Цвет романов

NC-17
В процессе
175
1
автор
Размер:
планируется Макси, написано 146 страниц, 76 605 слов, 9 частей
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
175 Нравится 97 Отзывы 79 В сборник

Нача́л

Настройки
      «Вот тебе хлеб и соль,       У стола не стой,       В окошко не гляди       И домой не ходи.       Я за рекой, ты за другой,       Не видаться нам с тобой.       Будь свят, лежи на своём месте»       Заговор на «неспокойного» покойника              Белым клином врезалась в озеро громада монастыря под шатровыми крышами. Само озеро Северское тоже светилось белизной, словно брачный венец с перлами, и небо над ним нависало белое, тяжким сном омороченное. На Москве давно уж зиму сожгли, снега помалу сбегали живой водой, первоцветы бледными звёздочками мерцали в проталинах – сущее готовилось к Велику дню. А здесь всё было мертво, немо, слепо, как око под бельмом.       Разлюбил царь, государь и великий князь всея Руси земли эти, хоть и были они Русью, а он им – господином. Вдали Новгород надменный зло таил, ещё дальше латыняне с лутерами носом воздух тянули, тёрлись боками округ, ждали лихого часа. Сколько крови пролито за уделы сии, болотистые да скудные! А народ здесь всё тот же: сумрачный, своевольный, монахи по твердыням замкнулись, на голый камень середь моря лезть готовы, лишь бы государя не слушаться. Царит молчание враждебное до самых до полунощных краёв, где самоядь молится шишу лесному.        Одно влекло сюда – святыня Белозерская, обитель преподобного Кирилы. И ещё кое-что.       Иван Васильевич склонился к оконцу каптаны:       – Никак доехали? Лаврушка, ну-ка!       Он указал перстом, что требовалось, и отрок-челядинец проворно стёр рукавом изморозь, подышав на стекло. Стала видна утоптанная дорога к воротам и Стожар, мигавший над колокольней.       – Доехали, – с радостью и облегчением вздохнул царь. – Слава Богу, думал, жизнь скончаю на перевалах да на перекатах.       Он с болезненным кряхтеньем поднялся, опираясь на двурогий посох. Весь долгий путь государь полулежал на стульце, подушками обложенный. От тряски скорбела каждая косточка, каждая жилка. Царь уже почти не ходил сам: оводяневшие колени не держали грузного тела, а кости, словно лезвия, резали плоть изнутри при каждом шаге.       Но когда в дверях появились холопы с носилками, Иван Васильевич грозно рукой махнул:       – В обители святой потребно своими ногами идти, боль претерпевая. Скорбь телесная Господом за грехи посылается, – и вполголоса попросил своего вихрастого прислужника: – Дай мне, чадо Лавре, афианову настойку, которую Роман-отравитель сделал.       Проглотив тёмную, горючую росу, царь закашлялся и привычно обругал лекаря-аглинца: «Уморит, недоверок!»       Лавр суетился вокруг:       – Шубку, государь, шапочку.       Соболиную шапку царь надвинул на главу, а шубу тяжкую – отрок сам еле держал её – оттолкнул:       – Что ты мне вериги эти суёшь? Я под тягой упаду на полдороги. Принеси тулупчик.       – Замёрзнешь, надёжа! – стонал Лавр, пособляя царю руки в рукава продеть.       Иван Васильевич ответом не удостоил.       – Осафий, сходи, глянь, кто встречает. Вижу: стоят у ворот со светочами. Я игумну писал, чтобы в тайне всё было, без молебнов, без большого выхода. Да легче ты, чёртово семя, тянешь рамена́, словно кат на дыбе!       Царь выпутался из рук Лавра, завертелся неуклюже, ловя вторую полу. Одёжа худо налезала на распухшие телеса, душила, сдавливала больные члены.       Осафий всунул голову в каптану:       – Сам владыка ожидает, и келейник с ним.       – Сюда поди.       Царь взял Осафия за плечо, с другой стороны подпираясь посохом, и медленно двинулись они к вратам монастырским. Лавр с клюквенным румянцем на щеках попытался подлезть государю под правую руку, но тот шугнул его:       – Тощ как хвощ, сам упадёшь и меня уронишь.       Владыка Игнатий степенно поклонился, осенил гостей темноликой Богородицей.       – Христос посреди нас, царю благочестивый. Давно тебя поджидаем, – по-северному напирая на «о», поприветствовал он государя, покуда тот, мучительно навалившись на посох, прикладывался к иконе. – Вечерню уже справили. Отдохнуть с дороги изволишь або у святынь помолишься?       – Сам ведаешь, владыко, мы не на богомолье – за делом приехали, – ответствовал царь гласом скрипучим то ли от мороза, то ли от недовольства тайного. – Угодникам белозерским после поклонимся, а там и в обратный путь.       Всё казалось ему, мнительному, что с насмешкой смотрит святитель, с жалостью, с презрением ко грозному прежде, а ныне – хворому, пятой Господней аки червь раздавленному самодержцу. Был бы в силе царь Иван, небось, земно кланялся бы гордый игумен.       – Как же, государь, а трапеза? Преломим хлеб, не побрезгуй столом нашим. Правда, постничаем мы строго, жирных лакомств московских не подаём, – и тучную фигуру царя взглядом смерил.       – Чревоугодием сызмала не грешен, а ныне, как хвори объяли, одним киселём питаюсь, – смиренно сказал Иван Васильевич, внутри твёрдо решившийся на кротость, хотя очи пламя метали. – Не пренебрегаю гостеприимством твоим – спешу в преддверии жизни вечной. Дай совершить намерение, владыко Игнатий, уж я отблагодарю.       Игумен попятился, на врата указал.       – Не препятствую тебе, ступай, государь. Никифор путь укажет.       Царь выдернул посох, глубоко увязший в снегу, и первым последовал внутрь.       Монастырь изнутри на кремль походил – велик, словно град. В темноте то тут, то там горели костры, возле них шевелились исполинские тени, можно было разглядеть и чёрный монашеский сряд, и мирскую одежонку.       – Далеко ли идти, чернец Никифор? – надсаживаясь в сугробах, спросил царь. – У вас вёрстами мерить можно от храмины до храмины, а мне хожения такие не по силам.       – Пришли уже, государь, – Никифор взял ближе к толстым стенам монастырского оплота и дёрнул за еле зримое кольцо. Открылись нежданно двери, словно по волшебному слову в сплошном камне явились.       – Вперёд пройти, там и келья будет.       Иван Васильевич в проём глянул – темно в проёме, но тянет оттуда теплом жилым. Лавр сопел под ухом, не решаясь взяться за платье царёво.       – Дозволь с тобой пойти. Экий крысиный лаз! Вдруг помочи потребуется…       – Здесь останешься. Я отправлюсь один, то дело собинное.       Сказал царь, как отрезал, глянул искоса: Лавр губы кусал, очи таращил испуганно. Или вправду душой болеет за государя, или – всего вернее – боится расплаты, ежели случится что.       Иван Васильевич рукавицей смахнул снежинки с Лаврушкиной непокрытой головы, мазнул пушистым мехом по носу с бледными веснушками.       – Я не старый дедко, что промахивается мимо места отхожего, – посмеялся он. – Двери сослепу не миную. Ступай, чадо, игумен трапезу сулил, вот и потрапезничайте за меня, – и, застыдившись ласковости своей, нахмурился притворно, Лавра щепотью в лоб толкнул: – Да колпак натяни, и так ума не хватает, последний отморозишь! Навязался мне, проклятый, дядька тебе царь, что ли, нянчиться?       Лавр отдал государю свещу, в ноги кувырнулся колобком и назад по снегу заскрипел. Не боится, щеня, знает, когда гневается Иван Васильевич, а когда для острастки шумит.       Перекрестясь, двинулся царь вперёд в одиночестве. Стены прохода навалились с боков, дух пригнетая; свещное пламя перелетало светляком по камням. И казалось, что попал он в сказ, коим детей тешат, пробирается за мечом-кладенцом по ущельям в царство тридевятое, где немой орёт, где мёртвый живёт, реки молоком текут и щиплет траву индрик-зверь. Но покамест ни меча, ни предивного зверя, одна теснина кругом. В тишине слышался лишь стук сердечный, словно свой мир царь уже покинул, а до другого ещё не добрался. Шёл Иван Васильевич, без помощников, без ответчиков, навстречу былому своему, и встречи той ждал и страшился. Кабы не смерть, затылок дуновением леденящая, ни за что бы не ступил государь всея Руси под своды эти.       Но отступать было поздно. Цепляясь о стены двурогим посохом, Иван Васильевич добрался до второй двери, постучал локтем и голос подал:       – За молитв святых отец наших, Господи Исусе Христе, Сыне Божий, помилуй нас!       – Аминь, – глухо послышалось изнутри.       Дверь вела в просторную келью. После стылой, в кости проникающей зяби, которой встретило царский поезд Заволочье, здесь казалось так сухо, так тепло, слух наполнили звуки мирные, домовые – треск углей в печи, звон цепок лампадных да шипенье воды в латке, куда осыпались прогоревшие лучины.       В переднем углу, смутно видный в полутьме, стоял высокий инок в долгой монашеской однорядке и суконной еломке на голове. Завидев царя, чернец медленно опустился долу, поклон отбил, так же неторопливо поднялся и сложил руки поверх кушака, ровно бы и не двигался. Когда вставал он, на минуту осветился лик алым светом лампады и снова в сумраке утонул.       – Здрав буди, великий государь.       Царь, который с годами худо слышать стал, приставил ладонь трубой к уху, узнать пытаясь глас полузабытый. Потом поклонился ответно. Как поклонился – с сипом потянулся к полу дланью да ниже колен не достиг. Точно медведь потешный.       Усмехнулся царь жалко, смущение пряча:       – Уж как могу, чернец. И ты будь здрав. Не обессудь, имени твоего теперешнего не знаю.       – Не чернец я, государь, хоть и ношу облачение монашеское. А звать меня, как и прежде. Чай, помнишь.       Засмеялся Иван Васильевич:       – Коли не чернец, тогда столкуемся. С мнихами здешними тяжко дела вести. Зажги-ка свету побольше, Фёдор Алексеич, в лицо тебе посмотреть хочу.       Хозяин прибавил фитиль в лампадах. Светлее, жарче стало в келье. Тяжко опустившись на лавку, царь взглянул внимательней на собеседника, пока тот прилаживал свещи на светильню. Полно, правда ли это Фёдор Басманов, ближний боярин, опричник ретивый, царёв кравчий? Был молодцем, теперь в лета вошёл, станом подобрался, окостенел – через однорядку плечи проклёвывались. Щёки обстругало житием нелёгким, ввалились они под скулья, обросли курчавой бородкой, сединой, словно серебром волочёным, прошитой. И в волосах белые завитки стружками вились.       Царь не удержался, сронил еломку с головы его, горстью пробороздил кудри.       – Рано посивел, Фёдор. Был ты ликом пресветел, гладок, румян – скляница с вином ромейским. Ныне же приморило, как волка весной. А говорили, что слово на тебе: юным быти до скончания дней.       Фёдор – еломку цоп! – и попятился, согнувшись, в заветный угол, точно зверь в берлогу. На миг треснул ледок, прежние, тёмной зелени глаза намглились, сверкнули бешенством, как бывало раньше. Но, отступив под образа, совладал с собой Басманов, застыли очи, заплыло лицо стоячей водой и ничем уже не отличалось от писаных ликов позади.       – Нет человека, кто проживёт и не состарится.       Царь, то ли не заметивший вспышки, то ли её презревший, продолжил шутки отпускать:       – У тебя власы седаты да все на месте. А у меня – глянь! – униженно, по-скоморошьи стянул он с головы вышитую круглую тафью, которую носил даже в церкве, и, наклонившись, темя явил. Широкая плешь была на том темени, пряди тощие свисали по обочьям, как трава морская с камня-лысака. – Такая пущина росла – шуба лисья! Всё от хвори проклятой, эк изурочило!       Он неприязненно ладонью по челу провёл, будто личину снимал. И то правда, отняла злая лихоманка у царя его образ исконный. Борода пожидела до тоненькой струйки, щёки изъязвило, нос обугрился, редькой над устами навис. Сама глава до черепа усохла, виски и лоб облепило кожей, словно воском нечистым обтекло. То была смерти печать.       – Видишь, Федя, страшна за грехи расплата. Никогда не бывал я тучным, посмеивался над квашнями, что вдвоём на одну лавку сесть не могут. А ныне погляди, как плотью придавило. Руце мои – во! – царь поднял отёкшие длани, - как сиська коровья, перстни не налезают. Да это полбеды, не девка же я красой хвалиться. Боли вот замучили, иной раз прихватит – как в теснину адову ввергаешься. До чего дожил, грешный – на колени не опуститься, сидя молюсь! Жду костлявую, как подругу любезную, гостью желанную. А ведь не дряхл я, братом старшим абы дядькой мог тебе быть. Батька твой при кончине старше был, чем я сейчас, и долго бы ещё не сломался.       При поминании отца Фёдор глубже в тень ступил, шапку смял в руках.       – Бог милостив, царю, исцелит тебя нам на радость.       – Ну уж нет! – Иван Васильевич осерчал даже от помышления такого. – Есть предел и Божьему терпению. Многажды являл мне милость Жизнодавец: через долину тени смертной невредимым проводил; от врагов моих, скимонов рыкающих, избавлял; подобно Лазарю с ложа гробного подымал. Ныне испил я чашу благодати до дна. Слышу глас: «Довольно тебе, царь Иван, землю топтать, сбирайся в царство вечности».       – О муках твоих скорбим зело, денно и нощно Бога молим, – выговорил Фёдор гласом студёным.       Дрожали огоньки свещей, потрескивая и проливая прозрачные, пахнущие мёдом слёзы. Царь в раздумьях колупал восковые натёки на светильне, скатывал в шарики и под стол метал.       – И ты молишься? – спросил он, помолчав.       – И я, – Фёдор удивлённо очи поднял и указал на божницу. Там, рядом с ликами Спаса и Богородицы высился образ ветхого днями апостола Иоанна, приставившего ладонь щитком к уху, чтобы лучше слышать глас ангела. Точно так же сам царь сделал, в келью войдя и к Фёдору прислушиваясь.       Был и Фёдор на божнице – Феодор Стратилат, с мелкими баранчиками на голове, в бронях воинских и с копием в руке. Засмеялся царь, указал Басманову на сходство, крестным знамением оградившись от богохульства.       – Ну, доложи, каково живётся тебе здесь, без стёкол венедейских. Указ был пленника нашего содержать в довольстве.       Царь обвёл келью хозяйским взглядом. Хорошая келья. Полы выметены чисто, лавки и стол коврами застелены – не кизылбашскими, конечно, но хорошей русской работы. В оконце волоковое дышал мороз, рядом сладковатым, мятным дымом курилась кацея. На полице бережно сложены листы хлопчатой бумаги, чернильница, перник – весь прибор письмовный.        – Благодарствую, ничем не обижен по милости твоей. Еству мне с игуменского стола подают, владыка Игнатий на беседу привечает, по обители хожу невозбранно – кроме того времени, когда царь приезжает на молебствие.       Фёдор примолк, на государя глянул из-под бровей. Но тот как ни в чём стоял, бумаги на полице ворошил.       – Далее говори.       – А и нечего больше сказать. Одет-обут, много ли надо мне? Да вот ещё: дабы хлеб монастырский даром не есть, писцом подвизаюсь. Дело знакомое, грамоте я умею, пишу твёрдо, вот и благословил игумен. Книга, что ты в руках держишь, зовётся «Христианской топографией», сиречь писание об устройстве мира, грецынского купца Кузьмы Индикоплова.       Царь с удивлением всмотрелся в рисунок, изображавший твердь земную аки ларец, посреди которого высилась гора, а над ней сиял образ Христов.       – Греки веру истинную под магометанами испроказили, а туда же, учить лезут, – он оттолкнул книгу.       Фёдор плечами пожал и листы разрозненные собрал воедино:       – Труд сей писан был веки назад, при праведном царе Устимьяне.       – А черноризцам здешним, – продолжал государь, слова его мимо ушей пропустив, – вместо труда писцового, медленного печатню устроить потребно – да не для вида одного, как все они делают.       Крепко не в духе стал Иван Васильевич, то по голосу внятно было. Когда гневался царь, омывала его сила злая, тёмная, на нелепие толкавшая. Почуяв её приближение, начал он молитву Исусову в уме твердить, лестовку зашевелил. Святой Иоанн, заступниче, оборони от искуса. Вспомни, царь, не обиды старые приехал ты перетряхивать.       Старец на иконе всё вслушивался в небесные звуки, уху смертных недоступные. Спиной зрил царь: стоит Фёдор позади, жмётся к стенам, недоброе таит. Может, и нож вострит на господина своего. Много врагов царёвых скрыла навеки обитель. Даже у могилы преподобного Кирилы молясь, не забывал об этом Иван Васильевич, казалось ему: изо всех щелей глядят, как щуры, проклятые узники, месть лелея.       Липкий страх объял его, душно стало, потолок опустился на главу, точно могила. Убежать бы – да ноги не несут, челядь кликнуть – да сам всех услал. Вот и сгинешь тут, старый дурак, с ножом в брюхе или, вон, от светильни тяжкой!       Но скрепил сердце царь, дрожащими перстами крест на себя положил.       У Фёдора сын Иван, крестник царёв, растёт в дому князя Голицына. Он ангела на Иоанна-апостола празднует, а сам царь всегда Предтече кланялся. Правду ли сказал Басманов, что молится о здоровье государя?       Дух обретя, пристукнул посохом Иван Васильевич, аж лампады закачались:       – Говоришь, всем доволен, а сам немо́тен, как жаба. Слова ласкового, улыбки участливой не подаришь владыке своему, говоришь, будто с чужим. Уж как я шапку с тебя сшиб – у! съесть готов был меня со злости. Думал, не замечу? И сейчас таращишься, чур меня! Зелен глаз на урок горазд. Глаза такие русалки по ночам младенцам вкладывают, очи человечьи вырывая.       И кукишем перед носом Фёдора потряс, отгоняя порчу. Тот лик долу опустил и вроде как улыбку в тени спрятал.       - Может и правду говорят, что русалий глаз у меня. Не ведаю того, только обидчики мои всегда отмщение горькое терпят. Темрюковна уж как не любила Басмана, уж как на тот свет его спровадить тщилась, однако прежде опалы моей сама туда отошла. Гришка Скуратов, пёс твой, в узилище сапогами меня попирал, семихвосткой грозился, а после сгиб под Пайдой. Много их таких, – тут Фёдор главу поднял, на царя прямо посмотрел: – Но скорбь твоя, государь, не от меня пришла. Тебе худа не желал.        – Лицемерие оставь, – Иван Васильевич погрозил перстом. – Насквозь тебя вижу. Десять лет в монастыре прожил, а смирению не выучился, только обиду пестовал, гордей. Ты от державы моей, трудом собранной, кусок отгрызть захотел, Псков да Новгород бесноватый Жигмунту предать корысти ради! За вины твои и смерти мало в наказание! А ты – разве ты на плахе или у ката на крюке жизнь скончал, разве на каторге камень рубишь, разве в яме рыбий остов сосёшь? Нет, ты в обители святой купцов грецынских переписываешь, накормлен, напоен, ни забот у тебя, ни ярма тяжёлого. Да кто бы мне жизни дал такой хоть на седмицу! За милости мои должен ты царю ноги мыть да воду пить!       К концу речи глас его возвысился пресильно; стуча посохом, наступал Иван Васильевич на Басманова.       – Я ль не благодарен тебе, надёжа? – преклонился Фёдор, всё прячась от света. – Никиту Фуникова в кипятке сварили, жену его, нагой посадив, по верёвке прогнали, с Ивана Висковатова плоть живую облупили, как со свиного окорока. Мне ли жаловаться?       Царь губы приподжал, глаза обузил:       – Тела убивая, души спасал. Кто государя своего предаёт, вечно в геенне гореть будет. Бог не я, ничтожный, Он судом иным судит!       – Бог всего прежде милосерден. Писано: «Не до конца прогневается, ниже во век враждует».       – А ты давно ль логофетом стал, святой-немазаный? Славе кир-Филиппа завидуешь? Так я тебя вослед ему отправлю, только путями разными пойдёте. Хоть и отступник Филипп, да рядом с тобой, что дуб подле сухостоя болотного. Он ризы монашеские не для вида носил, праведности искал. А ты каким грехом не измаран, отцеубийца?       Зло выкрикнул Иван Васильевич слова последние, брызнув слюной изо рта, желвами обмётанного. Не ответил ему Фёдор, свернулся клубком в тени своей, точно бес. Да нет, показалось – к светцу наклонился он вынуть догорающую лучину, только взялся не за хвост, а за самый глазок тлеющий. Не поморщась, замял в ладони шипящие обломки, сжал кулак – вот сейчас проколет длань, выскочит древо между желтоватых гбежей. Ничего, только крошево с рук стряхнул Басманов, тогда ответствовал гласом звенящим:       – Грехи у меня, государь, с тобой одни.       – Федька! – заревел царь, замахнулся посохом. Но тут обнесло его, дурнота подступила к горлу, истёк гнев вместе с силами, словно затычину вынули из бочки. Пал бы навзничь Иван Васильевич, да Фёдор за локти схватил, усадил на лавку.       – Государь! Слышишь ли?       Царь ничего не видел и ничему не внимал, только рот разевал, словно рыба, вытащенная из воды. Почуял лишь, как проворные персты раскрывают ворот.       – Погоди, батюшка, погоди…       Очи мраком заволокло, во мраке том катились огненные колёса, какие пускают с холмов на Сырной неделе. А те же ловкие руки распоясали недужного, стянули сапоги – легче духу, когда тело не стеснено, - под ноги чурбачок подсунули, под спину – тулуп свёрнутый. Потом толкнулся в губы ковш студёный.       – Испей, царю.       Иван Васильевич, вытянув по-куриному шею, губами схватил липнувший к коже край, жадно глотнул воды. Льдинки хрустнули на зубах, от холода заломило затылок. Но в голове прояснилось, и разглядел царь сквозь туман лицо Фёдора потревоженное. Да близко так, что видно было и складку между бровями, и шрам повыше, и завиток крутой на лбу, что прежде падал гордо из-под беличьей мурмолки, а теперь мазнуло по нему белым, и торчал он ни к селу, ни к городу, словно приклеенный нарочно.       Фёдор руки омочил, по щекам государя провёл, не чинясь.       – С лица вода, с тебя худоба. Ангелы в окошко, Христос во двери, Егорий во дворе, – и перекрестил его холодными, мокрыми перстами. – Опамятовался? Руда тебе в голову кинулась, вон какой красный стал ликом, аж иссиня. Выпустить бы хорошо…       – Не н-надо, – слабо захрипел царь, локтем боронясь. – Лекарь проклятый без того всю кровь из меня выпростал, как из убоины. Сейчас обмогусь, не впервой кидает. Дай ещё испить.       Фёдор забрякал ковшом в корчаге, где ледяной ком истаивал. И правда, полегчало царю. Всегда умел Басманов его устроить ладно, покойно. Вроде мудрёного тут ничего нет, на лавку повалить да хворобу зашептать любой умеет, хоть дурак Лаврушка. Только вот, как у Фёдора, ни у кого не выходило. Лёгкая рука у него, у подменыша навьего.       Отхлебнул воды царь и заперхал, закашлялся. А мысль прежняя свербила.       – Я мнил, ты с Филиппом равняешься, а ты дальше махнул. Грехи, говоришь, у нас с тобой едины? Все грешны, Федюша, все человеки, и царь, и раб, аз же паче всех грешнейший. – Иван Васильевич ещё отпил и вдруг в улыбке уста раздвинул. И хоть уста его разъело болячками, но зубы были один к одному, ровные, вострые, как у волка-сыромаха. – Но равны ли деянья наши, что на другую чашу, опричь грехов, положат ангелы посмертно? Мной Поволжье завоёвано, правый суд учинён соборно, Стоглав утверждён, дабы церкви не шататися, с державой аглинской торг налажен, в земли сибирские, за Камень путь торится. Почитай, с младенчества лямку сию тяну, как вол, и нет мне ни отдохновения, ни смены. Меня – как знать – может и помилует Отец Небесный за страду. А вот вы…       Снова гнев налил очи царские, снова распалился государь:       – Вы порода иная. Нет у вас служения великого, одна печаль – о себе. Под престолом моим прячась, гобину богатую скопили, в алтабас и злато оделись и преуверились, что суда над вами нет. Друг друга грызли, как псы голодные, а уж меньших себя живыми проглатывали, за людей не почитая. Знал бы ты, Феденька, сколько цидул на тебя было, слезами облитых, сколько народу челом било, заступы прося, жалилось на лютость твою, на жадность трёхгорлатую, на беснования – всё от того, что укороту тебе ни в чём не было! Что молчишь, мучениче, глаза опустил? – царь ухватил Басманова за бородку, голову выше вздёрнул. – Вишь как выходит, Фёдор Алексеич, нимб-то святой не шапка, просто так на башку не напялишь. Ты Фуникова и Висковатова помянул, так я о них паче тебя скорблю. Были бояры вящие, мужи премудрые, за милостыней царю в руки не заглядывали, род свой знали и честь блюли. На таких бы опираться, кабы не искусил их диавол. А вы – Басмановы и вам подобные – всех хуже. Когда вёдро, в ногах пресмыкаетесь, а туча найдёт – вижу теперь ясно в болезни моей – поставите сапог на главу и пятой надавите.       И тут, как часто бывало с царём после приступов, нашла на него такая тоска, такая жалость к себе, всеми оставленному. Размяк Иван Васильевич, чуть не со слезой взглянул на Басманова.       – Эх, Федя, чего не хватало тебе? – задал он наконец вопрос, десять лет душу томивший. – Из персти же мной подъят, с руки моей кормился. Семижды семидесяти раз прощал тебе, думаешь, не больно было слушать мне, как ты вьёшься во лжи? Изобиделся, что пред очи тебя не пускал, в обители гостя́? А живёшь ты здесь нескудно чьим изволением? Кто тебе еству посылает к праздникам от царской трапезы? Курение галилейское – вон! – царь указал на дымящуюся кацею, – любимое твоё, не игумен же отсыпает! Да ты не видишь, не помнишь, и мне бы след забыть.       Фёдор решительно взял государя за руку, на которой лестовка висела, поцеловал вышитый бисером крест.       – Души спасением клянусь тебе: много грешен, но с Жигмонтом-королём не сносился и Новгорода не мутил. То подмётные письма были.       – Умолкни, – раздобревший было царь нахмурился, лестовку отнял. – И клятвами не бросайся, клясться – мерзость пред Господом, тем паче душой, Божьим зданием. Не желаю тяжбы старые разбирать; копаться во всём, что изблевали вы, сил нет. Одно знаю: у дверей гробовых стоя, всем грехи отпущать надобно. Тебя прощаю, Фёдор, чем ни провинился предо мною. И ты меня прости.       Поклонились друг другу, поликовались по обычаю, щеками соприкоснувшись. Пахло от Басманова по-новому, по-монастырски: смолкой благовонной, клюквой и яблоком – духом постным, травяным.       – Немного же плоти в тебе, – ухмыльнулся царь, больно сжав его плечо.       – Знать, не ради меня ты дорогу дальнюю сломал, государь. Владыко сказал, дело у тебя преважное.       И говоря так, помалу поворачивался Фёдор, плечо высвобождая. Но у царя персты цепки, как у коршуна когти – впившись, не разомкнутся. Только крепче стиснул, на Басманова опираясь.       – Верно, Федька, испразднословился, нечистого сколько раз помянул – сидеть бы ему в преисподней безвылазно! – а главного не тронул. Как приняться не знаю. Да отказа твоего страшусь.       Фёдор очи распахнул, дым зелёный заклубился в них. От царя речи такие не всякий день услышишь.       – Как отказать тебе, державы властителю?       – Да как отказывают? Не напрямки, конечно: ежели пообещаешь, а потом отступишься, мне с того света не спросить будет.       – Растолкуй, что смогу, всё сделаю.       – Надо смочь, Федя, – царь главу его поближе притянул, на дверь мельком глянул, прислушался и зашептал: – Враги кругом, а где не враги, там наушники их. Уже сейчас кружат надо мной враны хищные, одной кончины ждут, а дальше… Смута будет лютая, да такая, что царь грозный Иван за ангела покажется. Те, кто ныне под крепким засовом, вырвутся, пасти адские откроют и пойдут терзать плоть христьян.       Покосился Басманов на царя, но от слов удержался, а тот и внимания не обратил, вперив огненные очи в темноту.       – Всем благословил меня Бог, только чадами несчастлив. Скольких перехоронил я! Девки ни одной не осталось живой, чтобы сейчас отцову старость осветить, прижалить. Три лета тому назад Иван помер, наследник мой. Теперь после меня Фёдору править, он Настасьина память последняя. Ох и страшно мне от мысли той, за сына и за державу страшно. Федя – сам знаешь – малый смирный, кроткий, для обители более сгодный. Ему бы сюда, в келью. А тебя, соимённика, заместо него, на престол. Чай, зол бы был царевать, а? – мрачно усмехнулся государь. – Жаль, что не чадо ты моё.       – Шапка царская – венец терновый, к ней ревнуют те, кто сего не ведает, – задумчиво откликнулся Басманов, главу кулаком подперев. – За Фёдора Иваныча душой болею, помогай ему Божья Матерь.       – В корень зришь, о том и я печалуюсь. Слава Богу, есть подле Фёдора шурин его, Годунов Борис. Да ты помнишь, он из Зерновых, костромских, не Бог весть какой знати, но муж зело умный, смелый – то важнее ныне. Борис о Фёдоре попечётся, я уже отписал ему грамоту духовную с наказом. Паче о другом мыслю: о Димитрии, о меньшом моём. Два лета ему, несмышлёному. Знаю и боюсь: умертвят царевича, не одни, так другие, хотя бы Годунова люди, он им – в горле кость. Попы и так противятся, говорят, не супруга мне Марья Нагая, раз седьмой её взял. Царица хитра, да сил бабьих не хватит ополчиться; меня не станет – изведут Мичьку, и её заодно. Я того позволить не могу, не желаю!       Государь сбелел с лица, скрюченными пальцами впился в однорядку монашескую. Как бы новый удар не сделался с ним…       – Не моя воля – перст Божий. Первенец мой, тоже Димитрий, по небрежению младенцем сгиб. Сего же чада, последыша, коли не уберегу, не видать мне счастья и в кущах райских. Того ради к тебе притёк, Фёдор. Тебя опекуном царевичу назначаю, когда не станет меня, быть при нём и при царице неотлучно. Ты сам батька, сыны твои отроки, мной обласканы, пойми ж сердце отцово, как оставлю Мичьку на растерзание?       – Я сынов оставил, когда старший мой царевичу Димитрию ровесником был, и батька им ныне князь Василий Юрьевич, – отрезал Фёдор, но, нрав смягчив, сказал поспешно: – Не смею воле твоей противиться, только как явиться мне миру, ведь покойником давно числюсь? Когда покойник прежде Страшного Суда по земле ходит, – Басманов страшно улыбнулся в пляшущих тенях, – ему кол осиновый в сердце вбивают.       – Вот и поглядим, чьё ты рождение, человечье абы силы нечистой, – царь забулькал смехом, любил он шутки злые. – Спокойся, не под своим именем явишься – другим человеком. Уж и грамоты все готовы, ежели спросят. Вотчина тебе отписана, дар от Борятинского Симеона Иваныча, две деревни и сельцо.       – От Симеона? Быть того не может, чтобы Борятинский мне земли свои в дар принёс!       – Симеону Иванычу земли эти без надобности, он, покойничек, ныне в уделе лучшем. Володе́й смело. Видишь, как подлаживаюсь к тебе, улещаю, словно девку левашником? Хочешь, Варвару твою поставлю царицыной дворовой боярыней, к тебе поближе?       Фёдор задумался, а после сказал решительно, дланью воздух разрубив:       – Нет, государь, того не делай. Варвара с князем Василём живёт уж дольше, чем со мной, на что душу ей терзать явлением с того света? И Василий Юрьевич, знаю, муж честной, незлобивый, сынов моих растит, как рожоных. Ни к чему зори́ть гнездище их.       – В дела твои не полезу, устраивайся сам. Помогу, если попросить успеешь. Да ты не глуподырый, справишься, раз, здесь сидючи, всё про всех знаешь.       Фёдор встал во весь свой немалый рост, прошёлся по келье, ладони долгоперстые потёр.       – Под другим именем едино узнают меня, государь.       – Маловато осталось тех, кто в лицо помнит Фёдора Басманова, да и ты за десять с лишком лет иным стал. Отмелькался. Не зря на помин души твоей жертвовал я! Ныне все – и те, кто бумаги мои тайно чтут – знают, что нет тебя на свете сем. Иначе давно бы твои косточки неупокоенные клевали птицы где-нибудь в овраге. Врагов-то нажил яко песку морского. Но монастырь тебе больше не затулье. Я умру, пойдут по обителям шарить, ненавистников и супротивников моих собирать в оплот. Сюда наперво пожалуют, а игумен, перемётная сума, неизвестно ещё куда приклонится. Возьмут тебя, Феденька, как бобра в хате, и шубу пошьют из шкуры твоей. А потому уходить тебе надо из обители. На виду легче прятаться, чем в скрытне. Кто узнает, пусть смолчит, либо по доброй воле, либо... Мне тебя учить не надо, сам сваришь кутью кровавую на помин государю своему.       Замолкнул царь, устав от речей, согнулся, как старик дряхлый, руки неживые на перекладине посоха сложил, очи под брови ушли глубоко. Слабо тлела жизнь в изнемогшем теле, лучинкой догорала, и только злоба давняя возгревалась исподволь под пеплом серым. Так упыри носят умершую плоть, оживляя её только испитой кровью чужой. Страшен был царь Иван в силе, ныне ещё страшней стал.       Фёдор повёл плечами:       – Ты меня спусти только, государь, а уж я оборонюсь. Знаком мне архангел лихой, на врагов царевича запалю гнилую колоду, их род и племя выжгу и выгоню.       Царь взглянул на него мертвенно:       – Знал, что не отступишься. Благодарствую, пусть за то милость Божья с тобой вечно пребудет. Вишь, как вышло: в деле последнем ты, опальный, прóклятый, единая моя опора, некого больше просить. Кругом сирота я, и в дорогу собрался с кем? С боярами ближними? С опричниками верными? Отнюдь, еду я со стрельцами числом малым, двумя холопьями да Лаврушкой, воеводы Копытина сыном. Тяжко в одиночестве смерти ждать. Веришь, приходят ко мне по ночам убиенные, каплют кровью на одеяла, руками холодными хватают, пронизывают взором слепым…       И вдруг подъялся царь – сам, без опоры – распрямился, закричал надрывно, Фёдору за спину указуя:       – Вот, гляди, гляди, Касьян Румянцев, на колесе исковерканный, тянет десницу ко мне! Как страшен лик его!       Басманов с ёкающим сердцем обернулся. Замлели колени от страха внезапного, точно и впрямь у печи мог стоять дьяк новгородский.       – Христос с тобой, Миколай-угодник, святая Пятница! – сказал он, меча заполошенные взоры по тёмным углам, и голос его дрогнул. – Да ведь нет здесь никого, то епанча моя сохнет на распялке. Исполох тебя взял, государь, с ветра пришёл, на ветер и пойдёт. Сядь, надёжа, отрезвись, с чего бы явиться Касьяну? Деньгу в могилу бросили – откупили землю, дорогу лапником засыпали – сюда хода не найдёт.       Царь осел на лавку. Бисерный пот проступил на челе.       – То настойка афианова, от неё морок. Лекарь аглинский, Роман Яков, от королевы Елисавет оптеку привёз. Чем потчует меня калвин сей, не знаю, только кроме снадобий его ничто не облегчает боли.       В наступившей тишине послышался звон колокола: били к повечерию. Царь попробовал встать, но ослабли члены, тело кулём лежало на лавке, и не хватало мощи даже посохом упереться. Фёдор подладился сбоку, руку царскую, как вервь, через шею перекинул, с усильем поднял Ивана Васильевича на ноги.        – Пора мне, Федя. Думал на службу попасть, но чую: не совладать мне. Проводи, дружок, до каптаны, прилечь охота.       – Зачем ломаешь себя, государь? Ложись тут, постелю тебе. Ежели неподобна келья моя, сейчас холопов кликну, перенесём тебя в покой царский. Ночь переспишь, завтра новым проснёшься, а полунощницу я тебе сам отпеть могу.       – Ох, Фёдор, уймись, – царь вяло отмахнулся, запахивая тулуп. – Я уже порешил ехать. Нет времени на сон да на полёжки, понимаешь ты? Времени того осталось чуть. До Пасхи красной не дожить мне, а ты не един у государя, кем распорядиться надо. Что хотел – сказал, что забыл – донесу в письме особливом. Жди да сбирайся. Всё!       Царь двинулся к выходу, Басманов рядом, шаги с ним соизмеряя.       – Раз мне всё одно обитель покидать, повели с тобой ехать. Покой твой поберегу, лекарей догляжу, умрунов беспокойных прогоню от одра твоего. Я и еству могу стряпать, какую тело скорбное не отвергнет, и молитву сотворю, когда сам молиться не возможешь. Во всём тебе помощником буду. Как прежде.       Замер царь, долго смотрел на Фёдора, потом засмеялся и ткнул его щепотью в лоб, как прежде Лавра.       – Прежними только очи твои остались, заглядишься и забудешь, что сказать хотел. И ты меня, Фёдор Алексеич, прежним запомни. Как воевали да пировали, как службу вершили, дело державное, как к Сергий-Троице на богомолье пешешествовали. А сей остов бренный, – царь хлопнул себя по бокам, – оставь, пусть дотлевает. Не хочу, чтобы видел ты меня в нечистотах и гноевище, когда ноги и язык отнимутся. Помни, Федя, не забудь вовек царя Ивана, не забудь, свете, дружбу верную, любовь неизменную, семицкую берёзу да романов цвет. Мне того уже не увидеть.       И взял царь Басманова не за плечо, а прямо за руку, пожал крепко.       – Погоди, что дам.       Тот высвободил длань, полез в запечек и вынул пучок былья сушёного. Цветики белые на хрупких ножках, вниз головками отвешанные, роняли на пол лепестки, не более комариного крыла.       – Гляди, государь, – Фёдор зелие царю протянул. – Вот он, цвет романов, летом сбирал, душе в утешение. Возьми себе.       Иван Васильевич недоверчиво сгорстал цветы, носом ткнулся. Лугом вешним пахли они, солнышком, жизни зарёю. И сотряслись плечи государя, царя и великого князя, не издал он и звука, только отвернулся, закрываясь ломким зелием.       – Государь, – тихо позвал Фёдор, трогая царя за рукав. – Не плачь, владыко, то трава сельная, слёз твоих не стоит.       Вдруг, как в сказке – упала слезина на чело мёртвого богатыря – ожил Фёдор ликом и очами, плечи государевы объял, приник щекой, заговорил поговорочкой прежней, журчащей, с болью душевной заговорил.       – Иван Васильевич, родимый, не плачь, лелюшко, сердца мне не рви. Потерпи, даст нам ещё Бог Пасху новую, весну вечную. Не плачь…       Последний удар колокола, особенно громкий, отзвучал и оставил после себя тишину, паче громкую. И мнилось: если прислушаться, донесётся стройное пенье монашеское: «Се, Жених грядёт в полунощи, и блажен раб, его же обрящет бдяща».
175 Нравится 97 Отзывы 79 В сборник
Отзывы (6)