Цвет романов

NC-17
В процессе
174
1
автор
Размер:
планируется Макси, написано 146 страниц, 76 605 слов, 9 частей
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
174 Нравится 97 Отзывы 79 В сборник

Вѣди

Настройки

      Вселиственный мой венок,       Ладо ладо, мой венок,       Вселиственный дорогой,       Ладо ладо, дорогой.       Он дорогой, золотой,       Со золотом совитой.       Куда венок положить?       Положу венок в тереме же,       Во тереме же каравать,       У батюшки в головах.       Вот там вянку местечко,       Вот там венок не обомнут,       Вселиственный не оботрут.       Хороводная на Троицу              – … У Пянтелея пять дежей рожи, овса полотрети дежи, жита две дежи и зобница, семени зобница, пшеницы зобница. У Жихна полошесты... полошесты дежи… - отрок перестал бубнить, почесал затылок и отвёл взгляд в окно, где в прозрачно-голубом небе ныряли галки. Манил его молодой снег, первый после долгих грязей, дымы костров, возле которых перетоптывались парни, шутили с чернобровыми холопками, заломив шапки и нарочито расстегнув кафтаны, чтобы показать алые да васильковые зипуны – пока не видят воеводы строгие. И обледеневшие лужи, зовущие проскользить по ним, и куры посреди конских яблок, и собачий лай, и звон сбруи – всё манило нестерпимо. Но приходилось парничку клевать носом над отцовыми грамотками.       – Чти дальше, – скосил на него глаза Алексей Данилыч, опахиваясь воротом и поглаживая шею и грудь под бородой: жарко истоплено было. Сына, видать, тоже сморило, третий раз в небеси улетает, варежку разинув.       – Петька! Чти, говорю!       Тот встряхнулся, перстом нашёл упущенные слова.       – Вот, «У Жихна полошесты дежи рожи, овса пять, гороху три зобницы…»       Алексей Данилыч Басманов на царёвом дворе высоко сидел, далеко глядел. Вся опричнина – дело новое – чрез его руки протекала; жизни и смерти изволение, милость и гнев государевы им полюдно рассеивались – так туча чрез себя пропускает молоньи Божии, разящие грешников. В деле военном был он премудр и удачлив, толковище вести умел, себя не роняя, других уважив и выгоду зубами держа – за то не раз отправлял его царь с посольством в державы иноземные.       Одно не давалось воеводе: грамотность книжная. Наказал же Бог, сколько ни бился Алексей Данилыч над абевегой, сколько ни молился пророку Науму, да так на ум и не набрёл.       И стало ему сие жалом в плоть: недоверчив был Басманов, привык за всем глаз держать, здесь же на других приходилось полагаться. А ведь солгать любой может, ежели в том имеет корысть. Потому были у Алексея Данилыча люди особливые, коим читать и писать поручал. Чаще всего доверял он дело это сыновьям, своя кровь всё-таки надёжнее. Сначала Фёдора подтягивал, а теперь меньшой, Петруха возрос до помочи.       Со слезой выпросился малый у отца вместе поехать в слободу Александрову, божился, что будет ему заместо верного челядинца. Само собой, когда прибыли, тут же растащило Петьке очи. Пошлёт его воевода с поручением – и жди-пожди, Алексей Данилыч, пока дитя твоё молёное, помощник неотступный, все углы оботрёт, в каждую щель влезет и, чуть коню под копыта не попав, за ухо приведён будет всадником гневным.       В последний раз вышел из терпения воевода, собрался сына отослать домой – да заступился Фёдор. Жил теперь Петька в слободе до первого упрёка, тщился полезным быти, хотя воли не всегда хватало.       С грехом пополам продрались они чрез роспись оброка. Алексей Данилыч, хоть неграмотный, но всё помнил и учёт вёл, одному ему ведомо как: то узлов навяжет на верви, то палку засечёт, а то по старине, на берестяном лоскутике какие-то черты да резы ножом выведет. Тех примет у него было много насовано за пояс и припрятано в мошне. Когда надо доставал, крутил прутик в перстах, сверяя бегло, и, если ловил кого на лжи, очи щурил, прутиком сим докладчика по мордасам протягивал и скрипел гласом недобрым: «Не то баешь, Микито, давай по новой». Мухе не укрыться было от зоркого ока его.       – Что ещё есть из Елизарова?       – От Жирочка и от Тешка грамота, – Петька поморщился, разбирая неровную скоропись. – Худо начертано, батька. «Молви Шильцеви чему пошибаеши свиней чюже, посоромил всё село. Со оного полу грамата про кони же та бысть юже тако сотворил».        – Чего кони? – воевода, отвлёкшийся было с метами своими, навострил уши. – Нанесли ереси, Кирилл-Мефодий не разберут! Ты мне растолкуй внятно, Петька, зря тебя поп учил?        – Челом тебе бьют Жирочек и Тешек на Шильца. Он свиней чужих пошиб, снасильничал бишь, и тем изурочил. Тако же и с конями творил, о том была грамота с другого берега Шахи, – осклабился Петька.        – Тьфу, – скривился Алексей Данилыч. – Ты-то, ты-то что зубы выпялил, соромник? Как починают скотину резать, наступает божедурье! Сыплют свои скверные грамотки, разбирай, воевода царёв, их дрязги холопские. То тивуна́ дело.       – Микита повёз мати с сёстрами на Москву, говеть перед Рождеством.       – Ишь, молельницы, подъялись говеть, а дом следить дедко-суседко будет? Ладно, сам порешу, всё равно сбирался в Елизарове побывать. Уж я причешу холку и Микитке-волобую, и Шильцу-скотоложнику, и этим... как их там?.. Тешочку с Жирком. Надесять подумают, прежде чем хозяина беспокоить. И Михайловне, как на Москве буду, дам проматюжку, чтоб впредь, пока не кончат забой, с села бы не выдвигалась.       Петька избоченился и поскрёб ягодицу.       – Мати говорила, девок везёт показать, ибо девки, что спелое вишенье – от лежания не добреют.       – А тебе бы покровцы на уши, чтобы слов не дозорил, кои тебя не касаются. И прекрати, аки скот, чесаться, пред отцом сидя! – Алексей Данилыч двинулся было по затылку сына огреть, но тот шустро на другой конец лавки отполз. Знал: батюшка, разомлев от жары, поленится вставать и дотягиваться. Так и вышло.       – Чти, там ещё из Сенькина должно быть и из Тучкова.       Отрок уныло оглядел пук захватанных цидул с корявыми буквицами, лежащих у него на коленях.       – Батька, отпусти меня ненадолго, а?       – Быстро притомился, Пётр Алексеич. Закончи с грамотами, потом иди.       – Ну, хоть на минуточку одну!       – Да что тебе, до ветру опять приспичило? Говорил, не налегай на квас, десятый раз бегаешь. Я тебя зачем брал с собой?       – Для помочи.       – А помочи от тебя покуда, сколько с дрына наливных яблочек! Одна пря бесконечная! Как ты опричником быть желаешь, коли родного отца с первого раза не слушаешь?       Петька очи в пол утупил.       – Дядька Назарий сегодня щенков от белой суки отдаёт, она у него больно борзая. Не поспею –заберут всех.       Чуть под ноги себе не плюнул Алексей Данилыч, да пола пожалел. Чистоплотен был воевода, беспорядка и грязи на дух не переносил.       – На кой тебе щенок назарьев, у тебя своих собак дополна, спасибо, что не всю псарню приволок.       – Фёдор сказал, здесь охота бывает хорошая, большая, и государь выезжает.       – А ты спросил, пущу ли я тебя на ту охоту? Душу веселят, потрудившись, ты же пока только над ествой хорошо трудишься. Стемнеет скоро, бери и читай, последний раз велю!       – Я бы и при лучине разобрать мог, – буркнул себе под нос Петька, со вздохом берясь за грамотки.       За окном и правда начало меркнуть. Ярче засветились костры, с улицы донёсся одинокий голос, который нестройно подхватили:       «Ой, ветерочки, ой вы, ветры буйные,       Ой, со моря голосо-ой-голосочки.       Ой, голосочки, вы ещё не вейтесь,       Ой, вот со моря на мои сеночки».       По всходу затопали сапоги, дверь приоткрылась, явив старшего Басмановича.       Петька радостно встрепенулся, цидулы поронял:       – Федюха!       – Голова – два уха, – мрачно поприветствовал сына Алексей Данилыч, утираясь ширинкой: раздосадовала его котóра с поперечным отроком. – Шапку-то сломи, куда прёшь с башкой покрытой в отцову палату, пред иконы?       Фёдор медленно, как во сне, подъял руку, стянул меховой колпак. Чуб кудрявый ко лбу прилип, словно из мыльни вышел хозяин, с пару горячего. Только не румян был, а бледен, как кость.       От Алексея Данилыча не укрылся жалкий облик сына. Глянул он исподлобья, руки под кушак просунул:       – Что нелюбезен да грустен, Фёдор Алексеич? Комара живого поймал на Зимоуказчиках, ростепели ждёшь?       Тот плечами повёл, ничего не сказав, сел на сундук, подобрал ноги. Если уж молчком особится Федька, значит, беда, обычно у него язык молотит, как чёртова мутовка.       Внимательней присмотрелся воевода к сыну: подурнел молодец, ликом опух, кудри смялись, кафтан не по погоде и весь в соре, раскрыт на груди, рубаху запятнанную светит. За кушаком рукавица-вя́занка приткнута, второй не видать. Сапоги в подмёрзшей грязи – где он грязь-то нашёл, при морозе? В подглазьях синева натекла, очи – глухое чернолесье. А уж когда закашлялся Фёдор, укрываясь рукавом, дотянуло до Алексея Данилыча таким духом, хоть святых выноси.       Петька, на карачках сбиравший цидулы, притих под лавкой. Вот ведь глазопялка!       – Так, – пожевав губами, сказал воевода. – Петруха! Грамоты сложи и ступай. После вечерни дочтёшь.       – А… – отрок хотел было с вопросами полезть, но отец ногой притопнул, осерчав:       – Вон поди!       Фыркнул в двери Петька, только и видели его.       Махнул ему вслед ширинкой Алексей Данилыч, к Фёдору оборотясь:       – Полюбуйся на братюгу своего! Буслаем растёт, ты ему слово, он тебе десять. Пример бы подал, по тебе же тянется парень. Под руку свою принял бы, в дело запряг. А ты чему учишь? У ендовы дно искать? То наука нехитрая.       Воевода поднялся, круг сына обошёл.       – Поглядите на него, люди добрые, сколь помятый да грязавый! Как тебя только дворня пустила, не спутала с блудяшкой кабацкой? Соломой облип, хоть жги его вместо костромы. Ты и посреди народа тако шёл, отцу родному честь воздавая?       Фёдор мотнул головой:       – Нет, я в клети нашей ночевал.       – В клети, – передразнил отец, в темя ему стукнув пальцем железным. – Рында государев, царское оружье носит, одесную самодержца стоит – и дрыхнет в хлеву, как мужик-ярыга! В сапогах унавоженных притащился, топчешь мне! Сымай быстро!       Вид грязной обутки более всего разъярил воеводу. Стоял грозно, пощипывал кустистую бороду: дозорил, пока сын сапоги стягивал. Сапоги у Фёдора хорошие, козловой шкуры, на невеликом подборе, с носком вверх загнутым – только все в нечистотах. А к вещам небрежение сердило Алексея Данилыча пуще беспорядка.       Разулся Фёдор, остался сиротливо в одних чулках материнской любовной вязки, со змеёй на плюснах – нечистого в соблазнах попирать. Вроде и высок сын, а ступни у него узкие, как у девки, большой ладони отцовой так и не переросли. Прижалило Алексея Данилыча: хоть и беспутное, да своё детище.       Присел на ларь рядом с сыном, руку на плечо положил:       – Невесел хмель твой, стало быть, с беды вином накурился. Что приключилось? Небось, зверя переняли у тебя на охоте, или девку увели, или по роже дали прилюдно, – воевода наморщил чело, вспоминая, из-за чего обыкновенно парни кручинятся.       Фёдор приложил ладонь к груди и, как от сердца, вымолвил:       – Тоска на душе, батька.       – Эвона! – Алексей Данилыч усмехнулся в бороду. – Тоска, Федюша, от празднолюбия заводится, как плесень от сырости. Богу молись да за дело берись – вот лучшее лекарство. Если дела найти не можешь, изволь, своими поделюсь, у меня их полон рот, и все неотложные. Иной раз сам бы сел и завыл волком, да они, проклятые, зад прижигают.       Алексей Данилыч весь рассыпался мягко перекатывающимся смехом. Любил пошутить воевода, и парни ему под стать росли, на веселье гораздые. Но сейчас даже тени улыбки не мелькнуло у Фёдора на лице. Глядел букой, ёжился и брови ломал, словно болями мучаясь.       Страшным подозрением надавило на воеводу.       – А не оприкосили тебя, мил друг? – Алексей Данилыч сына лицом к себе развернул, вгляделся пристально: знаки урочные искал. – Сухотка твоя неспроста пришла.       – Батька…       – Молчи! Знаю, завистников тьма кругом, ревнуют к удаче, к молодости твоей, счастье чужое ест глаза – вот и оглазили. Сам-то что не зачурался вовремя, ты же шептун сведомый? Погоди, я тебя маслом свячёным помажу.       Воевода встал было, но Фёдор ухватил его за рукав:       – Отступись, батька! Знаешь ведь, не пристаёт ко мне ни прикос, ни призор. Вилку от чёрного петуха ношу подле креста, на вилку ту напарываются все намеренья лукавые.       – Тогда зачем притёк? – вспыхнул Алексей Данилыч. – Толком скажи, не тяни!       Фёдор молча низал конец пояса сквозь пальцы.       – Батюшка, – проронил он наконец. – Христом-Богом прошу, забери меня от государя.       Если б сокрушился сейчас свод палаты, меньше б огорошило воеводу.       – Ты-ты-ты… – аж спотыкаться начал Алексей Данилыч, встряхнул главой и торопливо перекрестил уста. – Ты что, Федя, обезумел? Как это, забери? Я разумею, как теля забирают от коровы, да ведь ты не телок и государь не скотина бессловесная – прости меня, Господи, за подобие такое!       Фёдор бросил пояс, встал на ноги, сровнявшись с отцом. Руку к нему протянул искательно:       – На какую хочешь службу употреби меня, тивуном пойду вместо Микиты, только бы отсюда подале. Здесь погибну я, сам или от чужой руки, не ведаю, только смерть свою зрю воочию. Худо мне, страшно, тошно. Слёзно молю, забери!       И правда, выточились слёзы в очах молодца, поверх зениц наплавились прозрачным склом. Нахмурился Алексей Данилыч:       – Ну-ка, сопли подбери! Кто предо мною, сын старший стоит или дочи Анфиса лапку гусиную в пост клянчит? Не гневи Бога, Фёдор Алексеич, живёшь, как у Христа за пазухой, счастья своего не понимая. Люди умные поближе к царю лепятся, а он, дурак, бежать хочет.       – Я бы бежал да боюсь гнева государева. У тебя заступы прошу, ты мне первый властник после Бога. Воля отца превыше царёвой, – отмолвил сын кротко, словно агнец, но Алексея Данилыча как ножом порезало.       Взметнулся он, сграбастал Фёдора за грудки, встряхнул так, что в том дух занялся.       – Думай, что говоришь, сатанаил! – зарычал воевода, страшно вращая очами. – Про царя говоришь, охвосток овечий! Или мало вокруг ушей внимающих и языков на поклёп скорых? Глава человеку дана не для того, чтобы кудрями да лисьими малахаями хвалиться. Будешь блядословить бессмысленно, покатится она, как кочан капустный, – и ещё раз тряхнул, пуще прежнего.       Фёдорова глава болела немилостиво со хмеля, и от тряски не легчало. Он приложил персты к вискам, другой рукой отстраняя отца:       – Прости, батюшка, – сказал он, жмурясь и облизывая губы языком сухим, как струганое дерево. – Сглупу рёк, не гневайся.       – Не гневайся… – Алексей Данилыч отпустил трещавшую от напруги тканину, душой отходя. – Мой гнев – полгнева, царский гнев – вот то гнев. Я, может, больше тебя того гнева страшусь. Оттого и осторожен, оттого очами на четыре стороны смотрю, как нощный вран. Брось лизаться, вон там квас смородинный, напейся – если Петруха весь не высуслил.       Пока Фёдор вычёрпывал подонки с отмякшими ягодами да жадно хлебал – кадык прыгал вверх-вниз на долгой шее, – Алексей Данилыч успел шагами горницу перемерить, оправить полавочник, который Петька задницей взборонил, лампады обмахнуть голубиным крылышком и, поджёгши зерно ладана, покурить круг себя – нарочито в сторону сына обращаясь.       Беспокойно было воеводе, подсказывал вещун, с какой жалобой пришёл Федька. Не подсказывал только, как ответствовать ему. Долго бегал Алексей Данилыч от сыновьего взгляда вопрошающего, непониманием пронизанного. Но сколько верёвочке не виться, а конец будет.       Воевода поплевал на ладонное зёрнышко, потушил перстами и бережно положил на божницу.       – Котóриться не будем. Поведай, что за притка вышла у тебя с царём, коль бежать грозишься, – велел он сыну, когда тот опустил кружку и уста вытер. – Кабы важное что приключилось, я бы знал уже. Государь тобой хвалится, при себе держит, ласки расточает.       Вскинулся Фёдор на слова такие.       – Ласки, говоришь? – он отвёл волосы с чела, явил ссадину подпёкшуюся. – Се, ласка государева. Да вот ещё…       Не успел Алексей Данилыч слова молвить, распоясался Федька, скинул кафтан опричный, обе рубахи задрал, спиной к отцу вертанулся. Лопатки крыльями торчали, как у пса-выжлеца, под ними остро выпирали звенья хребта – и виднелись повсюду синяки: старые, желтушные и недавние, сливовой черноты. На боку была кожа отколупана и уже успела затянуться ломкой корочкой, как будто лез Фёдор через тын да сорвался, телом белым по корью пропахав.       – Любо ли? – глухо пробормотал он, уставясь в пол. – Я и грудь могу показать, и порты снять – там то же. Сладко ласкает надёжа, да чем под руку придётся – хоть кулаком, хоть жезлом, хоть сапогами подкованными. Это вот от полена, – он указал на обшарпанный бок.       – Оденься, негоже плотью светить, – махнул рукой Алексей Данилыч, а сам посмурел, закусил ус.       Красят мужа язвы, если получены в честнóм бою, в ученье – да хотя бы в сшибке молодецкой, под вино и под слово горячее. Но мало чести отлупленным быти без противления.       – Верно, обесил чем-либо государя, раз потрепал он тебя. Прекословил по обычаю своему абы из воли вышел?       – Волю царёву правлю, как Божью. Только не нужна ему причина для гнева. Встал не в духах – и всё: пособляю обуться – пятой в глаз поддаст, за трапезой задену – ухой горячей обварит, посмотрю искоса – за власы дерёт. Я у него то друг любезный да свет невечерний, то пёс паршивый, смерд, рождение вилисино. Меня государь в покои привечает, а после бьёт смертным боем, говорит, что на погибель я ему послан, на искушение, как преподобному Антонию, что удавить меня, гадину, надобно. Уж не знаю, что и делать: покоришься – худо, откажешь – ещё хуже. Разве гожусь я только в челядинцы, поругания да побои терпеть, защититься не смея, скажи?       – Скажу! – Алексей Данилыч с досады по колену себя хватил. – Спасибо скажу государю, в ноги поклонюсь за науку. Мне, старому, урок: растил вас, жалея, милуя заповеди вопреки, вот и стали дрочёными, ломкими, как мотыльковы крылья – руки поднять не смей, поневолить не моги. Челядинствовать не желаешь, мыслю, охота тебе на коня да рогатину в руки, врагов прободать. Навоюешься ещё, а ныне место твоё лепше службы бранной и честь великую сулит. Ради этого и зуботычину можно стерпеть. Христос терпел, Царь Небесный, и ты стерпишь, не развалишься.       Фёдор угрюмо запахнулся, горстью власы пригладил.       – Не зуботычины – поношение тяжко сносить.       – Не ведал ты ещё, Федя, ни поношения, ни тяготы настоящей! Я сим досыта наелся, когда…       – Знаю-знаю, сколько раз сказывал ты!.. Когда дед Данил Андреич в плену сгинул и вы с бабкой Ориной к Очиным-Плещеевым вселились.       – Во-во! Вот там тягота была, вот там, у сродников любезных с младенчества не видел я ничего, кроме поношения. Там юность красную оставил – а был молодцем почище тебя. Уж так пёкся обо мне старый Очин: кости ломал, выбивал зубы белые, псов приуськивал на мальца голоштанного. Попечения того не забуду в смертной икоте, жаль, издох старик прежде счётов моих. А ты жалуешься, что царь тебе поддал слегка – се не поношение, а честь! Из кожи ведь лезу, чтоб вовек не видать вам жизни, какой моя была, в клюв пихаю, словно птичи!       В дверях вослед за стуком явилась глава:       – Алексей Данилыч, прибыл Ногтев Иван, челом бьёт.       – Богородице Дево! Обожди, Прокша, сейчас сам выйду. Нет, постой – пусть идёт к Бронному приказу, там встретимся. И Офонаса Вяземского туда же привлеки.       Прокшина макушка изникла обратно, а воевода грузно поднялся на ноги и вслед за сыном стал торопливо оправлять одёжу. Полнотел и велик Алексей Данилыч, и кровью горяч, оттого всегда жарко ему было, ходил в своих покоях в рубахе верхней, горничной, на груди растелешённой.       – Давай, Федюха, поворачивайся. Некогда мне более растабарывать, – сказал он, намшив брови, нижнюю губу выпятив: возился воевода с мелкими пугвицами на вороте. – Экая выдумка диаволова! Нашили гороху, нет бы завязки приладить, просто да сподручно. Ну-ка, сыне, пособи, у тебя персты тонявей.       Фёдор послушно приблизился и тронул ворот отцовой рубахи. Хоть и дрожали руки, но с первого раза все пугвицы застегнул: у него самого ещё мелее золотились на кафтане. Алексей Данилыч только хмыкнул:       – Вот бы ты лестовку так же споро перебирал, как эти прибасы. Глядишь, поменьше трусило бы с винища. Страх Божий – юности спасение.       Фёдор вздрогнул:       – Страшнее Бога насельники здешние, и не спастись никуда. Руду человечью словно воду льют. Как третьего дня зори́ли Яропкиных вотчину, досель вспомнить тошно, в очах багровеет, есть не хочу, спать не могу, молиться боюсь. Лучше десять раз в битву вступить, чем душу живую, соотчичей безоружных на составы размыкать, калёным железом плоть рушить, – он зажмурился, ладонью перед лицом помавая, будто отгонял морок подступивший. – У самого государя причуды диавольские. Бывает, раскровит уста мне, наказуя, а после с лобзанием приникает и кровь мою пьёт, аки оборотень. И то ещё самая безвинная забава. Иной раз так хочется опрометью кинуться, куда глаза глядят, бежать до упаду. Только крепки двери царёвой горницы, не уйдёшь по доброй воле и на помощь не позовёшь.       Алексею Данилычу самому уже хотелось убежать подале от сына, который речами своими нехорошо бередил душу. Встряхнулся воевода, полез в свой необъятный охабень на волчьем меху, видом показывая, что спору конец.       – Соромно мужу крови бояться, особливо на службе государевой. Не свою волю творишь, не на тебя и грех ложится, ты лишь орудие царёво. Если нежный да боязливый такой, место тебе не здесь, а среди мнихов, в обители.       – Изволь, – упорно сказал сын. – Всё одно лучше будет.       Воевода решил твёрдость явить, подыграв упрямцу, и тем волю его сломить. Не взавправду же он про монастырь говорит, изгаляется над отцом, выблядок собачий.       – Добро, сыне. Хочешь в обитель – перечить не стану, между тобой и Богом встать не дерзну. Сымешь ты, Федюша, свой кафтанец из лундыша дорогого, аглинского, распояшешь кушачок шелкóвый, жуковинья стянешь с перстов. Вместо них власяница да намётка монашеская, строгий пост да краткий сон да труды – это для тебя внове будет.       Фёдор решительно опустился на колени, шапку вместо подрушника кинул, челом отбил:       – Благословляй.       Не сдержал себя воевода, потерпев неудачу, взнял Федьку на ноги одним рывком и шапкой по лику ему повозил.       – Вот тебе благословение моё! Окстись, не уродствуй! Сам из меня всю кровь высосал! Говорили люди, не будет счастья от дитяти, на русальной неделе рождённого. Вылезла с того света нечисть с очами назельными, родительницу свою умертвив! Пойми ж, неистовый, ты к государю живая нить, воедино силы собрав, превыше облаков вознесёмся. А ты назад прёшь, как конь от трупья, ломаешь всё, что трудом создано!       Молчал Фёдор, боком оборотясь, главу утопив в плечи. Упрям был Басманович безмерно, как вступит что на ум – замкнётся, словно в крепости, не спорит, попрёки терпит, но с места не сойдёт и, только отступишься, поведёт дальше начатую борозду. Злился теперь на него отец, не узнавая в сыне свой собственный нрав.       Снова заходил по палате Алексей Данилыч, засопел перебитым носом, охабень скинул: какие уж тут дела?.. Умел воевода речи вести о предметах трудных, в спорах одолевать противников, на свою сторону склонять горделивых чужеземных собеседников. Но как усовестить собственное детище? Рука чесалась наказать непокорного, отстегать вервью по холёным бокам. Но таким уж уродился Фёдор: чем сильнее давишь, тем крепче запирался. Да и не хотел воевода открывать сыну, сколь сильна надежда на него, как много зажато в длани молодецкой. С умом, Данилыч, с умом, не нахрапом…       Только открыл он рот с новым увещанием, вдругорядь отворилась дверь, на сей раз вскочил отрок-прислужник.       – Покоя нет от вас! Я про Ногтева распорядился, терзайте Афанасия Иваныча.       – Мне бы, господине, свещи зажечь, – робко ответствовал малый.       Ранние сумерки уже просочились в горницу, затопили углы. Тяжкая та мгла проглотила и Фёдора, только лицо да руки белым отсвечивали.       Воевода кивнул отроку, разрешая, а сам сына отвёл в сторонку:       – Послушай, Федя, давай сызнова. Я твою скорбь понимаю и допрежде её знал. Не думай, что батька твой чурбан безглазый, бесчувственный. Но чем помочь могу? И ты, и я – все мы здесь в сугубой власти царёвой, соколы под клобучками. Сам знаешь, близ царя – близ чести да близ смерти, а дорожка между ними больно узкая. Ты уже возрос довольно, тебе после меня о доме нашем пещись, о достоинстве боярском. Чтобы дрýги заступы просили, а неприятели поневоле ниц кланялись, чтоб закрома полнились, чтобы слава гремела. Хочешь того?       – Хочу.       – Тогда надобно, Федюха, оторваться от батькиных порток, от материного подола, своим умом жити, свою дóбычу нести. Про побег забудь и горячку не пори – воспомни Яропкина: один поперхнётся, вся родня икает. А у тебя сёстры-девки, и каждой приданое с Божьей помощью собрать надо да в хороший дом пристроить.       Тут вздохнул воевода. Старшим дщерям своим готовил он когда-то долю великую, да не вышло. Тоже морока.       Вопреки присловью Петьки, глупо за матерью повторяющего, засидеться в доме отчем Басмановнам не грозило. Редко покидали боярышни терем, но уж когда выезжали в Переславль или на Москву да проходили по улицам, так и осаждали их молодые вершники, с сёдел свешивались, норовя заглянуть под низко надвинутые платы, покуда не шугали их оружные челядинцы.       Орина, первенька Натальи Михайловны, пошла по матери и ростом, и статью, ликом была нежна, пламезарна, как цвет яблоневый, витая коса тяжелила главу. Много подарков: серёг да ожерельев, да тканей драгих, да рухляди пушной на шубки надарили любимице батюшка и ласковый брат, чтобы пуще красовалась.       Царь тогда второй раз женился, досадовали отцы пригожих девиц, что были обойдены князем бесерменским, но Алексей Данилыч быстро заприметил: не тешит Марья Темрюковна сердца государева, не согревает, такую супругу долго ли подвинуть? Орина нравом смирна, богомольна, даже образом вроде как схожа с покойной царицей Настасьей, вот и решил премудрый воевода дочку присватать заглазно. В светлую Пасху, на разговенье привёл он её в палаты царские, к каждому подошла Орина Алексевна, поклонилась, поднесла яйцо писаное. Бояре гладили с улыбкой бороды, молодцы в тоске немой сжимали сахарные девичьи персты поверх крашенки. Сам царь приял дар, погладил Орину по голове, в зарумянившуюся щёку поцеловал. Ликовало сердце Алексея Данилыча, так ладно смотрелась дщерь его подле государя – лебёдушка белая подле сизого орла. Да вот напасть: когда подозвал её воевода и велел после трапезы за царём в покои следовать, заартачилась Орина, упрямство басмановское некстати явила. Не пойду и не пойду, женищей хоть и царю самому не стану, грех это.       На виду силком тянуть не смея, шипел сквозь зубы Алексей Данилыч, но не тронулась дочь, встала боком – вот как Федька сейчас – и только слёзы утирала ворохом лент. Тут Наталья Михайловна, кроткая душа, взъярилась, аж опешил воевода.       «Испорочишь такую славную девку, вселишь переполох, кликушей станет, куда потом девать её – ни царю, ни псарю».       И Фёдор отговаривал, де, не будет добра идти девице без зова, особливо Орине – нет у неё духа того, чтоб государя от живой супруги сманить.       У Федьки глаз тогда уже зело приметлив был, ду́ши прозревал, отец в том полагался на него. А потому отступил, да ненадолго.       Решил воевода со второй дщерью счастья попытать. Евпраксея была породы иной, нежели старшая сестра. У этой во все дни полымя горело, бойка и смешлива боярышня, на слово вострое горазда. Скучно ей в тереме сидеть, шить да прясть, лишь отвернётся мамка, уже утекла Параша, только бусы брякают. Параше бы с каждым встречным-поперечным перемолвиться, поглазеть, кто что привёз, да с чем уезжает, возле парней покрутиться любопытно, а ещё лучше – там, где поют и пляшут, вот это по ней работа. Ныне как в Москву тронулись, небось, вперёд поезда понеслась, волочайка.       Евпраксея с Фёдором схожи были, как два зерна, хоть и разными матницами рождены. Те же очи у девки, проруби подобные со звёздами опрокинутыми, та же улыбка немерклая, те же кудри, как ни плети их, выбивались из-под повязки на лбу и висках. Вот и затеял воевода хитрость великую.       Были тогда святки, время потешных колёд, когда всё наизнанку выворачивается: солнце с зимы на лето, нечистая сила с того света на этот, и люди грешные вослед. Так и Фёдор с сестрой ради праздника образами поменялись.       Обрядилась Евпраксея в старый братнин кафтан, из коего тот давно вырос, и его же порты, только малость подшитые, чтоб не спадали. Фёдор же, набелен, нарумянен, красовался в подпоротом материнском летнике, в сестриной высокой коруне, с косой из чёсаного льна, под его власы крашеного.       И вот на гулянье царском, посреди скоморохов и ряженых в страшных личинах явился долгоногий, стройный отрок, который неумело ворочал деревянной саблей (настоящую запретил брать отец, чтоб не посекла кого Евпраксея ненароком) и терял то левый, то правый ус, плюя на них и приклеивая обратно. Отроку сопутствовала мужиковатая девка с наведёнными до переносицы бровями, она пела ломким голосом и, помахивая ширинкой, чáстенько приплясывала.       Потехи было, даже царь, пополам согнувшись, хохотал! Одни молодцы, словно пчёлы вокруг мёда, толкались возле Параши, норовили косу из-под шапки вытянуть. Другие Фёдора облепили с гоготом, то наваливались сзади, якобы титьки ощупывая, то подол задирали, чтобы убедиться: у красавицы под летником портки и мужеские сапоги. Самым ретивым девка отвешивала совсем не девичьи тумаки.       Рассчитывал хитрый воевода, что окажется Параша пошустрее сестры, проторит дорожку к государю. Но сколько ни вертелась около него быстроглазая девка, сколько ни улыбалась земчужно, кроме улыбки ответной и похвалы ничего не выгадала.       А Фёдор и вовсе пропал куда-то. Да так пропал, что появился через три дня, без летника, без косы, только венец Оринин сберёг за пазухой. Вошёл, что-то стыдливо под мышкой пряча, молча метнулся на лавку и спал дотемна. Алексей Данилыч втайне размотал брошенный сыном узел, оказалось это шуба парчовая на собольем меху, для Фёдора слишком протяглая. Государева шуба.       Долго сидел воевода, ту шубу на коленях разложив, смотрел – как сейчас – в потёмки и думал. Потом, скосив глаза, увидел, что сын не спит уже и ответно на него глядит, закинув руки за голову. На щеках следы белил ещё остались. Глядел Фёдор взором живым, говорящим, словно спрашивал чего или, напротив, ответить хотел. Но так и осталось слово невысказанным. Фёдор к стене отвернулся, а воевода ударил себя по коленям, рёк: «Значит, тому быть» и вышел вон. Более не возвращались они к тому дню, только бабка Улита ворчала: зубец у коруны надломился. И как должное приняли все, что стал Фёдор с царём неразлучен.       Покумекав, решил Алексей Данилыч, что сие и лучше ещё, когда при государе своим человеком не жёнка-сосуд немощный, а муж сметливый. Хотя, что скрывать, иной раз подтачивало сердце.       – Ну разве не невесты бы царю наши девки?.. – сокрушённо протянул воевода, в думах глубоких не сознавая, что вслух речёт.       Фёдор вдруг усмехнулся половиной рта, приосанился, оправил пояс и сказал громко:       – Я невеста царёва! Я!       – Замолкни, нелепие городишь!       Но сын отступил назад и сызнова повторил то же самое. Отрок возле светильни замер, открыв рот.       – Уйди, дурак! – гаркнул на него воевода, и тот бросился прочь. Худо уставленная свеща, мелькнув падучей звездой, стукнулась об пол и с рокотом покатилась к стене.       – Я! Я невеста царёва! Чем плоха невеста, батька, не хуже сестёр! – тонким, не своим гласом продолжал кричать Фёдор.       – Спокойся же, что обуяло тебя? – воевода достиг его и крепко зажал уста ладонью. – Погубишь нас криком своим!       Но Фёдор пошёл мелкой дрожью, затряс главой, между пальцами отцовыми вспузырилась слюна.       – Федя! Что с тобой, Федя?       Отнял руку Алексей Данилыч, а тот, померкнув очами, уже валился набок, как куль. Икотка взяла его, редко находила да метко. Воевода отволок сына на лавку. Фёдор, бел как полотно, плевался, губами шевелил, зеницы в одну точку вперив.       – Федюша, ангел, слышь? Брось немочищу свою! Господи, Пресвятая Богородица…       Алексей Данилыч набрал в рот святой воды из сулейки, уголёк из печи выковырял, обратно к сыну поспешил. Некстати ещё свеща брошенная подвернулась под стопу, запнулся воевода, чуть воду не разбрызгал. В уме костеря бестолкового отрока, прыснул он на Фёдора через уголёк.       – Ноченька-полуноченька, не играй моим дитём, а играй пепелком да угольком, да третьим камешком, – забормотал он, отирая мокрую бороду.       Замер Фёдор, перестал храпеть и клохтать, ресницами заморгал.       – Батька, – он трудно засмеялся, слизывая с губ чёрные капли. – Сей заговор чтут над младенцами, кои по ночам не спят, криком маются.       – Один чёрт, – отмахнулся воевода. – Я тебе не бабка-шептуха, помогло, и слава Богу. Встать можешь?       Фёдор поднялся неловко.       – Так-то лучше. Уж и выпугал ты меня, бажёный, - отец объял его в утешение и потрепал за плечи.       – Что же делать мне?       – Вот мудрое вопрошание! С того бы и начал. Во-первых, о грехах поменьше рассуждай, нет греха, который бы не простил Бог. Ты молодой, успеешь раскаяться. Во-вторых, допьяна не пей, хмельной ни делу своему, ни слову не хозяин, большая беда выйти может. В-третьих, гляди поменьше на других, что подумают да что скажут. Дружбы не ищи, заводи союзников неложных.       – Это каких?       – Таких, про кого никто и не подумает, а между тем, сильна их власть. Сам пораскинь умом, кто ныне при царе имеет первое слово? Кого государь грозой обойдёт, что бы ни приключилось?       Фёдор задумчиво склонил главу:       – Князья Иваны, Бельский да Мстиславский?       – Не то.       – Василий Тёмкин-Ростовский? Афанасий Иваныч? Михаил Черкасский?       Алексей Данилыч рассмеялся:       – Которому царь медведéй у ворот привязать велел забавы ради? Ох, Федя, ты судишь, как все: мужей перебираешь. А мужа век недолог, если в битве убережётся, так в немилость угодит. Каждый второй таков: сегодня чванится, а завтра, глядишь, сидит на престоле осиновом, востро отточенном, а вокруг него друзья любезные тако же.       – Но если не мужи, тогда кто? Государыня Марья?       – Княжна Кущина – место пустое, как и брат её, который двух слов связать не может.       – Тогда уж не знаю.       – Плоховато соображаешь, Федя. На себя прикинь, ты вот сам за кого живота не пожалеешь, в огонь-воду кинешься, кому любую обиду спустишь?       Фёдор покраснел:       – Матери, наверное.       – Наверное, - подковырнул его воевода. – Слава Богу, насилу вспомнил!       – Так ведь не осталось никого из родни близкой у Ивана Васильевича. Разве что… разве что инокиня Салмонида, мамка государева, которую вывез он из каргопольского монастыря? Да обезумела бабка на старости лет, думает, что её Ванюша всё ещё дитя.       – Кому бабка, а тебе боярыня Челяднина. И безумна она, только когда надо ей, потому всюду вхожа, говорит и делает, что хощет. Ты бы поклонился Агриппине Фёдоровне, дары поднёс, выслушал старушку, она много полезного расскажет. Ну и царевичей не забывай.       – А что царевичи – они малы ещё.       – И государь наш был мал да всё запомнил, а после обидчикам головы поскусывал. Не доводи до греха, постели соломку заранее. Понимаешь?       – Не очень.       Воевода почесал затылок.       – Как изъяснить тебе… – почему-то вспомнилась ему скверная грамота из Елизарова. – Знаешь, как свиней заколают?       – Знаю. Сзади налегают и в сердце бьют.       Алексей Данилыч поближе к сыну придвинулся, зашептал в самое ухо:       – Тако и с царём надобно. Хитростью, умом, а тем паче силой не возьмёшь государя, который на престоле дольше жития твоего. За сердце ухвати, в душу прорасти корнями, любовью да лаской полони одинокого – тогда станешь выей главе его, куда ты обернёшься, туда и он. И никто подступиться к тебе не посмеет, как к воробью у медведя на холке.       – В душу прорасти… – тихо повторил Фёдор, стискивая на груди рубаху. – Трудно сделать то.       – Трудно, но можно. Сноровка здесь потребна, привычка да внимательность. Поучись у баб. Вон князь Андрей Хованский – в плечах косая сажень, перстами железо гнёт. Двух царей видел, всеми сечами иссечён, сед и хитёр, аки лис-сиводушка. А жёнка-сыкуха, не выше устья печного, на нити его развивает и бёрдышком ткёт.       Фёдор пригорюнился. Где ж сыскать то волшебное бёрдышко, коим чужую волю ткать можно?       – Не кручинься, – отец похлопал его по спине. – Наловчишься со временем. Перво-наперво, иди-ка в баню, омойся, смени одёжу да выкушай похлёбки похмельной. Неподобно Басманову в обгаженных портках, с помятой мордой разгуливать. И с жалобами на государя не приходи ко мне больше, сам…       Тут в дверь опять кто-то полез. Воевода подобрал свещу с пола, метнул наугад.       – Прилипли, как берёзовый лист к жопе!       Пришлец охнул, прянул назад, затем снова возник.        – Батька, ты чего? – послышался Петрухин писк. – Сам велел после вечерни прийти, дочитать тебе.       – А вечерня всё уже?       – Всё.       Только по бокам хлопнул себя Алексей Данилыч, мол, с вами и Бога забудешь.       Фёдор подошёл к брату, по макушке потрепал и напоследок к отцу оборотился:       – Я тебе про видение рёк вначале. Про смерть мнимую. То смерть не токмо моя была.       И прочь пошёл. Петька вслед ему глянул.       – Про какую смерть вещал он? – спросил отрок, влезая на свою лавку.       – Ты меньше слушай брата, его бабка Улита испортила, наущая кобям бесовским. Выискался пророк без чести, будто не знаю я, что каждому помереть суждено. Прожить не напрасно – об этом бы думал. Читай, что осталось. И не верти перстом в носу, порося!
174 Нравится 97 Отзывы 79 В сборник
Отзывы (5)