автор
Размер:
планируется Макси, написано 27 страниц, 4 части
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
83 Нравится 32 Отзывы 16 В сборник Скачать

Иван (Продолжение)

Настройки текста

* * *

За тринадцать лет до этого, в сердце ханства Казанского, решалась дальнейшая судьба государства Московского. Нельзя было подступиться к ханству Астраханскому, прежде не усмирив раз и навсегда Казанское; и жить в окружении либо заклятых врагов, либо слишком уж ненадежных друзей, то там, то здесь исподтишка готовящих очередную измену, тоже далее было нельзя. Иван искал воевод, способных не то что на подвиг пойти, — а почти что чудо сотворить, ибо взять Казань-город, считавшийся неприступным, только он сам, в свой черед, пытался уж в третий раз. Долго и трудно рождалось то государство, которое Ивану хотелось воочию увидеть хотя бы к старости, — а было ему в то время чуть за двадцать лет. И многое тогда было не только навсегда разрушено, раздавлено и покорено, но и основано и заложено; и многие поднялись из казанского дыма и пепла, из вторых-третьих воевод... И первым был Алексей Басманов. «Алешка это, великий государь, Басманов Алексей Данилыч... Воин славный, опытный... И храбр, как бес, прости господи... В прошлом лете на годовании был в Ряжске... нет, в Пронске... А там, как назло, почитай что ни единого басурманина не было, с тоски чуть не помер. Теперь все в бой рвется. За тебя на все готов. Жаль, родовитостью не вышел...» Все это сообщил — быстро нашептал — ему об Алешке первый воевода в том походе, князь Александр Горбатый-Шуйский — бывший тогда среди первых его любимцев, а теперь — из-за близкой дружбы с изменником Андрейкой Курбским, от которой и не подумал отрекаться, угодивший в немилость, чуть ли не в опалу; и не обошлось здесь и без Алешкиных стараний. Примирить двоих воевод, давно уже равнозначных героев, на дух друг друга не переносивших, было невозможно. Однако что-то смутно беспокоило Ивана всякий раз, когда он вспоминал, что его заставило окончательно занять Алешкину сторону. Не должно быть так, чтобы сердце царево царю не принадлежало; а ведь именно так все и было... Но в ту минуту Горбатый-Шуйский шептал, спасая шею наглеца, представшего перед царем, можно сказать, самовольно, и нарушившего все порядки. А все ради того, чтобы сунуться в самое пекло, с опасностью поплатиться головой, прийти на помощь отряду князя Воротынского под казанской стеной, да спасти осадные туры, которые все уже считали все равно что потерянными. Осторожный Горбатый-Шуйский советовал приказать Воротынскому отходить. Басманов же просил, пока еще не сделалось поздно, разрешить ему нанести по татарам удар конницей, защитить туры, загнать татар обратно в их подземные норы. Он, казалось, как ни один другой воевода знал все татарские лазы и все подступы; он знал, как... И Иван — к некоторому своему удивлению — разрешил. Было ли то изумление, что в нем вызвало само внезапное появление Басманова (тот как из-под земли вырос), или же нечто такое в самом Басманове, на что он не смог не откликнуться — он и сам не знал и не ведал. Или так подействовало на него старое и смутное воспоминанье?.. Но сверкнувшая Алешкина улыбка, да хищное выражение счастья, что промелькнуло на Алешкином лице, когда он склонился в коротком поклоне, прижав руку к груди, благодаря за оказанную честь и милость («Спасибо, великий государь!»), заставили его проводить Алешку взглядом и крепко в память врезались. Что-то во всем этом вдруг вызвало в Иване жгучее любопытство, и вместе с тем смущало... Что сидело в этом воеводе, а теперь оказалось им, Иваном, спущено с цепи?.. Так, нежданно-негаданно, и получил Алексей Данилович, в придачу к вожделенной коннице, царское сердечное расположение. И отправился под казанские стены — добывать себе или славу, или смерть безвременную. Когда же Иван увидел Алексея Даниловича в следующий раз, Казань уже пала — на третий день после той их встречи; а за эти три дня и Басманов, и Воротынский успели через столько испытаний пройти, столько опасностей пережить, что возвращение обоих воевод целыми и невредимыми было впору счесть за чудо. Да и само взятие города — о котором еще за три дня до этого никто всерьез не помышлял — было истинным чудом для царя; тем самым, о котором он мечтал и молился... Так случилось, что после Алешкиного ухода события вдруг ускорились многократно, пошли семиверстными шагами, и то, что могло бы занять еще недели, свершилось за считанные часы. Об Алешкином знаменитом свойстве неизменно возвращаться из самых страшных и безнадежных сеч, обычно целым, даже не раненым, да еще и с победой, Ивану узнать еще только предстояло. В уже покоренном городе, занятый сотней дел одновременно, пока гасились последние очажки татарского сопротивления и устанавливалось некое первое подобие порядка, Иван размышлял и о том, как будет в скором времени награждать героев, преподнесших ему казанское царство, часто ценой своей пролитой крови. В зависимости от заслуг, кого-то следовало приблизить к себе, а кого-то, напротив, отдалить. Для кого-то готовились великие милости и дары, невиданный взлет, — а кому-то предстояло впасть в опалу... Алексей Данилович, хотя и еще не знал этого, мог уже считать себя в числе окольничих, — теперь это было делом решенным. После многодневного боя он выглядел не лучше других: лицо в пятнах гари и крови, доспех сплошь в чужой крови, — но Иван его помнил и мысленно выделил среди всей толпы своих военачальников и воинов, опустившихся перед ним на колени, встречая на самой большой площади города своего царя-победителя. У царя-победителя меж тем в уме кружились самые разные мысли, и среди них, торжествующих и гордых, мелькнула и еще одна, накрепко связавшаяся с Алешкиной коленопреклоненной фигурой, с его черноволосой головой, которую он каким-то образом сразу распознал среди сотен других. «За тебя на все готов...» Из нее же, в свою очередь, выросло и начало крепнуть убеждение, которое вскорости должно было вызвать у одних его приближенных ярое недовольство (как у того же Горбатого-Шуйского), других же привести в восторг. Вот такие люди, как ты, мне прежде всего нужны, думал Иван. Тебя подле себя хочу... А про то, насколько ты родовит, и слышать не желаю. И уже заранее знал он, какие толки из-за этого наверняка пойдут; угадать-то было нетрудно. Нередко, когда царь вдруг оказывал расположение тому, чьего появления возле царя прочие приближенные никак не ожидали, рано или поздно возникали слухи об одном: не иначе как царя-государя околдовали. А уж если в самом облагодетельствованном было хоть что-то, что наводило на мысль о колдовстве... Алешка вскоре занял свое место в его свите, словно был в ней всегда. И он очень скоро привык и к самому Алешке, и к слухам, что уже и так о нем ходили из-за того, что слыл Алешка знахарем. Да и кому было самое место в царской свите, как не такому воеводе бесстрашному, да еще и красавцу писаному, как Алексей Данилович?.. Все было при нем — и черты правильные и строгие, и взор орлиный, и рост завидный, и стать редкостная; и если что-то его и вправду неуловимо портило, сказать, что это, было сложно. Лицо ли слишком уж бледное, глаза ли слишком светлые?.. Или было что-то в выражении этого лица и глаз? А в лицо Алексея Даниловича Иван с некоторых пор стал глядеть много и (чего сам от себя не скрывал) с удовольствием. И вправду красивое это было лицо. Про себя же он порой — как бы шутя — звал Алексея Даниловича иными именами. Вольга Святославич, Волх Всеславьевич... Колдуны-богатыри из сказок, былин и поверий глубокой старины, что умели оборачиваться зверями да птицами. А Алешка, хотя, надо думать, и не рыскал серым волком да по чистыим полям, волчьему голосу подражать умел в точности. И тем и поразил их всех однажды темным вечером на привале, уже на обратном пути к Москве; когда медленно шло Иваново войско, увязая в скверной дороге, через леса где-то под Гороховцом. Сам не вызывался — со скуки упросили. А уж после, как всласть его послушали — так тут уж кто посмеивался как бы недоверчиво, покачивая головой, — мол, чего только на свете не бывает; а кто и хоть разок, да украдкой перекрестился... Занятно это было, что и говорить. Диковинно. Но и странно, и, что уж тут скрывать — немного жутко. Алешка же все это так проделал, будто звал волков каждый день. Встал, как-то хитро ладони сложил, поднес к губам, голову запрокинул... И в следующее мгновение Ивану показалось, будто воздух дрожит от воя раскатистого, протяжного и звучащего совершенно как волчий. Не может человек такие звуки издавать, — думал он тогда, слушая и наблюдая за Алешкой, и чувствуя и восхищение какое-то, и вместе с тем как по спине ползет непрошеный холодок. Не должен. Что бы он там ни умел и ни знал... Да тут ведь всей премудрости — по-особому руки сложить, да воздуху побольше набрать, — объяснял ему позже Алешка, смеясь. Ты сам попробуй, государь, небось, сумеешь не хуже. Иван тогда отшутился: мол, где уж мне до тебя, Алексей Данилыч; хотя про себя знал, что отказывается не из-за того, что не сравниться ему с Алешкой в этом уменье странном и хитром. А оттого, что он будто опасался где-то глубоко в душе не то нарушить какой-то запрет, не то нечаянно проникнуть в такую тайну, в которую проникать не следует; хотя, казалось бы, что с того, что кто-то подражает волчьему голосу, пусть даже и так похоже?.. Быть может, и ничего; да только Иван слышал, и все слышали, как волки на зов Алексея Даниловича откликнулись. А значит, он позвал — а они и услышали, и поняли, да еще и ответили? О волчьем языке особом Иван уже кое-что знал — и тоже от Алексея Даниловича. Но уж этому он не удивлялся: кому знать все о волках, как не человеку, выросшему в Переяславщине... Однако главное было не это. Просто чувствовал он то и дело, что Алешка его словно бы исподволь подталкивал — к чему-то необычному, и, пожалуй, запретному, хотя и желанному; да еще и так легко. Так, как если бы он, Алешка, через некую черту давно уж перешел, и теперь ему все на свете нипочем, как бывает все нипочем лишь святым или проклятым. И откуда у него брались такие мысли?.. Обратный путь показался легким, как обычно и бывает после победы, однако же был долог; и не все, что случилось за то время между ним и Алешкой, ставшим новым его окольничим, Иван нынче любил вспоминать. Любил Алешку всем сердцем, по-прежнему, в выборе своем не сомневался, — а все же. Да и жалеть — не жалел; не о чем ведь было жалеть. С той самой поры и знал он про некоторые Алешкины слабости, о которых кроме него, должно быть, очень мало кто когда-либо ведал; но не вполне их понимал... Пока и ему самому некий срок не пришел; возможно, как и Алешке в свое время. Иван покосился на столб лунного света, падавший почти отвесно в нескольких шагах от него — на том самом месте, где в этот же день стоял на богослужении Алексей Данилович. А с ним — и два его сына: Петр и Федор... Тот самый, что нынче спал в постели царевой; судьба его, счастье его и погибель его; и если тогда, днем, встречаться взором с бездонными, черными Федькиными глазами он опасался — слишком уж они опаляли, — то сейчас по взгляду их изнывал. Но даже и теперь ловил себя и на том, что не может отделаться от мыслей о Федоровом отце; и что дорого бы дал, чтобы узнать, о чем молится Алексей... Что за тайны до сих пор от него хранит, и что у него на душе. И все потому, что в самый темный и глухой ночной час, и обычно наедине с собой да с богом, как и всегда, загадочно молчащим, к нему порой, пусть и ненадолго, но возвращались сомнения. Дело было ими замыслено, и вправду, великое, и мало того, неслыханное. Ибо кто еще из его предков, великих князей, что стремились создать государство единое, намеренно вносил в него разлад — как он теперь делил его на земщину и на государеву светлость опричнину; так мудрено ли, что он колеблется?.. Но что сказал бы на это Иоасаф? А Макарий?.. Умерли они оба, сказал себе Иван, и суждений их нам более не услышать. Да и неважно это все. Макарий Иоасафа на посту митрополита сменил, и ношу его на себя принял и нес достойно; и только лишь поэтому опальной участи Иоасафа не разделил — теперь уже по моей воле. А Иоасаф, как бы мудр ни был, но на людей с высоты своей праведности смотрел, овец от козлищ не отделял и верил, что те, кто уже давно чуть ли не в бесов обратились от гордыни и от алчности, смогут сохранять человеческий облик... Наивность то была для мудрого мужа совершенно непозволительная, за которую Иоасаф и поплатился, — в то время как Иван поклялся никогда и ни за что подобной наивности — или же доверчивости — себе не позволять; и слову своему на всю жизнь остался верен. И вот теперь Алешка навел его на мысль «отделить овец от козлищ». И брался ему помочь всеми силами. Содержание Алешкиных молитв всегда было для Ивана загадкой; зато ровно за год до этого, и такой же лунной, морозной ночью, он наверняка знал, о чем молился еще один прежний его любимец и ближний человек — опальный князь и воевода Михайло Репнин. Господь его не спас от царева гнева и посечения мечного; но хотя Иван распорядился казнить строптивого и неугодного ему князя, навлекшего на себя подозрения в измене, верные люди, не побоявшиеся пролить кровь прямо в церкви, служили недругу Репнина — Алексею Басманову. Наверняка об этом знали лишь очень немногие, однако по Москве немедленно поползли слухи... Кое для кого из князей и бояр смерть Репнина должна была стать предупреждением, — что и вызывало на красивом, но жестоком лице Алексея Даниловича выражение плохо скрываемого торжества. Он словно наконец дождался часа своего... Буря, которую откровенно развязывал царь, уезжая с сыновьями, с избранными военными людьми, да с несколько поредевшим его волею двором в Александрову слободу в декабре, в лето от сотворения мира семь тысяч семьдесят второе, дала о себе знать первыми раскатами громовыми еще за несколько месяцев до этого. И все же где-то в сердце своем он все еще искал мира, утраченного, должно быть, навеки вместе с женой... Оттого-то и хотел оставить здесь, в полутемном храме, и неуместные воспоминания, и теперь уже не менее неуместные угрызения совести, и почти суеверную убежденность, что временами на него накатывала: будь тогда рядом колдун Алешка (или знахарь, что почти то же самое), со своими травами, бог знает в каких местах заповедных собранными, да заговорами тайными — была бы жива Настасья. Вымолил бы ее Алешка у каких-то неведомых богов, с того света бы вытащил. Вот только осталась ли бы Настасья прежней? О желаниях заветных, с которыми на затерянные капища ходят, чтобы старых богов просить, разное сказывают... И о том, как сбываются они порой будто бы так, как человек и хотел, а все же не совсем; и о цене их... А цена ох и велика бывает. Но никак не мог Алексей Данилович оказаться в столице в то лето, когда царица его умерла. А был он далеко — с латинянами воевал; неприступный замок Феллин громил... В это время Иван сидел в Москве, попеременно снедаемый то горем, то лихими предчувствиями. Лишившись и жены, и самых близких советников, которых когда-то, по юности лет, считал безупречными, а теперь сослал, подозревая в самой черной измене, он смертельно боялся, уже утратив самое дорогое, теперь понести еще одну потерю. Но Алешка возвратился — невредимым, как и всегда; однако подался не в Москву, а к себе в вотчину — подальше от кипевших в столице интриг; и Иван его в том не винил. В Елизарове Алешку ждали подраставшие сыновья и недолгий покой. И если где-то далеко сам царь и великий князь, мрачный днем, мучимый тяжкими думами ночью, боролся с желанием ни с того ни с сего направить своему окольничему грамоту с то ли приказом, то ли мольбой приехать, в том была уж точно не Алешкина вина. Порой Иван думал, что Алешка — счастливец. Род свой, один бог знает, какой древний, вел от московской знати, но жить предпочитал в Елизарове, где был сам себе хозяин; и Иван хорошо его понимал. Сам иной раз хотел убраться подальше от всех толков, и пересудов, и сплетен, царством которых была Москва; но и бегство в Александрову слободу его от них, в сущности, спасти не могло... Могло разве что подарить домовой обиход, заново выстроенный на новом месте и от любопытных глаз и неуемно болтливых языков, насколько это возможно, хотя бы покамест отгороженный. В Москве, он знал, кое-кто мигом связал это с лиходеями, с новыми царскими любимцами, что ныне заполучили государя-батюшку себе и стремились извлечь из этого все возможное; пробиться к государю, будучи посланцем или гостем из Москвы, было теперь, и вправду, трудно как никогда. Иван же, как никогда ранее, чувствовал себя наследником коварного Царьграда. Но, кроме их с избранными «лиходеями» общих замыслов, часто посещали его мысли черты точеные, губы, прихотливо изогнутые... Лицо, шея и плечи — белые, гладкие... словно лепестки кувшинки озерной. Взмах кудрей — будто крыльев иссиня-черных. Федя, Федя... Различал он Федькин голос среди любого говора и даже замечал, когда голос этот звучал чуть ниже и как бы взрослее обыкновенного, и тогда более походил на голос отца. Улыбался этому про себя, и в то же время вспоминал себя же самого лет этак в семнадцать и отмечал сходство. Федьке не терпелось окончательно возмужать, — а может, даже и красоту свою перерасти, такую, какой была она сейчас. Хорош был Федька, почти словно девица; хотя девичьей назвать его красоту язык не поворачивался. Перешло к нему и что-то от сумрачной красоты отца, однако было это нечто почти неуловимое. А уж что творилось в Ивановой душе, когда он и высматривал в Федьке признаки родства, и порой опасался однажды слишком явно их узреть, — того он и сам не знал. Вернувшись к опочивальне, отослал рынд, и только когда они ушли, отомкнул дверь собственным, единственным ключом. При этом подумал: «Видишь, Алексей Данилович, как берегу сына твоего...» И то сказать: жизнь сына воеводы Басманова он нынче почитай что к жизням собственных сыновей приравнял. Вошел и первым долгом вновь запер дверь; и лишь после этого бросил взгляд на постель. И Федька, конечно же, был там (где ж ему еще быть?), — спал себе на боку, и падал на него широкий луч лунного света. Но не бывало Ивану спокойнее и легче на сердце, чем когда Федька был подле него по ночам; а ложась обнаженным рядом со спящим Федькой, он всегда спешил почувствовать тепло его тела, уловить ровное дыхание. Таковы были мгновения, что ценил царь и великий князь паче всех сокровищ. Тайна, и с надеждой, и с тревогой, и временами почти с беспечностью им хранимая у всех на глазах... Здесь, — в объятиях его. — Федя, прегрешенье ты мое... Прошептал это Иван в теплые Федькины кудри, — а подумал при этом невольно, что слова эти могли бы изрядно позабавить Алексея Даниловича. Что знал, о чем думал нынче Алешка?.. Бог весть. И ведь напрямую не спросишь... Однако что-то подсказывало ему: кабы Алешка не хотел, чтобы Федька был при нем, здесь, в опочивальне его, — быть может, коротал бы он эту ночь один. Быть может, и не оказался бы Федька нынче в его постели, — а даже если бы и оказался, то не так... Между тем Федька просыпался: слегка потянулся всем стройным, гибким телом, нащупал его руки (царь переплел его пальцы со своими). И мягкое удовлетворение, что скользнуло по полусонному Федькиному лицу, когда он прошептал, улыбаясь, еще не открывая глаз: «Государь...», заставило Ивана мигом позабыть все — и про грех, и про молчаливое осуждение духовника (тот про Федьку наверняка ничего не знал, — и все же как будто что-то чуял), и про те глухие толки, что шли по Москве. Пусть и уехал Федька вместе с ним, — однако хорошо успели запомнить в Москве сына Алексея Басманова, впервые показавшегося всему столичному народу вместе со своим батюшкой этой самой зимой. Из числа сплошь благообразных, но малозаметных рынд перешел тогда Федька в основную царскую свиту. И запомнили все, кто бросил взгляд на Федьку хоть раз — от бояр и до калик перехожих — его ровно таким, каким он и был. Прекрасным до оторопи... Было что-то в обоих Басмановых, и в старшем, и в младшем, такое, что будило в людях то восхищение, то недоверие. Богатство их отдавало чем-то чужеземным, красота — нездешним. Чего стоили одни только Алешкины волчьи глаза — насколько светлые, что, казалось, светились изнутри. А тут еще и сын его. Наследник?.. Нет, будто бы не наследник, — второй сын, младший. А впрочем, кто их разберет... Морок, — глухо бормотал народ; чары, колдовство, чародейство. Да хоть бы даже и чародейство. Он погладил Федькины волосы, отведя их ото лба, — шелк черный, переливчатый. — Сладко ли спалось, месяц мой? — Скучал я без тебя, великий государь. Только затем и уснул, чтобы время скоротать. — Прости, Федя. Надо было мне раньше прийти, да я опять не сумел. — Кто я, чтобы ты, государь, прощения у меня просил. У тебя дела свои, царские... Мне не по разуменью. — Мне бы в твои годы твое разуменье. Он поцеловал Федьку в лоб; ткань длинной рубашки — дивно тонкой и с узором чудным вокруг ворота — сползла у Федьки с одного плеча, и Федька по привычке ее поправил. — Снова в рубахе своей, — укорил Иван. — Так ты же ведь не шел, великий государь. — Глядел Федька невинно, но улыбнулся лукаво. — А какие дела тебя задержали, и надолго ли, мне, твоему холопу, неведомо... Я спать и лег; ты уж не взыщи. Да и к тому же (Федькина улыбка сделалась шире), я в рубахе этой все равно как без одежды совсем... Обычно-то я в портах сплю. Ну а тут... А что, правда, хороша рубаха, великий государь? — Рубаха хороша. Но лучше тебе без нее. — Батюшка подарил, — произнес Федька неожиданно. — Сказал: ты теперь тоже при царе, — так вот тебе рубаха — все равно как на царя... Что ты, великий государь? — прибавил Федька, видимо, приметив в выражении глаз царя что-то необычное. — Да ничего. Пустое, — ответил Иван; а подумал между тем две вещи. Первое — что если Алешка часто его видел насквозь, то и Федька в этом умении тоже явно должен был преуспеть, если и еще не сейчас, то вскорости. А второе — что знает Алешка, бес этакий! Все и обо всем знает; но виду не подает. Федька же нежился в его руках, ни о чем, видимо, не подозревая. За тем он сюда и шел — за редкими минутами безмятежности; и сам не знал, что его временами смутно как-то тревожило в Алешкином отношении к младшему сыну. Ведь и обвинить Алешку в явной нелюбви было нельзя: не глядят так на нелюбимых сыновей, как он глядел порой на Федьку. Обмолвился однажды Ивану, что за обоих сыновей готов был кровь пролить — и пролил бы, и умер бы. Но была между ними и прохладца, и молчаливое, терпеливое Федькино повиновение; и старший брат был в тени младшего, а младший — вечно под отцовским оком, словно добыча под оком у ястреба; и все это, казалось бы, объяснялось просто, а все равно проскальзывало здесь нечто непонятное. Еще издавна поговаривали, что много тайн, мол, есть у рода Басмановых. Непокорство в Федьке, впрочем, Алексей Данилович душил, нисколько не скрываясь. Непокорство вызывало в нем ярость, — уж это-то Ивану было известно. Целуя Федьку в висок, он заметил то, что и раньше, бывало, примечал, и, сказать по правде, не знал, чему приписать. Снова уж больно горячий Федька, — словно в лихорадке... А лицо белое, кровь к щекам не приливает и глаза ясные. Спросив его как-то: «Ты не захворал ли, Федя?», Иван встретил удивленный взгляд. Видать, нет, не захворал... Да еще и только и желает, что любви царской. А сам будто огнем горит. И вправду, чего только не бывает на свете. Беседуя как-то раз с царем о сыновьях, Алексей Данилович, посмеиваясь, упомянул об одной Федькиной странности — да и то в шутку. Мол, ест он порой чуть ли не за десятерых, а за двоих-то уж точно за обе щеки уплетает — больше старшего брата, — а с виду-то и не скажешь. И куда только все девается. На что он силы тратит?.. Приносил с собой Федька в его постель запахи трав душистых, — да все время разных. На шее почти неизменно носил ладанку, в которой что-то загадочно шуршало и похрустывало, — на ощупь как будто бы и вправду одни травы и лепестки сушеные, а там — кто знает. Федька вытащил из-за ворота рубахи гайтан с ладанкой, протянул ее царю на ладони. Пахло чем-то новым... Иван взял Федькину руку, поднес ее к своему лицу, — почти что носом в нее уткнулся. Запах-то манил — свежий, словно утро в день весенний; но отдавал и чем-то незнакомым — травянистым, горько-сладким, густым каким-то духом, кружащим голову; не садовым и не луговым — а самым что ни на есть лесным. — Бежаву чую, а что ты к ней примешал — не разберу. — Тирлич-трава это, государь. Цветы да листья... Мы с батюшкой в прошлом лете в Елизарове собирали. — Тирлич... Тот, что имеет цвет синий, а корень горький? — Он самый. Его еще, бывает, кличут сердечной травой. Да змеевиком. — А слыхивал я про твою тирлич-траву, Федя, что она имеет силу колдовскую. — Какой только молвы не ходит, государь. — И что дает она иным колдунам силу оборачиваться зверем или птицею. Федькины губы и ресницы дрогнули как-то смешливо. — Уж не от моего ли батюшки ты это слышал, великий государь? — Не поручусь. Но может, и от Алешки. — Должно быть, от него, — подтвердил Федька, чьи черные глаза загадочно поблескивали из-под ресниц. — Ведь кто еще стал бы с тобой речи о колдовстве водить?.. И в самом деле, — подумалось Ивану. Кто, кроме Алешки. А Федька повернулся к нему, прижался всем телом. — Батюшка обо всем недомолвками говорит, — сообщил Федька — будто пожаловался (как бы задумчиво трогая и поглаживая пряди Ивановых волос, свесившихся на грудь). — А я и думаю иной раз — вот кабы я старшим был... Я и младше-то Петьки всего на год. Да все равно... А вот кабы было наоборот — чай, больше доверял бы мне батька и больше бы поведывал. Говорил Федька, и, должно быть, не догадывался, сколь живо отзываются его слова в царе и будят горечь, жалость, понимание. Однако отыскать верные слова, чтобы ответить Федьке на его признание, ему было не так уж легко. — А я младшему своему брату, бывало, завидовал. Юрке про мою долю не все было ведомо... Умен был, смышлен — порой аж жуть брала, а все ж был глухой с малолетства. На пальцах такое не объяснишь... Но кой-чего и он понимал. Что ему его глухота выпала, а мне — моя несвобода. Федька промолчал; лишь слушал, по своему обыкновению, во все уши, да глядел на царя во все глаза. — А Алешка вас обоих любит равно. Да кто бы не любил двоих своих сыновей, после жены покойной оставшихся?.. Я сам вдов, и сыновей у меня тоже двое. Да чего бы я не сделал, что бы не отдал ради Федьки с Ванькой? А они ведь малы, слабы да глупы, и долго еще такими будут, и во мне пуще всего на свете нуждаются. Смеешься?.. Так ведь и вы для вашего батюшки еще дети малые. А ведь на вас нынче стоит весь род его. Вам ему наследовать... Что-то мелькнуло в Федькином взоре при слове «наследовать» — словно отозвалась в нем на слова царя какая-то мысль; то ли тяготившая его ум, то ли просто давно вынашиваемая. Но тут же Федька слегка усмехнулся и ответил просто: — Ты — не батюшка, государь. Гнев шевельнулся в Иване. Да не только из-за Алешки, а из-за всех отцов себялюбивых, честолюбивых («Такой ведь дар тебе, неблагодарному, выпал, такое счастье!»), что о детях своих, кажется, лишь тогда как следует и вспоминают, когда желают что-то от них получить. Особенно от сыновей. Особенно от младших. Одному только богу было известно, что ответил бы Алексей Данилович на упрек. Имелось у него обыкновение взирать вокруг себя на людей так, будто были они какой-то иной, и не лучшей породы, а Иван, привыкнув за годы к мелким (и не слишком-то) Алешкиным причудам и странностям, все же замечал, что смотреть в Алешкины глаза бывало все равно что глядеть на светлый ледок, затянувший темную воду в полынье. О храбрости Алешкиной много рассказов ходило. И о жестокости тоже. — Да это все пустое, — прибавил Федька. — А я готов одного лишь тебя, великий государь, знать. И твою лишь волю творить. — И он обвил руками Иванову шею. — Я с батюшкой твоим потолкую, пожалуй, — пообещал Иван, целуя Федькину шею пониже левого уха, в котором, с недавних пор, маленькое золотое кольцо блестело. Уловил короткий Федькин смех, приподнялся. Увидел прямо перед собой сияющие Федькины глаза. — Ты только батюшку строго не наказывай, — шепнул Федька, смеясь больше глазами, чем губами. — А, все же дорог, значит, тебе батюшка? — Один он у меня на свете. — За Алешку не тревожься, — усмехнулся Иван. И здесь заметил у Федьки на шее еще кое-что. Совсем сполз ворот анафемской Федькиной рубахи, открыв взору предмет, не узнать который Иван не мог. — Ты где этот крест взял, Федя? Федька, казалось, не сразу понял, о чем речь. — Крест?.. Да мне его батюшка дал. Вместо моего. — А где же твой? — Потерял. Должно быть, в мыльне снял, да там и забыл, а после найти не смог. Может, он в щель какую провалился, а может, кто из холопов позарился... Батька узнал и рассердился. А потом свой крест мне на шею повесил. Наказал более не снимать. Все те образы и помыслы, что не давали Ивану покоя весь вечер, кровь его горячили, на минуту его оставили. Он невольно притронулся к кресту, словно чтобы убедиться: и впрямь тот самый. Тот, что он некогда отдал Алешке, приняв его крест взамен. Заодно воскресились в памяти и слова, что он говорил тогда Алешке: «Ты словно брат мой, коего у меня не было никогда», — старший брат... Чему он и призывал бога в свидетели. Переполняли его тогда и радость, и теплота, и, отчего-то, дерзость — как если бы он совершал нечто не вполне дозволенное. Он и сам все пытался безуспешно что-то разгадать в Алешкиных недомолвках; и кому, как не царю самой судьбой позволено хоть делать такого, как Алешка, своим братом названным, хоть узнавать (или же совершать) то, что для других запретно. Кесарю кесарево, а богу богово; но что на самом деле знал Алешка о богах?.. Конечно, вовсе не об этом думал Иван, когда вновь прозвучал в его опочивальне Федькин смех, показавшийся в тишине громким, и Федька поднял руки, — а после полетела на пол его рубаха, от которой Иван наконец его избавил. И с облегчением в душе, в коем сам себе не сознавался, видел и чувствовал, что и вправду: ждал его Федька, скучал... Да и еще как, поди, успел соскучиться, заждаться. Однако лишь в такие минуты и слетала с него полностью надменность басмановская, природная, порой вовсе безотчетная, а в Федьке покамест смягченная его юностью. Ивану же (совсем уже охваченному внутренним пламенем и торопливостью) и хотелось снова ему сказать: прости, виноват я перед тобой, и что снова одного тебя оставил, и что трачу ночи наши невозвратные на думы свои окаянные, пустопорожние; что хотел бы батюшку твоего выбранить за то, что он таким сокровищем, как любовь твоя, пренебрегает, — а сам проливаю его между пальцев, как воду, когда оно — словно миро драгоценное, и бесценна каждая капля его. Да не было уже для слов ни дыхания, ни времени. А пока собирался Иван взять сполна все, что ему дарила власть особая, Федькой ему вверенная, и, ласки быстрые, нетерпеливые даря и принимая, помыслить успевал не о многом. Радость моя тайная. Краса чернокудрая. Песня русалочья... Чего я не отдал бы тебе. Чего бы не доверил. Да кого ради тебя бы не уничтожил... Федька целовал его ладонь, и губы его горячие, нежные, творили свое чародейство: поцелуи эти, почти невинные, отзывались в Иване так, и будили в нем желание такое, что превращались почти в пытку. — Искушенье ты мое... Душу из меня ласками своими вынимаешь. — Уж больно долго я нынче тебя ждал, великий государь. — Я свой грех искуплю. Кабы мог — никогда бы тебя не отпускал... Я от тебя лишь одного прошу. — Приказывай... — Мою волю твори, — прошептал Иван. И сейчас же закатились, закрылись глаза Федькины, отразились в его чертах и блаженство, и боль сладкая; и пламя их слилось воедино, а жар Федькин, похожий на лихорадочный (хотя об этом Иван теперь вовсе позабыл) Иван с ним делил, и в себя вбирал — долго, неторопливо. Пусть и не вся ночь у них была впереди, — однако в сердце зимы ночи длинные... И долгими должны были оказаться эти несколько часов до рассвета. Искупить грех свой перед Федькой царь был намерен многократно — до рук его ослабевших на своих плечах. До криков. Многое обреталось им в опочивальне, в объятиях Федькиных — сильных по-мужски, нежных по-девичьи; многое же на время и забывалось. И чьи слова он превратил в речи любовные; и что означали те слова; и для чего на самом деле он приехал в Александрову слободу (а приехал он вовсе не для любви)... И как неслась и грохотала мимо него, по обе руки, сметающая врага конница; и как стояли в воздухе и крик, и стон, и рев; и как взметались в небо, в огне и в дыму адском, стены крепостные; и как небо от стрел чернело... Далеко все это было, далеко; словно ничего этого никогда и не было. И не случайно так сильно желал он отдалиться от Москвы; построить свой город, лишь свое царство... Которое забрало бы всех их; забрало бы и Федьку — как если бы в душе Иван надеялся его и впрямь заставить отречься от отца-матери. А заодно и от родной своей вотчины, — что нынче стояла где-то без хозяина все равно как пустая. Да ждала терпеливо его возвращения... С просторами бескрайними, лесными да луговыми, с ветрами вольными да бесприютными. С холодом лесным, пробирающимся в самую душу. Правду говорят, что к счастью быстро привыкают... Прижимал он к себе Федьку, свое чудо чудное — а тот и лежал в царских объятиях, будто иного и не дано было. Будто так было и год тому назад, и два, — а между тем с тех пор, как он по-настоящему Федьку обрел, еще и полугода не прошло. Объявился же Федька при его дворе поздно. Пусть по годам, быть может, и рано, но все равно поздно — даже до странности. Все его вельможи, что имели сыновей статных, смелых, да способных, на коих возлагали большие надежды, так и норовили всеми правдами и неправдами их вводить в царский двор, едва только тем пятнадцать лет исполнялось — а то и раньше. Алешка, напротив, с делом, для всякого отца-боярина, казалось бы, долгожданным, тянул. И до того дотянул, что Иван как-то раз заметил, пусть и шутя: уж не прячет ли Басманов сыновей?.. Федьке к тому времени шестнадцать лет сровнялось, а брату его и того больше — семнадцать; и лишь тогда они и явились пред царские очи — сперва Федька, а затем и его брат. Но до тех пор словно бы и впрямь скрывал Алексей Данилович их обоих. В сумеречном своем Елизарове, — далеком, болотами да топями непроходимыми окруженном, среди лесов дремучих затерянном... Теперь же они с Федькой редко расставались больше, чем на один день. Бывало, что не сопровождал его Федька в поездках в ближние монастыри, оставался в Слободе, — в отличие от Алексея Даниловича, распоряжавшегося в царской охране. Седмицы две тому назад Иван принял приглашение игумна одной из близлежащих обителей и отправился в недолгое путешествие. Пока же его не было, случилось не то чудо, не то знамение... А может, и всего лишь пример обычной дурости холопской. А дело было так: подключник Тришка шел себе среди бела дня через государев двор, когда случайно поглядел вверх и увидел диво. Пребольшой ворон, как ночь черный, подлетел к приоткрытому окну государевой спальни, да и скрылся внутри. Или же именно так позднее клялся и божился Тришка, причем на государево окно указывал верно. А так ли было на самом деле — никто не знал. Ибо, когда Тришка побежал и рассказал про ворона, в палатах царских поднялась суета, и долго ворона по всем комнатам ловили, — да мало того, что не поймали, так еще и не нашли. Ни его самого, ни каких-либо следов его, хотя искали всюду, во всех углах. Пока же искали, судачили: ворон — к чему это? Воробьи порой залетают в человеческое жилье, да синицы, иногда ласточки; но чтобы ворон в окно влетел? Народ и примет-то таких не знает... Вернувшись к вечеру, Иван застал свою челядь смущенной и виноватой. Дворецкий первым кинулся ему в ноги: так, мол, и так, великий государь; ты уж прости нас, грешных и окаянных, не доглядели; залетела птица дикая к тебе в палаты, а мы ее изловить не смогли. А ну как она все еще где-то там хоронится?.. Однако палаты его были пусты, и так и не нашлось в них ни самого ворона, ни даже единственного черного пера. Сам Федька Басманов, как раз тогда оказавшийся поблизости и ворона неуловимого искавший вместе со всеми, Ивану все подтвердил; но понятнее дело не стало. Предположить оставалось разве что одно: ворон и вправду был, однако если и залетел во дворец, то не через окно царской опочивальни; а вылетел вскоре незамеченным. Незадачливого Тришку хотели наказать кнутом, но потом царь все же смилостивился, махнул рукой и наказывать Тришку не велел: «Ежели здесь каждого дурака кнутом бить, с целой спиной немногие останутся». На том странную историю с вороном и забыли. Лишь Федька как-то раз шутя посетовал: суеверные они, государь; как бы теперь не решили, будто я сам тем вороном и был. Ведь они меня в твоей опочивальне нашли. Вбегают, кричат: «Ворон! Федор Алексеич, ты ворона видел?!» А я им: «Какой еще ворон, вы что, белены объелись?» На том, что сам он не видел ворона, Федька, как и прежде, стоял твердо. Не иначе как тот и вправду в другое окно влетел, а после и вылетел, пока никто не смотрел. И все бы ничего; лишь одна мысль до сих пор занимала Ивана. Слуги его верные, пусть и бестолковые, подняли переполох огромный и готовы были хоть перевернуть весь терем вверх дном, лишь бы отыскать птицу; но никто то ли не сообразил, а то ли не посмел задать Федьке, царскому любимцу, один-единственный вопрос. Что он делал в государевой опочивальне в государево отсутствие, и как там очутился?
Примечания:
По желанию автора, комментировать могут только зарегистрированные пользователи.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.