было что-то, чего Чонгук тогда не понял. Теперь осознание пришло.
Он не спасал меня. Он выбирал.
Слёзы потекли по щекам с новой силой — горячие, солёные. Парень не вытирал их, пусть текут. Пусть смывают хоть что-то, но они не смывали. Только оставляли солёную корку на губах и подбородке.
Он не заметил, как провалился в сон. Сон пришёл не сразу — сначала долгое, тягучее забытьё, в котором время остановилось, а потом — картинки.
Ему снилась мать. Она стояла на сцене, в длинном белом платье, и улыбалась. В руках у неё была виолончель — его виолончель, та самая, что осталась в гостиной наверху. Она играла, и музыка лилась, чистая, прозрачная, как слеза. Он хотел подойти к ней, но между ними выросла стена. Бетонная, холодная, с кольцом и цепью. Он смотрел на мать сквозь эту стену, и она смотрела на него, и улыбка её становилась всё печальнее, пока не исчезла совсем.
— Мама, — прошептал он. — Мама, прости.
Но она уже отвернулась и уходила, растворяясь в белом свете. А он остался здесь – в аду.
Чонгук проснулся от шагов, сначала даже не понял, где находится. В голове было пусто и вязко, как в тумане. Потом память вернулась — резко, как удар под дых, и он сел на лежаке, вцепившись в покрывало, руки тряслись мелкой, нервной дрожью. Это не сон.
Шаги приближались. Знакомые, мягкие, неторопливые. Шаги человека, который никуда не спешит, потому что знает — жертва никуда не денется.
Дверь открылась без скрипа. Тэхен спустился по лестнице, и в руках у него был поднос. Чонгук увидел тарелку с омлетом — золотистым, с зеленью, как он любил. Чашку с чаем, от которого поднимался пар. Тост с маслом, нарезанный треугольничками. Обычную домашнюю еду, которую они ели каждый день. Как будто ничего не случилось. Как будто он не в подвале, не на цепи, а на кухне, в доме, где всё было хорошо.
Тэхен улыбнулся — мягко, тепло, той самой улыбкой, от которой у Чонгука когда-то замирало сердце. Теперь она вызывала тошноту. Губы Тэхена двигались, но Чонгук слышал не слова, а звон цепи в своих ушах.
— Доброе утро, Mon Ange, — сказал Тэхен, ставя поднос на пол и садясь рядом на корточки. — Ты голоден?
Чонгук отвернулся к стене, зажмурился. Будто если не видеть, то ничего не происходит. Но запах омлета проникал в ноздри, и желудок предательски сжимался.
— Я приготовил твой любимый омлет, — продолжал Тэхен, не обращая внимания на его молчание. — С зеленью и сыром.
Чонгук молчал. В голове пульсировала одна мысль: он издевается. Он пришёл издеваться.
— Ты должен есть, чтобы сохранить силы, — Тэхен взял вилку, отломил кусочек омлета, поднёс к его губам. Вилка была тёплой, почти горячей. Чонгук чувствовал её тепло на нижней губе. — Открой рот, милый.
Чонгук сжал челюсти. Кости заныли от напряжения, зубы скрипнули. Он по-прежнему не отводил взгляда от стены.
— Не упрямься, — голос Тэхена стал тише, мягче, почти нежным. — Я не уйду, пока ты не поешь. Мы можем сидеть здесь весь день.
Голод дал о себе знать. Желудок сжался в тугой, болезненный комок, напоминая, что он не ел с прошлого вечера, а до этого — почти ничего. Чонгук открыл рот. Тэхен положил омлет на язык. Вкус был знакомым до омерзения — нежный, сливочный, с горчинкой зелени. Чонгук проглотил, не жуя, чувствуя, как комок проталкивается в горле, как отвращение поднимается следом.
— Хороший мальчик, — сказал Тэхен и отломил следующий кусочек.
Так они сидели — Тэхен кормил, Чонгук глотал, не глядя на него. Он старался не думать о том, чьи руки держат вилку.
— Здесь тебя никто не тронет, — говорил Тэхен между кормлениями. Голос его лился ровно, как вода. — Мир жесток, Mon Ange. Ты ведь и сам знаешь, так настрадался. Там, наверху, только боль и грязь. А здесь — безопасность.
Чонгук проглотил очередной кусок. Омлет был вкусным — как всегда, от этого хотелось кричать.
— Я знаю, ты злишься, — Тэхен вытер его губы салфеткой. Салфетка была бумажной, шершавой, пахла лимоном. — Но это пройдёт, ты поймёшь, что я прав. Ты всегда понимал это.
Я никогда не понимал. Я верил — это разные вещи.
Когда тарелка опустела, Тэхен убрал посуду, поправил одеяло, которым был укрыт Чонгук, погладил его по голове. Пальцы скользнули по волосам — медленно, привычно.
— Отдыхай, — сказал он, целуя Чонгука в макушку. Губы были тёплыми, сухими. — Я скоро вернусь.
Шаги застучали по лестнице, дверь закрылась. Замок щёлкнул.
Чонгук остался один. Он сидел неподвижно, глядя на пустое место, где стоял поднос, и чувствовал, как омлет тяжелеет в желудке, как поднимается тошнота. Он подавил её. Не сейчас.
На следующий день Тэхен пришёл с тазом. Чонгук сначала не понял, зачем это. Большой пластиковый таз, почти полный тёплой воды. Из-под края свисала губка — розовая, мягкая, та самая, которой Тэхен мыл его однажды. Рядом — мыло с запахом лаванды и чистое полотенце, сложенное вчетверо.
Всё, как тогда, как было после убийства Коулмана.
— Ты грязный, Чонгук, — сказал Тэхен, опуская таз на пол. Вода плеснулась, несколько капель упало на бетон. — Тебе нужно отмыться.
Чонгук отполз назад, вжимаясь спиной в стену. Цепь натянулась, звякнула — резко, жалобно. Паника подкатила к горлу горячей, удушающей волной.
— Не трогай меня! — крикнул он, и голос сорвался, превратился в хрип.
— Не бойся, — Тэхен опустился на колени, взял губку, намылил её. Пена потекла по пальцам, упала на пол. — Я уже делал это. Помнишь? В этом нет ничего страшного, Mon Ange.
Он протянул руку, коснулся запястья Чонгука. Пальцы были тёплыми, влажными. Чонгук дёрнулся, пытаясь освободить руку, но Тэхен держал крепко, но не больно.
— Не сопротивляйся, — тихо сказал он. — Так будет легче.
Губка скользнула по руке. Тёплая вода потекла по коже, оставляя влажные дорожки. Чонгук смотрел, как она стекает на бетонный пол, и не мог дышать.
Помогите мне.
Чонгук вспомнил тот вечер вновь. Как слабый, измученный сидел в ванной наверху, а Тэхен мыл его, осторожно, почти благоговейно, смывая рвоту и грязь. Как он плакал тогда — от облегчения, от того, что кто-то заботится о нём, что он больше не один. Как думал, что нашёл спасение.
Я благодарил палача. Я целовал его руки.
Тэхен мыл его руки, плечи, грудь. Мочалка была мягкой, вода — тёплой, прикосновения — нежными. Всё, как тогда, но теперь каждое прикосновение вызывало рвотные позывы. Те же руки, которые гладили его по голове, держали за талию, входили в него. И эти же руки убили ребёнка. И этих же рук он боялся теперь больше всего на свете.
Чонгук молчал. Смотрел на свои руки, которые лежали на коленях, безвольные, чужие, на коже блестела вода.
— Я рядом, — продолжал Тэхен. — Я защищу тебя. Скверна не посмеет покрыть твоё трепетное сердце.
Тэхен взял цепь, приподнял, промыл кожу под ней. Металл был холодным, но пальцы Тэхена — тёплыми. Чонгук вздрогнул, когда мочалка коснулась щиколотки, натёртой звеньями от неустанной борьбы. Кожа там была красной, воспалённой, и мыло щипало.
— Не двигайся, — мягко сказал Тэхен. — Почти всё.
Чонгук закрыл глаза. Вода текла по лицу, смешиваясь со слезами, которых он не замечал. Парень не хотел плакать — это выступало само.
— Я ненавижу тебя, — прошептал он.
Тэхен замер, всего на секунду, потом продолжил мыть.
— Ты не ненавидишь, — сказал он, и голос его был спокойным, ровным. — Ты любишь меня, Mon Ange.
Чонгук открыл глаза. Посмотрел на Тэхена — на его сосредоточенное лицо, на тёмные волосы, упавшие на лоб, на губы, которые шептали слова любви и извинений. И почувствовал, как отвращение поднимается из желудка, заполняет грудь, подкатывает к горлу.
— Ты убил их, — сказал он. — Ты монстр.
Тэхен поднял глаза. В них не было ни злости, ни сожаления. Только тишина, такая же, как в подвале.
— Я очистил их, — ответил он. — Они были грязными. Как и этот мир. Но ты... ты чистый. Ты всегда был чистым.
Он выжал мочалку, взял полотенце, начал вытирать Чонгука. Осторожно, бережно.
— Теперь ты снова чист, — сказал он, целуя Чонгука в лоб. Губы оставили влажный след. — Отдыхай.
Он собрал таз, мочалку, полотенце и ушёл.
Чонгук сидел на лежаке, обхватив колени руками. Внутри было отвращение. Густое, липкое, как смола.
Дни тянулись мучительно медленно. Чонгук перестал считать их. Может, прошла неделя. Может, две. Может, месяц. В подвале не было окон, солнце не вставало и не заходило. Только лампочка под потолком горела жёлтым светом, и тени от стеллажей, от лежака, от цепи двигались по стенам, когда Тэхен открывал дверь.
Он приходил несколько раз в день. Утром, в обед, вечером. Иногда ночью — Чонгук просыпался от шагов и слышал, как Тэхен садится рядом, молча гладит его по голове, поправляет одеяло. Не говорит ничего, просто сидит. Иногда по часу, иногда больше. Больной ублюдок.
Утром — завтрак: омлет, каша, тосты, всё, как всегда. Тэхен кормил его с рук, потому что Чонгук не брал вилку. Не мог. Пальцы не слушались, дрожали, когда он пытался ухватить её.
В обед — суп. Тэхен приносил его в термосе, наливал в чашку, давал пить. Чонгук пил, потому что хотел жить. Потому что где-то глубоко, на самом дне, ещё теплилась искра. Она грела, когда всё остальное остыло.
Вечером — ужин. Иногда Тэхен приносил книгу и читал вслух. Библию, в основном. Голос его лился ровно, как вода из крана, без эмоций, но с какой-то странной верой. Чонгук слушал знакомые слова и чувствовал, как они врезаются в него, как ножи.
Он закрывал глаза, зажимал уши, но голос Тэхена проникал сквозь пальцы, сквозь кожу, сквозь кости. Он был везде.
— Зачем ты это делаешь? — спросил он однажды. Голос его был хриплым, чужим — он почти не пользовался им.
Тэхен закрыл книгу, посмотрел на него долго. Так, что Чонгук почувствовал, как по спине бегут мурашки.
— Чтобы ты не забывал, — сказал он. — Кто ты есть. Кто я есть. Кто мы друг для друга.
Чонгук отвернулся к стене. Всё скоро закончится — маленькая надежда теплилась в его душе. Это было единственным, что удерживало его от безумия.
Однажды Тэхен оставил на лежаке Библию. Чонгук взял её, открыл наугад. Страницы были зачитаны до дыр, на полях — пометки, сделанные рукой Тэхена. Чонгук опознал эти изогнутые буквы. Они были на записках. Они были на черновиках письма о Беттани.
Теперь они складывались в слова: «очистить», «скверна», «любовь». На полях напротив главы о потопе было написано: «Вода смывает грех. Но есть грех, который смывает только огонь».
Чонгук захлопнул книгу, отбросил в угол. Она глухо стукнулась о бетон, и пыль поднялась в воздух, закружилась в жёлтом свете.
Время шло. Чонгук худел, бледнел, глаза становились пустыми, как та самая лампочка под потолком. Он перестал реагировать на Тэхена. Ел механически, не чувствуя вкуса. Не плакал, не кричал. Просто смотрел в стену.
Тэхен не злился. Он был терпелив, как учитель, как священник, как палач, который знает, что жертва сломается рано или поздно.
— Ты привыкнешь, — говорил он, гладя Чонгука по голове. — Это просто вопрос времени.
Подвал в доме Тэхена, Хот-Спрингс, Арканзас, 21 марта 2006 года, 12:12
Дни потеряли счёт, слились в одну бесконечную, тягучую ленту, в которой не было ни начала, ни конца. Только Тэхен, только подвал, только цепь на щиколотке и тусклое, лихорадочное свечение лампочки, которая никогда не гасла. Она горела, как всевидящее око, как свидетель, который не моргает, не спит, не забывает.
Чонгук сидел на лежаке, прижавшись спиной к холодной стене, и смотрел в одну точку на бетонном полу. Он уже не ждал, не надеялся. Внутри была пустота — выжженная, серая, беззвучная. Он превратился в тень. В оболочку. В то, что когда-то было человеком.
Шаги на лестнице он услышал, но не поднял головы. Тэхен приходил несколько раз в день — с едой, с водой, с Библией. Чонгук перестал реагировать. Просто открывал рот, когда ложка касалась губ, и глотал, не чувствуя вкуса. Просто пил, когда бутылка прижималась к его рту. Просто сидел, когда Тэхен гладил его по голове и что-то шептал.
Но в этот раз шаги были другими. Быстрыми. Неровными. Почти бегущими. Тэхен спускался по лестнице, и его дыхание было сбивчивым, тяжёлым — как у человека, который бежал марафон. Дверь открылась с грохотом — Тэхен не открыл её, он ворвался.
Тэхен стоял на нижней ступеньке, и он был... другим. Его глаза — всегда спокойные, бездонные — сейчас горели. Бешено, лихорадочно, как у зверя, который загнан в угол и ищет выход. Зрачки расширились, заняв почти всю радужку, и в них плескалось что-то первобытное, голодное, нечеловеческое. Он смотрел на Чонгука так, будто тот был последним глотком воды в пустыне, последней дозой, последней надеждой.
Волосы были растрёпаны, прилипли ко лбу от пота. Под глазами залегли тёмные, почти чёрные круги — он не спал. Может, день. Может, три. Может, всё то время, что Чонгук молчал. Губы его были сухими, потрескавшимися, и он облизывал их, не переставая, нервно, как в лихорадке. Пальцы, сжимающие футляр виолончели, дрожали — крупно, неконтролируемо, как у наркомана, который держит в руках шприц и боится, что игла сломается до того, как он успеет ввести дозу.
— Ты не играл так давно, Mon Ange, — сказал Тэхен, и голос его сорвался, хриплый, дрожащий, почти умоляющий. — Так долго, Чонгук. Я не слышал твоей музыки так долго.
Он говорил, и его лицо менялось. Каждое слово давалось ему с трудом, будто он выталкивал их из себя, сквозь боль, сквозь пустоту, которая разъедала его изнутри. Мышцы на скулах ходили ходуном — он сжимал челюсть так сильно, что зубы, наверное, готовы были треснуть.
— Я не хочу играть, — ответил Чонгук тихо и безжизненно.
— Дай мне услышать тебя! — Тэхен шагнул вперёд, и в его голосе впервые прозвучало что-то, кроме нежности. Отчаяние. Гнев. Страх. Одержимость. — Ты не понимаешь? Я не сплю. Я не ем. Я сижу наверху и слушаю тишину, и она меня съедает.
Он опустил футляр на пол, и его руки дрожали так сильно, что он едва не уронил его. Он открыл замки, и они щёлкнули сухо, но Тэхен не слышал этого. Он смотрел на Чонгука, и в его взгляде было что-то, чего Чонгук никогда не видел. Голод. Как у наркомана, который держит в руках шприц и знает, что ещё одна доза — и он свалится в пропасть, но не может остановиться. Его зрачки пульсировали в такт сердцу, и казалось, что они вот-вот лопнут.
— Ты нужен мне, — прошептал Тэхен, доставая виолончель из футляра. Он говорил не с Чонгуком — он говорил с инструментом. С деревом, со струнами, с тем голосом, который мог извлечь из них Чонгук. — Твоя музыка нужна мне. Я не могу дышать без неё.
Он поднёс виолончель к лежаку, поставил рядом. Его пальцы скользнули по грифу — нежно, почти благоговейно, как по телу любимого. Он закрыл глаза на секунду, и Чонгук увидел, как его лицо разгладилось. На секунду. Потом снова исказилось болью. Он втянул воздух, как будто запах дерева и канифоли был наркотиком, и выдохнул с дрожью.
— Сыграй мне. Пожалуйста. Я не хочу их слышать.
Чонгук не понял. Кого — их? Но Тэхен уже не говорил — он шептал, быстро, глотая слова, будто боялся, что не успеет.
— Они там, наверху. В стенах. Они шепчут, всё время. Я думаю, если ты сыграешь — они заткнутся.
Он опустился на колени перед лежаком, и его лицо оказалось на уровне лица Чонгука. Близко, слишком близко. Чонгук видел каждую морщинку вокруг его глаз, каждый лопнувший капилляр в белках, каждую трещинку на губах. Тэхен не моргал. Он смотрел, не отрываясь, и в его взгляде была такая бездна, такая глубина, что Чонгук на секунду забыл, где находится.
— Ты не понимаешь, — скулил Тэхен, и голос его ломался. Он коснулся щеки Чонгука, и его пальцы были горячими, влажными — такими же, как у человека, у которого температура под сорок. — Когда ты молчишь... они возвращаются. Они говорят, что я пустой. Что меня нет. Что я — никто.
Он говорил, и его лицо искажалось. Брови сдвинулись, глаза сузились, потом снова расширились — зрачки пульсировали, как сердце, как что-то живое, что пыталось выпрыгнуть из глазниц. Он дышал часто, поверхностно, как загнанная лошадь. Пот стекал по его вискам, смешиваясь со слезами, которых он, кажется, сам не замечал.
— Я слышу твою музыку даже когда ты не играешь, — продолжал он, беря худощавые ладони Чонгука в свои — Она в моей голове. Она играет там постоянно, но сейчас она затихает. С каждым днём всё тише, потому что я забываю. Я слышу, как они смеются.
Он замолчал, прислушиваясь к чему-то, чего Чонгук не слышал. Голова его дёрнулась в сторону, потом обратно. Глаза забегали — от стены к стене, от потолка к полу.
— Ты слышишь? — спросил он шёпотом. — Сейчас. Они не замолкают. Даже когда ты здесь. Они не боятся тебя. – нервно усмехнувшись, он взял виолончель, поднёс к ней руку Чонгука, вложил смычок в его пальцы. Его руки тряслись, и он накрыл ладони парня своими, сжал, будто боялся, что тот отпустит. Сильно, до боли, до хруста в суставах.
— Пожалуйста, — прошептал он, и в его глазах стояли слёзы. Не те, что от боли или раскаяния. Это были слёзы отчаяния. Слёзы того, кто стоит на краю и знает, что если сделать шаг, обратной дороги не будет. — Mon Ange, я тебя умоляю. Сыграй. Заткни их. Хоть ненадолго, хоть на минуту.
Он улыбнулся — криво, болезненно, и в этой улыбке было что-то детское, беспомощное. Что-то от того мальчика, который когда-то сидел в подвале и слушал лай родной матери.
— Я больше не могу быть никем, — сказал он, и голос его стал чужим, отстранённым, будто он говорил не с Чонгуком, а с кем-то невидимым. — Я хочу быть тем, кем ты меня делаешь. Ты делаешь меня живым.
Он замолчал, глаза его расширились, и он снова прислушался к чему-то.
— Они смеются, — прошептал он. — Слышишь?
Чонгук смотрел на него, и внутри него что-то дрогнуло. Не жалость — нет, жалость умерла ещё в первые дни, когда Тэхен впервые защёлкнул цепь на его щиколотке. Не страх — он тоже умер, задохнулся в этой спёртой, сырой тишине подвала. Что-то другое. Тяжёлое, липкое, похожее на усталость, но глубже. На безнадёгу, которая спустилась в самую глубину и там свернулась клубком, греясь о его последнее тепло.
Он правда сходит с ума. Не притворяется, не играет.
Чонгук видел это. Видел в его расширенных зрачках, которые пульсировали в такт сердцу. Видел в потёках пота на висках, в том, как дёргалась его голова, прислушиваясь к голосам, которых Чонгук не слышал. В том, как Тэхен сжимал его пальцы, вплетая смычок между ними — судорожно, отчаянно, будто боялся, что если Чонгук не возьмёт инструмент, то он сам рассыплется на куски.
Он просит музыку, как вымаливают жизнь на смертном одре. Как просят воду в пустыне, зная, что глоток не спасёт, но без него умрёшь быстрее.
И Чонгук почувствовал, как внутри, где-то под рёбрами, заворочалось что-то тёплое. Не любовь — она сгнила. Не сострадание — оно умерло от голода. Что-то другое. Злость. Злость на себя за то, что он всё ещё чувствует. За то, что его пальцы помнят, как держать смычок. За то, что где-то там, в самой глубине, ещё теплится желание играть.
— Ты… — начал он и замолчал. Голос сорвался, превратился в хрип. Он хотел сказать «ты заслужил это», хотел сказать «пусть они сожрут тебя», хотел оттолкнуть виолончель, чтобы та грохнулась о бетон и разлетелась на куски, как его жизнь.
Но вместо этого он услышал свой голос — чужой, хриплый, почти незнакомый:
— Дай мне виолончель.
В глазах Тэхена вспыхнуло что-то, что Чонгук не мог прочитать. Надежда? Облегчение? Жажда, которая вот-вот утолится? Он протянул инструмент, и его руки дрожали так сильно, что виолончель едва не выскользнула.
— Играй, — прошептал он. — Пожалуйста, играй.
Чонгук взял смычок. Струны коснулись — и звук поплыл сам. Не тот, который он выбирал. Не мелодия, которую он хотел бы сыграть. А та, что рвалась изнутри, из самой глубины, из того места, где боль и надежда сплелись в один тугой, болезненный узел. Низкие ноты — как шаги по бетону. Высокие — как слёзы, которые он больше не мог выплакать. Музыка лилась, чистая, прозрачная, но в ней была грязь — та самая, которую он впитал здесь, в этом подвале, от этих рук, от этой любви.
Тэхен слушал, и его лицо менялось. Боль уходила, превращаясь во что-то другое – покой и блаженство. Всё тело расслабилось, как у человека, который наконец получил дозу. Напряжение ушло из плеч, из челюсти, из пальцев, которые теперь уже лежали на коленях Чонгука. Он сидел, покачиваясь, лицо разгладилось, губы приоткрылись, ресницы дрожали — будто сейчас заснёт – или умрёт. Лучше, конечно, второе. То же выражение, что было раньше, когда они сидели в гостиной у камина, и Чонгук играл для него. Только теперь искажённое, болезненное, неправильное, настоящее. Веки тяжелели, голова клонилась набок — музыка вливала в него жизнь, и он таял, как воск на свече.
— Спасибо, — прошептал Тэхен, когда последняя нота замерла. Он открыл глаза, и в них стояли слёзы. — Спасибо, Mon Ange.
Тэхен опустил взгляд на его колени — острые, выступающие под тонкой, натянутой кожей, как два камня на дне высохшей реки. Синяки на них уже не проходили — фиолетовые, жёлтые, серые, как старые, гнилые фрукты. Чонгук тоже автоматически посмотрел на них. Когда-то они были округлыми, живыми, а теперь казались чужими, мёртвыми, как всё его тело, которое жизнь покидала с каждым днём.
Тэхен наклонился, поцеловал правое колено — долго, почти благоговейно. Губы его были горячими, сухими, они касались кожи, под которой проступала кость. Чонгук вздрогнул, ему хотелось отдёрнуть ногу, ударить, закричать, но тело не слушалось. Оно замерло, как парализованное, и внутри, где-то глубоко, под слоем отвращения и усталости, что-то шевельнулось. Тепло? Боль? Или просто память о том, каково это — быть желанным?
Потом Тэхен поцеловал левое колено — медленнее, ещё нежнее. Слеза сорвалась с ресниц Тэхена, упала на его кожу — горячая, солёная, она потекла по синему пятну, оставляя влажную дорожку, потом ещё одна и ещё. Тэхен не вытирал их, не прятал. Он целовал его худые, покрытые синяками колени и плакал — беззвучно, отчаянно, как человек, который потерял всё и нашёл только это.
Чонгук чувствовал, как слезы смешиваются с его собственной грязью, как они стекают по коже, как внутри всё клубится — отвращение, жалость к себе, злость, и где-то на самом дне — это проклятое, живучее, неистребимое тепло, которое он ненавидел больше всего. Потому что оно мешало ему сдаться. Потому что оно заставляло его ещё чувствовать. Эти чувства убивают, и держат на плаву одновременно.
Тэхен целовал его колени — мокрыми от слёз губами, дрожащими, беззащитными. И в этих поцелуях было всё – любовь, та, которую понимал только он, боль, отчаяние, безумие. И та извращённая благодарность, которую Чонгук не мог принять, но не мог и отвергнуть.
Он целовал синяки — фиолетовые, жёлтые, серые, которые не проходили неделями. Целовал ссадины, которые Чонгук получил, когда пытался освободиться. Целовал шрамы — старые, от той жизни, и новые, которые появились здесь. Он не говорил ни слова — только дышал тяжело, прерывисто, и из его рта вырывались странные, сдавленные звуки, похожие на всхлипы, на стоны, на молитву.
Чонгук смотрел на него, и внутри всё переворачивалось. От того, что Тэхен делал это с таким самозабвением, с таким отчаянием, будто от этих поцелуев зависела его жизнь. Будто он целовал не ноги, а святыню. Будто он стоял на коленях перед алтарём, а Чонгук был тем самым Богом, которого он так долго искал и наконец нашёл.
Боже, помоги мне…
Чонгук хотел оттолкнуть его, но руки не слушались. Они лежали вдоль тела, тяжёлые, словно свинцовые. Всё тело было чужим, неподъёмным, будто он сам превратился в ту самую цепь, что обвивала его щиколотку.
Тэхен опустился ниже, к ступням. Взял его ногу в руки — осторожно, как самую дорогую вещь. Тэхен обхватил губами большой палец, втянул в рот, провёл языком по подушечке, по ногтю, по боковой стороне, где кожа была грубой. Он делал это медленно, почти нежно, но в этой нежности всё кричало о боли, о ненормальности происходящего.
Чонгук чувствовал, как язык Тэхена обводит каждый палец, как влага растекается по коже, как дыхание обжигает ступню. Он хотел отдёрнуть ногу, но Тэхен держал крепко — не больно, но намертво. Пальцы его впивались в щиколотку, в пятку, в подъём, будто боялись, что Чонгук исчезнет.
Он смотрел на тёмные волосы мучителя, на его спину, на его пальцы, которые гладили его ногу, и чувствовал, как подкатывает тошнота. Не от того, что Тэхен делал это. От того, что его тело — это истощённое, гниющее тело — откликалось. Мурашки бежали по спине, и где-то глубоко, там, где он прятал всё, что осталось от его души, разгоралось что-то тёплое, липкое, постыдное.
Пожалуйста, нет, только не это. Не заставляй меня чувствовать.
Четвёртый палец Тэхен вылизывал так, будто пытался стереть ту грязь, которую Чонгук не видел, но Тэхен, кажется, чувствовал. Он шептал что-то между поцелуями — бессвязное, рваное, похожее на бред или молитву.
— Mon Ange, самый чистый…
Чонгук закрыл глаза. Слёзы текли по щекам, падали на бетон, на покрывало, на руки Тэхена, который всё ещё сжимал его ногу. Он не знал, что чувствует. Не знал, что делать. Не знал, как выжить в этом аду, где любовь и безумие стали одним целым, где палач целует ноги жертвы, а жертва не может оттолкнуть его, потому что её тело помнит. Потому что где-то там, на самом дне, что-то откликается.
На мизинце Тэхен задержался дольше всего. Он вбирал его в рот, обводил языком, покусывал — едва ощутимо, почти невесомо. Влажные, хлюпающие, развратные звуки заполнили помещение подвала. Он не стеснялся их, не замечал их. Он был где-то далеко, в своём мире, где Чонгук был не человеком, а реликвией. Он выглядел как одержимый — глаза его были закрыты, лицо расслаблено, но пальцы, сжимающие ступню Чонгука, дрожали.
Он правда мучается. Он правда страдает. Он правда любит. И от этого не легче.
Тэхен целовал его ступни — подъём, пятку, щиколотку. Язык его скользил по коже, влажный, горячий, и Чонгук чувствовал, как по спине бегут мурашки. Он хотел закричать, но из горла вырвался только хрип — сухой, беспомощный, как у того пса, которого бросили под несущийся локомотив.
Помогите мне. Кто-нибудь, помогите мне.
Он целовал икры — там, где кожа была тонкой, почти прозрачной, и сквозь неё просвечивали синие вены. Целовал и шептал, шептал, шептал:
— Прости… прости… я не хотел… я люблю тебя… я так люблю тебя…
Чонгук смотрел на его спину, на его тёмные волосы, на его пальцы, которые вцепились в его ногу, и чувствовал, как внутри него что-то ломается. Не стена — она уже рассыпалась. Что-то другое – то, что позволяло ему оставаться человеком. И в этой тишине, нарушаемой только всхлипываниями Тэхена и влажными, развратными звуками его поцелуев, Чонгук вдруг понял: он никогда не выйдет отсюда. Не потому, что Тэхен не отпустит. А потому что он сам уже не сможет жить без этого – без этого безумия, без этой одержимости. Слёзы текли по его щекам, и он не вытирал их. Пусть текут. Пусть смывают хоть что-то.
Тэхен поднял голову, и Чонгук увидел его лицо. Оно было мокрым от слёз, глаза красными, опухшими, но в них не было раскаяния. В них было что-то другое – одержимость. И та слепая, животная вера, что если он сделает это — если выцелует каждую рану, — то Чонгук простит его и тогда они оба будут спасены.
— Прости, прости, прости.
И в тот же миг мир вокруг него начал распадаться. Сначала края зрения потемнели — будто кто-то медленно задвигал чёрные шторы с боков, сужая поле видимости до маленького, дрожащего пятна. Издевательский свет лампочки сжался в точку, а потом разлетелся на тысячи мельчайших искр, которые заметались перед глазами, как мошкара в летний вечер.
Мушки: чёрные, золотистые, они кружились в бешеном хороводе, застилая всё пространство, мешая сфокусироваться, мешая дышать. Чонгук попытался поймать их взглядом, но они ускользали, множились, становились больше, пока не превратились в огромные, пульсирующие пятна, которые затягивали его в себя.
В ушах зашумело. Сначала тихо, как ветер в проводах. Потом громче — как прибой, как шум водопада, как гул поезда, который приближается, давит, заполняет собой всё пространство черепа. Сквозь этот шум пробивались обрывки — всхлипывания Тэхена, его бормотание, влажные звуки поцелуев. А потом и они исчезли, растворились в нарастающем гуле.
Тело стало невесомым. Чонгук перестал ощущать бетонную стену за спиной, покрывало под собой, цепь на щиколотке. Он падал — медленно, бесконечно, как в тот раз, когда провалился под лёд, и вода сомкнулась над головой, и темнота обняла его, обещая покой. Только тогда его вытащили, а сейчас — некому. Те руки, что спасли его когда-то – сейчас топят Чонгука в океане безумия.
Пальцы онемели. Он попытался пошевелить ими, но не понял, получилось или нет. Тело стало чужим, далёким, будто оно принадлежало кому-то другому, а он смотрел на него со стороны, из темноты, которая становилась всё гуще, всё плотнее, всё роднее.
Последнее, что он увидел перед тем, как провалиться окончательно, — лицо Тэхена. Оно плыло перед ним, расплывалось, как отражение в мутной воде. Губы Тэхена шевелились, но звука не было. Глаза горели тем же безумным огнём, но теперь в них было что-то ещё. Испуг? Отчаяние? Чонгук не успел понять.
Тьма сомкнулась над ним, только сердце всё ещё билось — ровно, сильно, упрямо, как будто оно не знало, что всё кончено. Как будто надеялось, что завтра наступит другой день. Что дверь откроется, и войдёт не Тэхен, а кто-то другой. Что кто-то придёт и спасёт его. Но никто не пришел, никто не помог. Бог проигнорировал молитвы, потому что его здесь нет, есть только Тэхен. И его одержимость, которая становилась всё плотнее, всё невыносимее.